III
По сто пудов снега, мягкого и липкого, висело на каждом дереве в саду. Аллеи стали как коридоры из нежнейшего лилового мрамора. Выпал он ночью, этот снег, и теперь стало лукаво-затаенно везде, куда ни глядел Ознобишин. Так и спрашивало что-то отовсюду широкоглазым мальчишеским шепотом: "А что? А что?" - и сияло в теплых изломах.
На липах были сплошные тяжелые рясы, на кленах скатерти, а яблони просто зацвели вдруг так пышно и густо, как не цвели весной. И пахло кругом свежими, бог знает где собранными, зимними ароматами, в тысячу раз более тонкими, чем запахи цветов.
Ни ночи уже, ни утра еще не было: было просто лилово все кругом торжественно, тихо и молилось. А Ознобишин вышел с ружьем, заряженным волчьей картечью, и крался по-волчьи мимо людской и сарая, оставляя в снегу черные следы.
Снился путаный длинный сон ночью: забытые на дорогах кресты, ветер, сумерки, душный мелкий дождь и дед. Дед, наклоняясь, щекотал бородой лицо Ознобишина, и дедовы глаза смеялись над Анной. Эти сытые глаза, кругло засевшие в набухшие веки, простые человеческие глаза, ясные, как небо в мае, - они смотрели как-то сквозь дороги с забытыми крестами и смеялись над ним и Анной. В душном дожде не было видно тела деда, - может быть, этот дождь и был его тело, - не видно было ни ног, ни рук, ни плеч, только остро щекотала лицо борода, и глаза, загораясь откуда-то издали и медленно щурясь, жутко смеялись над жизнью, над ним, над Анной.
Когда проснулся к утру Ознобишин и присмотрелся к Анне, он увидел в первый раз, какая она страшная во сне. От болезни или от кошмара - почему-то двигала челюстью, дергала лицом и отчетливо сквозь тяжелое дыхание скрипела зубами. Лицо было опавшее, серое, глаза ввалились, как у мертвой, - и здесь в полусвете таким удивительно простым и ярким представилось Ознобишину, что можно поставить ружье прикладом на носок левой ноги и нажать курок носком правой, а картечь встретить открытым ртом.
В лиловой аллее снег был живой: шевелились тихо рясы лип и скатерти кленов; с яблонь то здесь, то там украдкой падали пухлые клочья. Все с головой окунулось в этот нежный настой из ушедшей ночи и непришедшего дня: густо и тепло было. Серыми пятнами расплылись в воздухе далекие петушьи крики из птичника. Кудлатая дворняга, бурая со спины и желтая к брюху, медвежеголовая и лисехвостая, откуда-то сзади неслышно подобралась к нему по его следам, заглянула снизу в глаза и мягко бросилась ему на грудь с тихим визгом.
По лиловому прошли синие влажные пятна и розовые изгибы. Отчеканился в разных местах темный, придавленный снегом переплет нависших веток. Какая-то мелкая птичка - синица или лозиновка - близко перелетела, слабо пискнув. И все думали деревья об огромном могучем зимнем покое, который спустился на них вот именно в эту ночь и ляжет прочно.
Анна!.. Лежала теперь страшная и скрипела зубами, борясь с кем-то темным во сне.
Ознобишин всмотрелся во все так внимательно, нежно, спокойно, как глядят прощаясь, и только теперь почувствовал, как глубоко любит он землю: и утро, и снег, и кудлатого пса, и петуший крик, и ружье с витыми стволами.
Точно повернулась какая-то ручка двери и открыла: нависли на сучьях лиловые облака, каких никогда не было раньше; говорилась сказка, которую говорит земля только детству, окутала душу теплотою, мудростью и неясным светом, при котором виднее глубь, и Ознобишин понял, что не нажмет курка пальцем правой ноги, - что нельзя этого сделать в такое утро.
По теплому снегу, по такому же, каким был он только в раннем детстве, пробрался он мимо сплошь закутанных кустов жасмина, чилиги, бирючины, мимо скамеек, покрытых снежными узкими пуховиками, шел, увязая, купаясь в снегу, падавшем с веток, и уже две кудлатых дворняги, Жулик и Шарик, путались за ним, застревая по брюхо и мотая круглыми головами; и слева из-за старой смутной решетчатой ограды ползло чуть слышное повизгивание породистых поросят, этаких белых мордатых живчиков, копошащихся теперь в теплом хлеву; и сорока сорвалась откуда-то снизу, отчетливо застрекотала, - недовольно, страшно недовольно, - и - скок-скок - унесла длинный хвост в чащу веток.
А справа проглянули поля.
Мутно-матово-синие чуть выплывали из-за низкого неба. Простые и гладкие, загадочные, бездонно глубокие, близкие и родные поля... И Ознобишин сел на мягкую скамейку на отлете сада, положил рядом с собой ружье и смотрел, как они тихо выявлялись и раздвигались все шире-шире.
Шел мороз вместе с солнцем, только выше его. Красноватый столб прямиком выполз в небо. Долго выползал, увязнув в дымчатой сини. Вот закруглился и воткнулся концом в небо, концом в поля. Потом дуга красного круга, продолговатая, узкая, перерезала столб вверху, - вышел крест.
Над сухотинскими, или дехтянскими, или какими-то еще, или надо всеми полями сплошь встал и стоял отлитый из холода крест. Долго смотрел на него Ознобишин. Улыбнулся, поднялся, отряхнул снег. Почувствовал гулкую дедовскую силу в плечах; взял ружье... Эй, погоди еще ставить крест над полями!
Прикинул ружье на прицел, так что мушка пришлась в самом перегибе дуги, и выстрелил. Проснулись гончие. Молодой волкодав Приемыш завертелся по снегу, нюхая во все стороны, лая, взмахивая ушами. Целуй строго смотрел на Ознобишина одним глазом и думал. Остановился и поглядел в его сторону и кругом бородатый Михайло-сторож; шел куда-то с вилами, - отставил вилы, медленно снял шапку, поклонился. С вяза, около, от ухнувшего выстрела сполз и упал широкий ком снега; мягко чмокнул снег на земле и рассыпался синенькой кучкой; а немного погодя с соседней ветки упал другой.
- Ты плохо спала... Что-нибудь снилось? - спросил Ознобишин Анну.
- Нет... Не помню, может, и снилось... А что?
Она уже встала, оделась, только волосы были нечесаны и лицо опухшее, заброшенное, желтое.
- Скрипела зубами... - сам скрипнув зубами, ответил Ознобишин. - И вообще как-то так... Может быть, доктора нужно?
- Нет, не нужно.
Всмотрелся Ознобишин: нечеловеческая гордость стояла у нее в глазах, суживая веки.
"Сила? - спросил себя он и ответил: - Да, сила, - и добавил, пугливо улыбнувшись: - Эй, погоди еще ставить крест над полями!"
- Стрелял в кого-то? - спросила Анна.
- Да, сороку убил, - ответил Ознобишин и холодными с воздуха губами поцеловал ее в теплый лоб.
IV
Снега лежали палевые, розовые, голубые. Палевые они были на плоских низинах, розовые - на взлобьях, голубые - под карнизами сугробов.
В густом синем инее липы возле дома стояли пухлые и важные, - боялись пошевельнуться. Галки на их верхушках чернели нахохленные и строгие и никуда не улетали, хотя внизу и ходили люди. Снег был густой, холодный и протяжно мурлыкал под ногами. Пахло снегом.
Небо стояло страшно высоко и было чуть синим, и какое-то наивно яркое солнце, небольшое и ничем не прикрытое, хотело куда-нибудь спрятаться от следившей за ним луны и не могло: луна притаилась где-то над ним вверху и глядела.
Это было после обеда в Николин день, когда Ознобишин выезжал из конюшни на широких санях, а Анна и Маша стояли около крыльца, тепло одетые для катанья и ждали, когда он подъедет.
Еще с вечера гадали, что будет в этом месяце: написали на двух билетиках - на одном "счастье", на другом "несчастье" - и положили под образами, а утром, до чая, вынули наудачу. Вынимала Анна, вышло "счастье", и теперь ей казалось не страшно, что на дороге будут ухабы, резкий ветер, что у лошадей, у пары стоялых огромных жеребцов, слишком яркие глаза на звериных, уже вспененных мордах.
Вот они оглянулись оба на крыльцо и смотрят; густо пахнут конюшней; изматывают головами; мелко звякают бубенцы. Вот уже грызутся друг с другом и рычат, как львы. Гривы у них толсто-свалявшиеся, высокие, и лоснится шерсть, вороная, с голубым отливом.
Ознобишин по-кучерски намотал на руки вожжи, перегнулся.
- Вот прокачу на горячих... Эх ты!..
Крикнул как-то так дико и с такой надсадой, что стало жутко. Жеребцы прянули ушами и вздыбились от крика. Стоял около Серапион, смотрел узкими киргизскими глазами, скалил зубы...
- Я не поеду! Я боюсь! - вдруг испугалась Анна.
- Эх т-ты! Вот прокачу! - чуть тише крикнул Ознобишин.
Напряженное лицо его от выпитой за обедом водки было красно, и бессмысленно выкатились из него наружу почему-то дерзкие, холодные глаза, как преломившие солнце ледяшки.
- Ну, идем! Идем же! - засмеялась Маша и потащила Анну за рукав. - Ведь счастье вышло!
Палевое, розовое, голубое нахлынуло на Анну, и две пары глаз, таких давно знакомых, карих, теплых у Маши и светлых, дерзких у мужа, забросали ее неясным, мягким, как хлопья снега. И то в ней тоже радовалось чему-то: чудилось, что хлопало ручонками.
- Они обомнутся, ничего, - сказал Серапион. - Вы только с вожжами ровнее, барин. Как, значит, пустили их в полвожжи...
- Не учи! Что учишь? - перебил Ознобишин.
- Я не учу, барин... зачем учить?..
Серапион обиделся и замолчал.
Оглянувшись зачем-то кругом, осторожно и тихо Анна села в сани рядом с Машей и укутала ноги в медвежью полость.
Так ясно почудилось, что ему, скрытому в ней, хочется посмотреть поля.
Ознобишин сыто крякнул, как крякают старые огромнобородые кучера, откинул назад голову в остроконечной лисьей шапке и откуда-то изнутри выжал тесное: "Эть-но!" - и шевельнул вожжами.
Жеребцы рванулись сразу вбок, один направо, другой налево, так что Анна ахнула и подалась вперед, ухватившись рукой за Машу, потом прижалась к своим коленям и сидела так, онемев.
Полозья внизу чертили и резали, и это отдавалось во всем теле. Белое волочилось мимо, вырывалось из-под ног чудовища впереди, летело клочьями с обеих сторон, а чудовище было многоногое, черное, как в детской сказке, звонкое, с горячими ноздрями.
Остро пахло им, и кожаной сбруей, и снегом, и, то отставая, то нагоняя сани, впивалось в Анну: "Что же это? Зачем я еду?" А рядом Машино лицо все напряглось от восторга, и над самой головой нависла, отвалившись, спина мужа.
Мелькнула сбоку красная кирпичная рига, потом ворота с разбитыми львами, потом завод. Завод зарябил в глазах сквозь снежную муть заплаканно-черными окнами, и вспомнился малый Игнат, как лежал он под лесами разбитой грудой. Почему-то легче стало, - не могла объяснить Анна.
Снега бело распахнулись со всех сторон. Бег у саней был легкий, плывучий. Жеребцы звериным безудержем брали поля. Что-то широкогрудо екало в них при каждом шаге.
- Милая! - жалась к Анне Маша с какими-то пунцовыми от счастья глазами.
Анна вместе с запахом снега, сбруи и лошадей впитывала сочные детские губы Маши и разрезы больших радостных глаз. Думала почти вслух: "У меня были такие же... И у него будут..." Знала уже по движениям, что будет мальчик; мысленно звала его Ваней. Будет такой же, как Маша, белый, сочный, точно яблоко царский налив. Не могла удержаться и, наклонившись, долго целовала Машу в холодные щеки и губы. Слушала, как кругло движется он в ней, и представляла, что его целует.
Бурым хвостом раскинулся за сугробами порядок сухотинских изб, весь мягкий и теплый в упругом воздухе. Лилово дымили трубы шестью столбами.
Вот повернула круто дорога и осталась одна, только одна среди тополей... Тянула поземка, выела в насте узкие частые ложбинки, точно покрыла черепицей. Поля и небо.
Охватило белым простором, и - опьянел Ознобишин. Обернувшись, улыбнулся всем мясисто-красным лицом, поднял над лошадьми вожжи, зачем-то сказал, напрягаясь: "Аль мы у бога последние?" Просто сказал, и голос у него стал вдруг полный и новый, отчеканенный где-то в глубине и струнный.
Бывает так, что захочет вдруг забыть себя человек - все забыть: то, чем жил и что прожил; то, чего боялся и что любил: свою походку, свое лицо, свой голос, свое имя и имя того, кто с ним рядом, огромный опыт долгих лет, мудрость жизни, - все опрокинуть, растоптать и забыть.
И по голосу и по лицу мужа Анна догадалась о чем-то, спросила испуганно:
- Что ты?
Ознобишин поднялся на облучке, вытянулся над лошадьми, гикнул, вправо и влево со всего размаха ударил концами вожжей.
Анна еще не успела осмыслить, как бросилось срыву все куда-то вперед, точно в глубокую снежную падь с откоса, - захлестнуло, заухало, закружилось, - шумно в ушах, мутно и мокро перед глазами. Вскрикнула и сама не слыхала крика.
Жеребцы ударили задом и понесли.
Огромная сила, скопившаяся в них в темноте конюшни, точно заржала во всю пасть, швыряя сани по ухабам. Высоко подняты головы навстречу полям, и в перебое копыт ежесекундно опережающая сама себя радость, и буря бега, и бешенство, и клокочущая страсть разметать в мелкие щепки все, что с боков и сзади.
Анна вскрикнула раз и два. Оглянулась белыми глазами. Ясно вспомнила, что нельзя пугаться, и когда вспомнила, осела, сжалась, стиснула зубы.
Порвались постромки. Низкие ветловые сучья сбили шапку Ознобишина, больно ударили по лицу Анну и Машу. Засыпало снегом глаза, оледенило щеки. Слышала, как хотел, отвалившись далеко назад, остановить лошадей муж и не мог, как вдруг начала звонко плакать Маша, а сама тихонько отстегивала, согнувшись, полость и придвигала ноги к борту саней.
Старалась дышать спокойно и ровно и думать о чем-то другом, о ненужном: об Игнате, о двух билетиках, о крещенской воде. Только бы не испугаться, потому что ее испуг был бы его смертью.
Сидела сжавшись, сдавивши зубы, и ждала, и когда накренились сани в ухабе, вбок и вперед, быстро и ловко, с непонятной легкостью лунатиков, выбросилась из саней в сугроб, мягко упавши на бок и окунувши в снег руки до плеч. Смутно видела повернутое к ней лицо Маши, голову мужа, сбившийся ковер саней. Унеслось куда-то все в жуткой скачке, а она осталась.
Снег забился в рукава и холодно таял там; синий, сплошной лежал кругом. Солнце пряталось от луны в небе. Пропали сани в сугробах.
А в Анну уже кралась уверенность в том, что страшное прошло, что он не почувствовал ни падения, ни испуга, что он только устал от свежего воздуха, снега и скрипа полозьев и хочет спать...
- Спи, мой хороший мальчик!
Охватила его руками и слушала, согнувшись. Не было ничего кругом: забыла о Маше, о муже, о себе самой, - просто была его колыбелью. Подумала, что нужно домой: лечь в мягкую постель и лежать долго. Поднялась и, тихо ступая, пошла по раскатанной дороге. Шла, размеренно качаясь, как люлька в избе...
- Спи, мой хороший мальчик!
Еле видно было верхушки лип и крышу завода. Не смеркалось еще, но уже хотело смеркаться. Ветер стал резче - гуще и синей поземка. Холод плотно смыкался со всех сторон. Анна стала чувствовать боль от ушиба в правом колене и снег, растаявший около локтей. Но шла деревянно и упрямо, вся остывшая снаружи и теплая внутри, как снега, под которыми хранится озимь.
Вот спит он теперь в ней, как озимь. Спит спокойно.
- Спи, мой хороший мальчик!
Почти около самых ворот со львами встретился на клячонке сухотинский мужик, старик Онуфрий. Снял желтую древнюю шапку, поздравил с праздником, и как-то ясно стало Анне, что вот, кроме нее, есть старый Онуфрий и у него праздник, и так крепко закупоренный ею испуг вдруг победно хлынул и заставил ее вздрогнуть и стать.
- Лошади разбили, Онуфрий, - тихо сказала она старику.
- Ась? - потянулся к ней старик.
- Лошади! Лошади! - закричала Анна. - Кататься ездили... Понесли... Я, и сестра, и барин!..
- А-а! - протянул Онуфрий и закивал головой.
Придвинул к ней красное, облохмаченное клочьями волос лицо с мутными глазами и обледенелым ртом и ждал еще слов.
- Барин там... и сестра там... - махнула в поле Анна. - Понесли их... Лошади понесли!
- Удёржуть, - сказал старик.
- Что ты?
- Говорю, - праздник ноне, езда... Будучи насустречь какие ехать, удёржуть! - громче и беспокойнее заговорил старик, растопырив правую руку. Подумал и добавил уверенно: - Стренуть!
В усадьбе липы стояли такие же спокойные и важные, лиловые и тяжелые, и галки возились перед сном на их верхушках.
V
С забинтованной и подвязанной, прокушенной лошадью рукою, лихорадочно дрожа, понурый и бледный, Ознобишин сидел ночью около постели Анны и говорил:
- Это, должно быть, потому, что вся жизнь не то, - вся жизнь какая-то подделка под жизнь, а жизни нет на самом деле... Ты меня прости, Анна. Ведь изо дня в день одно и то же, ведь все ждешь и боишься, боишься и ждешь, а жизнь-то, может быть, только в одном - крикнул: "Эх ты!" - и бросайся вниз головой, на рога к черту... Может быть, потому я и винокуренный завод строю, что пьяному море по колено... Я не знаю, зачем его строю. И вообще, что я знаю? И кто-нибудь знает?
- Тебе не больно? - спросила Анна.
- Нет, это что!.. А вот ты... ты меня прости.
Ознобишин притянулся к ней головою и добавил, стиснув зубы:
- Я их завтра же до смерти загоню! До смерти! Обоих! Честное слово!
- Оставь! Зачем? - испугалась Анна.
- Нет, как же я мог?.. Если бы я один или только с Машей, а то ведь ты, ты была... Как же я мог?
- Забыл? - медленно спросила Анна.
Резким движением села на кровати. Небольшое овальное, чуть оплывшее, как всегда у беременных женщин, лицо ее покраснело и показалось Ознобишину молитвенно-огромным, как в детстве лики икон.
- Забыл, думаешь? Нет, не то... - отвел от нее глаза Ознобишин.
- Ты его убить хотел? Говори, убить хотел? - спросила она жестоко.
Ознобишин думал сказать что-то примиряюще теплое, но такое новое лицо стало у Анны, что он молчал.
Странное таинство совершалось между ними. Поля за окнами не спали в снегу: они просочились отовсюду к этому ненужно закутанному большому дому, заняли подполье. Сквозь невидные щели стали вдоль стен пустые и иззябшие, точно пришли искать защиты у тех, кто не мог защитить. И всей душою сплошь прикоснулись к ним Ознобишин и Анна.
- Что ты говоришь? - похолодел Ознобишин, опутанный гибкими глазами Анны.
На свету ночника глаза эти дробились, казались мельче, больше числом. Десятки глаз, мгновенно увидевших в нем что-то, о чем он и сам не знал.
Прокушенная рука ныла.
- Ты хотел его убить, да! - уверенно повторила Анна. Это показалось ей таким страшным, страшнее всего в мире, что она сидела окостенев; только белые губы шевелились: - Ты хотел его убить, потому что... потому что тебе опостылело...
- Что опостылело?
- Все! Я... деревня... жизнь... вся жизнь... и я, я, я... такая, такая вот!..
Она оглянула свой живот и тонкие руки, упавшие вдоль колен, потом задрожала крупной зыбкой дрожью.
- Нет, ты его не убьешь! Я не дам, не дам!.. - вскрикнула и потянулась к нему головой и руками, всем телом. - Не дам убить!
Гневная и страшная сила зажглась в ней, тонкой и слабой, и горячо вспыхнула белая кожа на лице, так что глазам стало больно.
- Постой. Что ты?.. Не то это... Зачем?.. - говорил, отшатнувшись, Ознобишин.
- Я знаю, знаю! - кричала Анна, и Ознобишин чувствовал, что вот она стоит странная, как древняя колдунья, и читает в его глазах своими какими-то непрежними глазами. Читает то, как темны ночи, как долги дни, как однажды, тихим утром, хотел он пойти и застрелиться где-то в саду в глубокой аллее и как хотел сегодня сломать голову и себе, и лошадям, и всей жизни, какая была около. Как-то смутно и пьяно, но хотел именно этого, и теперь вспомнил.
- Пойми, не то ведь это, не то, - возбужденно повторял он. - Ведь это седьмой ребенок... Кто это, - черт или дьявол, - кто это смеется? Разве мне легко? Почему те умерли? Кто ответит? А если ответит точно, до последней запятой точно, разве от этого будет легче? Разве легче?
И здоровой правой рукой Ознобишин схватил стул и что было силы, скрипнув зубами, ударил его ножками о пол: ножки хряснули, подломились.
- Зачем ты? - вздрогнула Анна, побелела снова и еле слышно сказала, что думала: - Ведь ему уже почти семь месяцев - те моложе были.
- Он... тоже умрет! - глухо сказал Ознобишин.
- Нет! - твердо сказала Анна.
- Умрет! - повторил он.
- Нет! - сказала она еще тверже и качнула упрямо головой.
- Так, значит, для него я строю завод?
- Для него! - качнула головой Анна.
- Вот для кого!.. Теперь я понял.
Ознобишин улыбнулся медленно, сначала болезненно и мутно, потом яснее. Посмотрел прямо в глаза Анне и спросил:
- Я хочу его послушать... послушать, как он там... Можно?
И недоверчиво, но уже по-детски просто глядя на него, Анна заботливо сказала:
- Только не дави головою. Можно.
И легла, обнажив живот, и Ознобишин, наклонившись, осторожно, как степные охотники к земле, припал ухом к тому месту, где был он, и долго и свято слушал.
- Поцелуй его! - приказала она.
Ознобишин нежно прикоснулся к ней губами.
- И меня поцелуй!.. И руки... и ноги... и грудь... Согрей меня, я озябла. Милый, озябла!
Целовал ее, такую хрупкую, такую дорогую, застывшую на холоде жизни, и слушал, как с огромных закутанных в снега полей подбегал скучный ветер и лениво толкался в окна.
Как-то несколько дней спустя Анна вошла в комнату столетнего с букетом оранжерейной герани. Точно вымоченные в теплой крови, - такие красные, вещие были цветы. Запах от них шел густой, кадильный. У Анны праздничный благовест гудел в душе. Утро еще не распустилось в день, и синие тени бродили по стенам.
Столетний не спал. Когда вошла Анна, он повернул к ней глаза, маленькие и жмурые под огромным черепом, и внимательно оглядел ее, и цветы, и двери.
Лежал он так же, как всегда, высоко подняв согнутые под одеялом колена.
Анна ставила цветы медленно, полная смутным удивлением к этому, прожившему такую долгую жизнь, и, когда посмотрела на него сбоку, показалось ей: поднялась рука столетнего, указала на ее крутой живот, и спросил он:
- Праправнук?
Спросил не по-могильному глухо, а молодо, отчетливо, весело даже:
- Праправнук?
Оглушенная Анна обернулась к нему, тихо, боясь вздохнуть, но по-прежнему, как прикованные, лежали на одеяле кипарисные руки, ввалившиеся губы были обидно стиснуты, только глаза глядели на нее в упор - внимательно, просто и без мысли.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
I
То, во что не хотели верить, но чего ждали тайно, началось просто и зловеще.
Утром, когда небо было густое от снежных туч и воздух волжкий, как это бывает всегда перед мокрым снегом, и что-то давило в низких комнатах так, что тяжело было дышать и ходить, - Анна ощутила, вставши с постели, старое, такое знакомое, такое страшное: ребенок отяжелел так же, как прежние шесть, и почти не шевелился.
Прислушалась, онемев. Поймала широкими глазами тусклые окна. Медленно, но до крови прокусила нижнюю губу. Потом выкатились на глаза крупные топкие беззвучные слезы; точно хранились они где-то глубоко, непохожие на все другие, и теперь настало им время выйти и взглянуть на свет.
Анна сделала в спальне пять-шесть торопливых шагов. Остановилась. Прислушалась. Резко билось сердце, - только свое, - не его сердце.
Ознобишина не было. Он встал рано, и Анна видела сквозь сон, как он долго сидел около ее постели, глядел на ее тонкие руки, потом оделся и вышел.
По пустой комнате, как по звериной клетке, она металась, останавливалась в углах, сжимала высокий живот руками, слушала. Была только тяжесть, - не та, радостная, а новая, больная тяжесть, и страшное сознание, что он умирает... не умер еще, жив еще, но умирает, умирает, - умрет.
И когда вспыхнуло в ней это неотразимо ярко, она вздрогнула всем телом от ужаса, вскрикнула и поседела.
Как была неодетая, бросилась из спальни куда-то к людям, которые должны были спасти.
Страшная, широкоглазая, белая, тонкая, - но с выпуклым тяжелым животом, хлопая дверями, бросалась она из комнаты в комнату и кричала:
- Акушерку! Ради бога!.. Доктора! Доктора!
Комнат было много, таких пустых, с серыми окнами.
- Ради бога! Кто-нибудь! Кто-нибудь, ради бога! - исступленно кричала Анна.
Уходили мгновенья, отрезаемые шагами, только мгновенья, - и никого не было в комнатах: только двери хлопали и скрипели, - комнаты молчали.
И в столовой, где на длинном столе белели стеклянный кувшин с парным молоком и тяжелая серебряная чашка, из которой пил Ознобишин, Анна остановилась, согнулась от внезапной, такой знакомой боли и, схватив чашку, визгливо воя, швырнула в окно. Зазвенели разбитые стекла, и со двора вбежала красная от холода с ведром ледяной воды Катерина.
Опустившейся на диван Анне показалось, что у нее лицо в огне, что нет никакой Катерины, что это ворвался клок красного пламени, распустивши от себя вниз полотнище дыма, что стекла все еще лопаются, звенят, что в доме пожар, что надо спасать ребенка.
Анна лежала еще в забытьи на диване в столовой, когда поднялась на ноги вся усадьба. Точно поняли все, что только этой надеждой, слабой надеждой на чудо, и держалась тут жизнь и вот теперь готова рухнуть.
Сам Ознобишин, запалив лошадей, скакал за акушеркой в Малую Дехтянку и за доктором в Большую.
Акушерка, рослая плотная немка в синих очках, с солдатским шагом тяжелых ног, донага раздела Анну, провела шершавыми пальцами по ее покорному телу и спросила, плотно чеканя слова:
- У вас есть по-оли внизу бруха?
И Анна ответила, что боли есть, что все боль, что все горит в ней, но он жив еще, - только нужно что-то сделать, чтобы он вышел живым: если пробудет в ней еще один только день - умрет.
Объясняла это торопливо, приподняв голову и сияя красными пятнами на щеках, а немка твердо отвечала ей, чуть кивая:
- Д-да! Д-да!
И медленно закатывала рукава на толстых руках.
Грели воду. Приносили и выносили тазы. Со всей усадьбы в дом сошлись любопытные женщины; толкались на кухне, подбирались тихонько к дверям спальни, все порывались что-то делать и слушали и спрашивали шепотом Машу.
Когда Ознобишин привез доктора, угрюмого старого человека, и ввел его поспешно в спальню, он не узнал Анны. Того, что он привык осязать в ней взглядом, детской боязливости, стеклянной хрупкости, не было, осталась только ее прозрачность. К широким глазам, к тонкой коже лица и рук, к каждой маленькой, издали ясно видной жилке прихлынула изнутри страшная жажда чуда, пустыня жажды... не за себя, за него, - это знал Ознобишин.
Четверо было, кроме нее, в спальне: он, доктор, немка и Катерина, - и за всех хваталась она жуткими огромными глазами, как железными крючьями.
Ознобишин судорожно и неловко, как повешенный, поводил шеей, слезилось лицо Катерины, на сырых щеках акушерки засквозила растерянность, у доктора заметно дрожали руки.
Сквозь окна протискивался в спальню какой-то понизовый свет: это светили снега полей, а не солнце, - подошли и глядели поля, сдвинувшись со всех горизонтов.
Открытый всем, кругло лежал вздрагивающий живот Анны, а под ним, еле сдерживая его тяжесть, звучно дышала она и спрашивала всех глазами. Отворачивалась Катерина, спускал голову Ознобишин, ненужно заботливо мотала длинный бинт акушерка.
Доктора никогда не видала раньше Анна, и потому, что не видала, думала, что он спасет.
У него был такой строгий сухой нос, и резкие выпуклые брови, и седина, нелгущая седина в волосах. Пугливо-доверчиво вглядывалась в него Анна, боялась спросить и хотела спросить, и когда спросила, наконец, шевеля с трудом губами, то испугалась.
- Лежите спокойно! - приказал доктор...
- Он не умер еще. Я знаю... Вы думаете, что он мертвый? Живой! вопросительно, спеша говорила Анна.
- Конечно, живой! Кто же говорит, что мертвый? - отозвался доктор.
И повиснув на нем глазами, Анна увидела, что он, с такой нелгущей сединою, солгал.
Но нельзя было поверить в то, во что было бы безумно верить; Анна откачнулась ото всех и сказала, улыбнувшись:
- Да что вы все думаете, что он мертвый? Ведь он живой!.. Я ведь чувствую, что живой!..
Улыбнулась, но на ее тихую и хитрую, как у помешанных, улыбку посмотрели с испугом.
Тогда началось последнее.
Анна нервно провела рукой по животу и сказала просто и твердо:
- Нужно разрезать здесь и его вынуть. - Чуть сдвинула брови и смотрела на доктора в упор.
- Этого нельзя сделать, - сказал доктор, передернув плечами, - и не нужно... Зачем?
- Нужно! - закричала вдруг Анна, поднявшись. - Пусть я умру, пусть умру, - он жить будет. Не смеете вы! Должны вы! Отравится он во мне!.. Умрет!.. Как вы смеете! Режьте! Сейчас же режьте!
- Анна! - сказал и отвел глаза Ознобишин.
- Мне все равно! Все равно!.. Палачи вы! - исступленно кричала Анна; голос стал круглый и звонкий, как стеклянный шар.
Вскочила и бросилась на шею к этому чужому сутулому старику.
- Голубчик! Доктор! Я вас прошу! Прошу вас! Мне все равно ведь: не жить мне! Разрежьте и выньте. Голубчик!
Все пыталась поцеловать его в сухую обветренную щеку, и все отдергивался он, сдерживая ее руками, бормотал что-то, притворно сердился, упрашивал лечь.
Подошел Ознобишин с акушеркой, - и он, чуткий и свой, и она, тупая и чужая, - оба одинаково лишние и немые.
И Катерина с испуганным простым лицом наклонилась к самым ее глазам и сказала, как говорят малым детям:
- Что вы, барыня, что вы! Ведь он все равно уж помер, зачем же резать?
Охватили, не выпуская, боли рождения и тянулись долго. К вечеру Анна родила мальчика. Ребенок был мертв, как прежние шесть, - истощенный, безобразный, легкий на вид.
- Легковоздушный какой! - соболезнующе покачала головой Катерина.
II
Около месяца еще прожила Анна, но жила уже странной сонной жизнью. Онемела; в доме стало двое немых, и дом сделался тихим-тихим: весь в снегу, низкокрыший, ненужно большой и беззвучный.
Ни кровинки не осталось на лице Анны. Какая-то бестелесность, которая пряталась в ней всю жизнь, теперь вышла и хозяйственно заняла все уголки. Руки стали вялые и легкие, еле переставлялись ноги, и ничем не победимый холод столпился около ее кровати и замораживал в ней память, желания, мысли. Кутали ее в теплые одеяла, целыми днями топили печь, - холода нельзя было выжить.