Цельный ознобишинский размах, без усилий закругленный в деде, чуть просвечивал в муже двумя-тремя пятнами, и за это его, единого и любимого, было жаль. А у Маши, когда она глядела на деда, так и не сходила с лица удивленная красная деревенская улыбка.
Смолоду дед делал все, чтобы утопить силу, но какой-то неистребимый запас ее был ему отпущен полями, - что с этой силой делать, так и не мог он узнать.
И теперь видел Ознобишин, что дед все такой же, каким он знал его давно, с детства; что вот где-то в зажиме морщин на угловатом лбу как засело давным-давно что-то свое, дедовское, так и не могла вытравить этого жизнь: был клейменым - и остался. И еще показалось ему ярко, что жизнь - весы, а дед поднялся как-то, когда зазевалась жизнь, в самую середину коромысла, где стрелка на равновесе, поднялся и устроился там. Но там - уверенность страшного земного покоя, тяга земли, куда сходится все добро и все зло, чтобы перестать быть добром и злом, и все страданья и радости, чтобы утихнуть.
И от одной возможности этого покоя не в себе, а в деде Ознобишину стало душно от зависти.
- Значит, ты... тягу земли нашел? - с трудом спросил он деда.
- И не искал, - ну ее в омут, - опять отмахнулся по-прежнему дед.
- Ты не понял... Тягу земли, - понимаешь?.. Равновес всего... всего, что есть?
- Ну?.. не искал же!
- А я бы искал, - медленно сказал Ознобишин. - Иначе незачем и ездить.
- Тягу земли я не искал, - расстановисто повторил дед, - а ведь хорошо на земле и без этой тяги... Зачем себя люди мучают, это мне неизвестно, нет. Знать я ровным счетом ничего не знаю и не хочу: бремя. А вот посмотреть, отчего не посмотреть... Захотел, чтобы земля была новая, - ан она и новая... Захотел голубую лошадь увидеть - и увидишь, - только захотеть надо... Я вот как сюда ехал, в Загрядчине волов видал... на водопое, в речке... Ох, да и волы! Рога аршина по два, сами сизые - страсть!.. Вечером ехал, солнцем-то этим косым их обхватило, аж дымятся... Хорошо!.. Рассказать об этом нельзя, а вот как умирать буду, - говорят, тогда всю жизнь вспоминают, - их-то, волов-то этих, я уж обязательно вспомню... Да, да, да!.. Вспомню.
И как будто нашел что-то огромное, обвел всех жаркими глазами.
Ознобишин заметил, как он, говоря, жирно намазывал медом длинный кусок белого хлеба; руки у него были большие, с расставленными, как у птиц, пальцами, волосатые и волосы серые.
Вот он откусил прямо от целого куска, широко открыв рот и хищно вытянув нижнюю челюсть, и Ознобишин спросил сухо:
- Это и все, что ты видел?
- Все, - сказал дед, весело посмотрел на него и добавил: - А вот мед в этом году славный.
Сидел широкий, веселый, упрямый, заняв собою полкомнаты и полжизни: как-то отсасывал ото всех, кто был с ним вместе, по глотку жизни, и от этого так наливчато краснел, пышнел и густо веселел сам.
Но к Ознобишину от этого веселого упрямства подкатило что-то задорное, и он сказал с усмешкой:
- А тягу земли все-таки не нашел.
- Нет, для тебя оставил, - отшутился дед.
- Я ее не буду искать, - сказал Ознобишин, в упор глядя на деда.
- Ну и отлично, - кивнул дед.
- Не буду, потому что нашел, - выкрикнул Ознобишин.
- Ой ли?.. Где?.. - плавно пригнулся к нему дед.
- Здесь, - тихо и твердо ответил Ознобишин.
Он плашмя провел глазами по Анне, по ее чуть прикрытому лицу, сквозным рукам, по всему телу, близкому, теплому, робкому, и добавил глухо:
- Найти нашел, а вот поднять не могу.
- Тяжела? - сузил глаза дед.
- Тяжела.
- А из себя она какая?
- А тебе и это знать нужно? - улыбнулся вдруг во все лицо Ознобишин. Хочешь знать, а?.. Ведь вот хочешь же, хочешь знать, а?.. А я не скажу.
И засмеялся ненужным смехом, и почему-то от этого смеха стал вдруг безумным и старым, старее деда.
Пошел дождь с обеда, и за ним незаметно было, как село солнце и как ушли вслед за солнцем поля. Обложило весь большой многодумный дом тихой, как сон, сумеречной влагой, и мысли у всех стали влажны. Ходил по комнате Ознобишин, слушая стук своих шагов; сидел и смотрел в окно дед, согнув воловью спину; вязала Анна.
- Ты никого не замуровал тут в стены, дед? - спросил вдруг глухо Ознобишин.
Дед повернул к нему голову, долго смотрел и не ответил.
Ознобишин прошел еще раз по комнате и еще раз. Остановился, постучал костяшками пальцев в толстую стену и сказал так же глухо, скучно:
- Вот здесь, кажется, пусто, а?.. Он истлел, а пустота осталась... а, дед?
- Наследства лишу, - коротко ответил дед.
- Нет, в самом деле, отчего бы тебе этого не сделать? - живо подхватил Ознобишин. - Глушь, тоска, комнат много... у тебя сила страшная... Ночью, понимаешь, ночью, когда все спали, - ты разобрал кирпичи, заложил в стену его, а он был связан - ни рукой, ни ногой не двинет, и рот забит, - потом сложил кирпичи опять, как были, оклеил обоями... Потом эту половину дома запер и уехал... Приехал летом, отворил окна...
- Наследства лишу, - перебил, уже улыбнувшись, дед.
- Что же ты сделал такого, расскажи? Сделал же ты что-нибудь страшное?.. Должно быть, сделал, у тебя такой вид... Расскажи, что ли... видишь - тоска. Огня мы зажигать не будем, если не хочешь, будем сумерничать, а ты говори.
- Страшное? - спросил дед.
- Да. Только страшное. Расскажешь?
- Дурак! Ничего нет страшного, - просто ответил дед.
Залегало что-то в углах, и из других комнат низом и вдоль стен прокрадывалось передночное темное, зеленя их лица.
Анна взвешивала глазами тяжелую посадку деда и смутную душу его чувствовала так же близко, как свою душу.
- Ничего? - остановился Ознобишин. - Ого, дед! Это не потому ли тебе не страшно, что сам ты страшен?.. А мне вот бывает страшно по ночам: я слаб, значит... Проснешься иногда ночью - тоска...
- Ты - последыш, - размеренно сказал дед. - У тебя все не то, кость не та... Умрешь, - некому будет Сухотинку оставить, прахом пойдет...
Анна вздрогнула, опустила вязанье.
- Рожь в этом году... два пуда с копны намолотили, - испуганно круто перебил вдруг Ознобишин; выждал момент и добавил: - И солома никуда не годна.
Дед удивленно посмотрел на него, соображая, и спросил зачем-то:
- Град?
- И град и так вообще... - Ознобишин махнул рукою, сгорбился и медленно вышел из комнаты.
За его шагами, еще долго слышными где-то, поволоклось отсюда то ненужное, что было в нем; стало просторней между дедом и Анной.
Анна ясно видела в сумерках острый взгляд деда из под треугольных бровей.
- Это зачем же он обо ржи-то? - усмехнулся дед. - Наступил я ему, видно, на мозоль ножищей... Эхе-хе... Сына ждешь?
- Жду, - твердо сказала Анна. - Не знаю, кто будет... Может быть, сын.
Старик нагнул голову еще ниже и ниже свесил руки с колен.
- Дело хорошее... - сказал он. - А будет?
- Будет! - строго ответила Анна.
- Ой ли?.. Живой?
- Живой! - поспешно вскрикнула Анна, точно только и ждала этого вопроса. - Живой, живой будет!.. Те были мертвые, а этот живой будет!
- Чувствуешь, значит? - усмехнулся дед. - Дело хорошее... А какой месяц носишь?
- Пятый начался.
- До того-то не довалило или перевалило?
- Нет еще... - запнулась Анна. - Ты ведь знаешь... те старше были.
- Значит, и этот умрет, - спокойно сказал старик.
Анна сжалась, как под нахлынувшей со всех сторон водой, вобрала в себя ноги, руки, мысли и ответила, упрямо качнув головою:
- Нет! живой будет!
- Эх, ты! - чуть засмеялся дед и не выбрал нот для своего смеха: просто взял, какие попались; попались ворчащие, хриплые, как у больших овчарок.
- Да разве родился уже кто-нибудь живым? Попытки были. Ты, я - всё попытки, а до сих пор еще не родился никто.
- Как не родился? - испугалась Анна.
- Не родился... Не то это все... мертвецы рождаются... Не может быть обречен на смерть мозг человеческий, - вот что пойми. А если обречен, значит, мертвецом и родился.
- Тебе... тебе умирать страшно? - догадалась и тихо, обрадованно даже, спросила Анна.
- Да я и не умру так скоро, - ответил дед. - До отцовских-то лет доживу - это решено... Проживу, пожалуй, и больше: я здоровее... Ведь у меня еще все зубы целы, вот что!..
И он звонко щелкнул зубами, точно раздавил кость, приподнялся и стал высокий, грузный, а Анна в эту минуту раз и навсегда почувствовала ясно, какая она хрупкая, тонкая, почти бесплотная: не на что было опереться тому, кто рос в ней. И опять куда-то пропала гибкая и тугая уверенность, что он родится живым.
Но вспомнилось другое, вечное, детское и с детства оставшееся светлым на всю жизнь. Теперь в сумерки так и показалось мягко сверкающим шаром, поднявшимся от земли, вверх, сквозь дождь за окнами. И Анна сказала торопливо:
- Есть ведь бессмертие, нашли люди!
- Дети? - спросил дед.
- Рай, - ответила Анна, и, точно боясь, что он засмеется, она подошла к нему, обхватила его мясистую левую руку обеими руками и повторяла страстно: - Есть, есть, есть!..
- Должен бы быть, - сказал старик. - Что ж ты... хлопочешь? Мне тоже в это иногда хочется поверить... Я ведь верю, иногда верю... Из зависти просто... Темно, зажечь бы лампу нужно.
- А ребенок? Ребенок? - тянула его за руку Анна.
- А в ребенка не верю... Нет никаких возможностей в него верить... И ты не верь.
И когда Анна и от его слов и от бегло сверкнувших, как летние зарницы, предчувствий бессильно обмякла на его руке, дед смущенно добавил:
- Ну-ну-ну... дурочка. Мне-то что? Верь, если хочешь... Если нужно... Разве я знаю, что тебе нужно?..
В наступившую уже влажную и густую, как мокрая овчина, темноту вкрапились шаги и струйки желтого света: шел Ознобишин, чтобы позвать их к чаю.
Ночью в ту комнату, где лежал столетний и где горела для него лампадка, так как в темноте он воюще плакал от страха, вошел дед.
В халате и туфлях, мягкий и неслышный, занял он всю небольшую комнату, пропитанную запахом заживо тлеющего тела, сел в ногах, долго смотрел на пустоглазую голову неспавшего отца, на розовую, с белыми кружочками лампадку, на окно, закрытое ставнем; долго слушал тишину в доме, и когда показалось ему - нигде никого и комната, как часовня, он сказал тихо:
- Здравствуй!.. - Подождал немного и повторил: - Батя, здравствуй!.. Эх, ты!.. Сон-трава.
Столетний смотрел на него пристально, сгустивши как-то складки около глаз, но это были страшные глаза без мысли. Лампадный свет расплывался на его обтянутой голой голове маслянистым желтым кругом; в тени были руки - две стиснутых черных костяшки; теплое одеяло облегло его тело со всех сторон и казалось серою шерстью. Сын осматривал отца долго и внимательно с головы до ног; улыбнулся, кашлянул негромко, потер ладони.
- Вот штука, - сказал он, - а? Штука, говорю Жить-жить и потом все забыть... Забыть и все-таки жить... а? Как звали тебя, ведь забыл?.. Забыл. Как же это ты - жив еще, а уже мертвый?.. Ни альфы, ни омеги... Душа-то... души-то ведь уж нет, а? Пошлет господь ангела за твоей душой, ангел и вернется ни с чем: "Украли, скажет, господи, душу-то, нет души"... Кто украл? Враг. Кому же больше? Враг рода человеческого...
Голос свой дед понизил, и оттого в комнате стоял густой рокот.
- Батя... враг-то, мой-то враг от меня уходит... а? Спаси, сохрани и помилуй, господи, - дед перекрестился. - Вот я о чем... Я о себе это. Сам с собой поговорить вслух пришел. Уходит. На людях еще храбрюсь, а один уж не то: куда ни ткну перстом, - пусто. В стенку что стучать, - ты вот сюда постучи, здесь пустота так пустота...
Собака залаяла вдруг под самым окном - какая-то дворняга с широким горлом. Старик поднялся вдруг, запахнул халат. Встревоженно оглядел окно и дверь. Прислушался. Был, как вор, забравшийся в клеть. А столетний смотрел на него с тихим испугом.
Отбежала собака и залаяла где-то дальше.
Дед согнулся, махнул тихо рукой и опять сел на хряснувшую под ним кровать.
- Кому тут подслушивать?.. Могила. Тут всяк себя слушает... Тут сам себя никто не поймет... Батя! Долго езжу, все езжу, смотрю... Видел много, а все не сыт; весь мой грех в этом: не сыт... Я и в прошлом году в это время у тебя был... и в позапрошлом тоже... Отчет давал... А в чем отчет, ей-богу, не знаю... Я ведь не грешу, гляжу только... Ох, и широко же, - конца-краю нет, а ступить некуда... То есть для ноги твердого места нет, вот я о чем... А отчет, - потому что нужно же кому-нибудь сказать все, что есть... Это хорошо, что ты не слышишь... Это еще, пожалуй, лучше... а то бы кто знает?.. Сам для себя говорю.
Дед придвинулся ближе к лицу столетнего и сказал вдруг тихо:
- Жалости ни к кому не чувствую - вот мой грех. Теперь я остался один: без жалости человек уж совсем один... Что ветер, что я... так мы и гоняемся друг за дружкой... Душу-то, вот как у тебя, придет враг и вынет... Жалость вынул, теперь уж кончено...
Хрустнул пальцами на руках и потом заговорил, странно спеша:
- Девицу раз одну - гулящую девицу - в лес увез. Раздел. Голую на муравьище посадил, ей-богу. Внук-то сегодня, - он глуп, а почти что догадался... Руки связал и рот забил... Сел на корточки около и все ей в лицо смотрел - вот так в глаза самые... Да ведь и зрелище!.. Муравьи ее поедом едят; корежит ее; красная; слезы текут... А я смотрю... Долго смотрел. Безгласная: кричать ей нельзя... Смотрел и никакой жалости не чувствовал, - вот грех!.. Развязал ее потом, муравьев отряхнул... Оделась... денег дал... Да ведь ты что думаешь? Рада еще была, что много денег дал: целовать лезла, ей-богу. Выходит, что и жалости тут неоткудова взяться. Не все, значит, и пожалеть можно? Вот уж и не грех. А то старичку одному святому бороду раз поджег спичкой. А зачем поджег? Так все... Думал: жалко станет, не подожгу. В скиту это, в монастырьке... Пришел к нему будто за очищением духовным, на колени перед ним стал - все честь честью, а он на лавке сидел, бороду свесил... Борода длинная, жесткая... смешалась с моей, насилу распутал. Он-то говорит, а я спичку наготовил, чирк потихоньку - и пошло. На чутье старик был тупой, на ухо тоже... Кричит мне что-то, наставления-то свои, а мне смешно, а волосы трещат... Ведь сколько истлело бороды-то! Как вскочит он вдруг, хвать рукой за бороду, - взвыл ведь, на что святой. Так ему образа божьего жалко стало... "Да ты что же это, злодей?" Да "анафема", да "изверг"... хорошо ругался старик... Какая уж тут жалость?.. А я поднялся выше его головы на две, да и старше, да и святости во мне, пожалуй, больше, потому что ищу, а он уж нашел... смотрю на его бороду, хохот берет... А тут уж из сеней в дверь лезут... то да се... Вклад в монастырек пришлось сделать... за бесчестье-то... да!..
Дед махнул рукой, чуть смеясь, чмыхнул носом.
- А то еще так было. В поле как-то... шел, смотрю, - слепой в холодке под ветлой спит, а поводарь-мальчонка жуков ловит. И ведь вот придет же в голову! Отозвал мальчонку: "Огадь, говорю, слепенького... Огадишь, гривенник дам". Такой тихий, видно, слепенький, пожилой, худищий, - а жалости к нему нет... Думал, мальчишка не огадит, побоится, - нет, огадил-таки. Слепой выть, а тот на меня кричать, будто это я: маленький, а хитрый. Потом ко мне: "Давай гривенник". А я не дал, - вот ведь. Не дал и пошел дальше. Додумался-таки и мальчонку обидеть. И не то чтобы его за издевку наказать, а так... Обидел, и все...
И дед вдруг улыбнулся большим лицом. Заколыхалась улыбка плотная и резкая, как сетка из проволоки. Не шла она ни к этой комнате с лампадкой, ни к этой ночи. Даже столетний вглядывался в нее пристальней, чем глядел всегда, и начинал морщиться невнятно. А дед наклонился к нему и прошептал:
- Хоть в палачи, - вот до чего дошел: костенею. На мертвых смотреть пробовал - и не жалко... К тебе, значит, иду. А? Человека перестал чувствовать, - совсем...
Близки были их лица: большое и сырое у деда, - сухое, черное у столетнего, и вдруг заметил дед, как лицо отца начало кривиться. Было похоже на то, что до каких-то далеко спрятанных тайников его мысли дошла улыбка сына и он хочет тоже улыбнуться ей в ответ. В густых складках век он утопил глаза, так что остались только две искристо-жутких точки, губы подобрал к нахлобученному носу, приоткрыв темную впадину рта, и гладкий широкий лоб его стал веселый. Дед отодвинулся, заметив это, и глядел с тем напряжением, с каким разглядывают весною дети первое насекомое, ползущее по земле.
- Ишь как это у тебя выходит, - искренне изумился он. И глядел. Но столетний уже сбирал с лица гримасу, как сбирают крошки со стола, стягивал ее изо всех углов и прятал, и, чтобы вызвать ее снова, дед, низко наклонясь к нему, медленно стал улыбаться.
Дом был переполнен тишиною, как-то до краев был налит ею, отчего она начинала уже звучать неясно, а дед, нагнувшись так, чтобы свет падал ему в лицо, улыбался то просто, как дети, то лукаво подмигивая, то хихикая беззвучно, как это делают идиоты.
Но столетний смотрел на него с ужасом, готовый завыть. Глаза его четко округлились, губы вытянулись в хоботок, и, заметив, что он пугается, дед сдвинул брови, дико оскалил зубы и медленно ладонь правой руки с растопыренными пальцами стал приближать к его лицу.
Сморщился и заплакал вдруг столетний, воя, хлюпая носом, точно потухла лампадка. Дед выпрямился, оглянулся на двери.
- Ну, будет уж!.. Э-э, как ты здорово!.. Будет, видел уж! Оставь! Какой чудак!..
Так плакал столетний, как плачут самые маленькие, грудные, недавно рожденные дети, и перед глазами деда мелькнуло большое, почему-то красное колесо и сделало полный оборот. В одной общей точке слились восход и закат жизни. Дед представил себе отца, каким помнил его давным-давно, с детства, жилистым, красным, с громовым смехом и с вечной, такой живою, точно часть его самого, глупой поговоркой: "Ну-с, и вот сам Мартын с балалайкой". Какие-то веселые глаза его, точно два осколка хрусталя на солнце, припомнил вдруг так ярко, что зажмурился от их блеска. Представил того - и увидел этого рядом. И перед размеренным бесшумным ходом времени над полями погасло то крикливое, с чем он пришел сюда ночью. Дед почувствовал, что он стал меньше ростом, мягче костями и жилами, легче весом, беспомощней и робче. Забылось как-то сразу то, что он хотел сказать еще столетнему. Многое, страшно многое, горевшее в нем, потухло и забылось.
Согнулись в коленях ноги. Локтями он оперся на ребро отцовской кровати; трогательно долго смотрел в его внимательное лицо, потом поцеловал кипарисовую руку и вышел, тихо притворив дверь.
Подали лошадей. Уезжал дед опять куда-то в нутро полей.
С утра, когда приказал он запрягать, солнце расшвыряло сырые тучи и присмотрелось было весело к земле - к желтым жнивам, к деревням и дорогам, потом опять ему стало скучно видеть одно и то же, и задернуло оно сплошь все синие окна. Стало темно, сиверко. Тонко-капельный дождик, надоедливый, сизый, захватил даль. Взмокла лошадиная шерсть. Жирный кузов фаэтона чванно плакал. Серапион с козел хмуро косился на крыльцо, где прощался дед с Ознобишиным и Анной.
Сивобородый, ставший еще выше от длинной бурки, он говорил Ознобишину:
- Это мы ведь просто привыкли к земле, потому и живем. Ну, а попробуй только появись на земле кто-нибудь, кто побольше человека... Умер бы он от тоски в одночасье - и больше ничего.
Усталое лицо было у деда, и как-то больно отозвались его слова в Анне. Попали в тонкую, глубоко спрятанную струну, о которой и не знала Анна, что она есть, а она была. Показалось вдруг, что не хотели рождаться они, те, прежние шесть, на эту землю, и потому не родились.
- Останься, - дотронулась до него Анна. - Куда ехать?
Глаза у нее были испуганные, большие, требующие, молящие.
Дед долго смотрел на нее и сказал ей тихо:
- Вот кого мне жалко: тебя жалко... Этим я еще и жив.
Оглянулся на небо и землю в дожде и добавил:
- А ехать некуда. Это правда.
- Останься, поживи, конечно... Куда ехать! - отозвался и Ознобишин.
- Ехать некуда, - повторил дед.
И Маша, которая стояла тут же в своем маково-красном платье, звонко закричала Серапиону:
- Скорпион, отпрягай! Марш в конюшню!
- Ну, прощайте все же! - сказал, вдруг встряхнувшись от этого крика, дед. - Поеду.
- Куда? Не нужно ехать, - схватилась за его бурку Анна.
- Ехать тошно, - улыбнулся дед. - А ведь сидеть-то на месте еще ведь тошней... Поеду, уж так и быть, привычка.
И он уехал.
Сизый дождь глотал колокольчик, собачий лай, лошадиное фырканье, топот копыт и черный верх фаэтона.
- Почему все ездит дед? - испуганно спросила Маша. - Ему нельзя иначе?
- Нельзя, - подумавши, ответил Ознобишин.
И все трое вобрали в себя из этого заволоченного тучами неба и загрязненной дождем земли одну общую мысль: "Если бы куда-нибудь уехать! Если бы можно было куда-нибудь, во что-нибудь другое уехать!"
Переглянулись, передернули плечами от обступившей их сырости и вошли снова в придавленный к земле дом.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
I
Над полями, уползающими за горизонт, опоясанными длинными дорогами, логами, узкими оврагами, неслышно и невидно, но плотно и тяжело повисло нерожденное. Что-то хотела родить земля, - что? - не леса, не горы, не тучи, - что-то хотела родить и не могла.
Прижались к ней здесь и там усадьбы, деревни, села, растерянные на пустом просторе, робко подняли позолоченные головы церкви, принесло откуда-то с ветром и посеяло песни, унылые, как ветер, широкие, как поля, и пошла, шатаясь, эта голая, ничем не прикрытая жизнь изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год - одна и та же.
Куда скроешься в полях? отовсюду видно. Это поля сковали для всех одну сплошную душу, и она прошла изгибами по всем, - у всех одна: яровое, озимое, толока, жук-кузька, засуха, град, баба, лошадь, праздники и посты, мир, тот свет, и надо всем этим распорядительный мозолистый неутомимый рабочий бог в небе.
Птиц - веселых лесных колокольчиков - нет в полях. Вороны, галки, грачи, и копчики, и чибисы, и овсянки - все невеселые птицы. Даже у сусликов в полях грустные свисты.
Грустят весенние зори, грустят покосы, грустят, наливаясь, хлеба.
Весенние дни полей - дни истомно-буйных зеленых надежд. Почти нет веры, еле теплится тысячекратно обманутая и осмеянная, но от ласковой любви и она готова вспыхнуть пожаром. Силою теплых дождей напоен и храбро пыжится каждый угловатый ком чернозема. Взапуски тянутся отовсюду, спеша и смеясь, тоненькие трубочки былинок; выпускают из своей гущи жаворонков в небо; пьют ночные росы и тянутся выше, выше, по брюхо приземистой каурой сельской лошаденке и еще выше. Пока не остановятся вдруг, не оглянутся кругом и, испуганные, не начнут поспешно отцветать, желтеть и вянуть.
Там, где в летнюю пору под тихим солнцем вызревает, золотея, посеянное людьми, и густы и тяжелы колосья, - там урожаю рады гумна, о нерожденном тоскуют поля. Прислушайся, - жалуются глухим горизонтам: "Не то!"
Спят горизонты, всюду одинаково брошенные, безжалостно точные круги. Обчертила какая-то темная сила - давно, спокон века, и ушла: кто снимет чары?
А когда остригут поля, как стригут нагулявших волну овец, сразу становится как-то ненужно и пусто, жалко, приниженно и робко, и у осенних туч, как милости, просят поля закутать их с головы до ног снегом, чтобы не видеть смеющегося над ними неба.
Какое страшное напряжение, какую неслыханную силу пустила в ход земля, чтобы что-нибудь большое выбросить из себя под ласку солнца, - и ничего!
Поля мои! Вот я стою среди вас один, обнажив перед вами темя. Кричу вам, вы слышите? Треплет волосы ветер, - это вы дышите, что ли? Серые, ровные, все видные насквозь и вдаль, все - грусть безвременья, все - тайна, - стою среди вас потерянный и один.
Детство мое, любовь моя, вера моя! Смотрю на вас, на восток и на запад, а в глазах туман от слез. Это в детстве, что ли, в зеленом апрельском детстве, вы глядели на меня таким бездонным взором, кротким и строгим? И вот стою я и жду теперь, стою и слушаю чутко, - откликнитесь!
Я вас чую, как рану, сердцем во всю ширину вашу. Только слово, только одно внятное слово, - ведь вы живые. Ведь ваши тоску-глаза я уже вижу где-то - там, на краю света. Только слово одно, - я слушаю... Нет! Передо мною пусто, и вы молчите, и печаль ваша - моя печаль.
Поля-страдальцы, мои поля, родина моя, я припал к сырой и теплой груди твоей и по-ребячески крепко, забыв обо всем, целую.
II
Было шесть часов утра, когда выехал в поля Ознобишин с гончими и кучеренком Федькой.
Стояла свежая изморозь, шириной во все поля. Воздух от нее сделался сухим, стеклянно-звонким и ломким, как первый ледок на лужах.
С молодых тополей около каменной ограды еще не опали листья, и стояли тополи в сизом тумане дублено-желтые, как толпа мужиков в нагольных тулупах.
Все как-то чуть посутулилось и окрепло: конюшни, риги, деревенские избы, звонкие дороги и поля. Все как-то на глазах готовилось к зиме, точно глянцевитая антоновка, вымытая, твердая, отобранная впрок.
Солнце никак не могло пробиться сквозь густые сизые дымы, только обдавало их красноватым плеском, отчего у полей не было горизонтов. Было так странно молодо все - лошади, гончие, - так любовно охвачено свежим концом октября, так подымалось на дыбы, рвалось и визжало, - даже ременные поводья, даже яркие Федькины щеки.
У Дяди под Ознобишиным гарцевал каждый точеный мускул, отрывисто билась каждая видная жилка под тонкой кожей, и на лошадь Федьки, горбоносого донца бурой масти, Дядя весело косился смеясь.
Тесно выехали вместе - черноглазый Федька в серой смушковой шапке и Ознобишин, но когда обогнули Сухотинку со стороны риг, Ознобишин направил Федьку с гончими далеко стороной, лешеполянскими парами, подождал, когда он пропал в тумане, потом исподволь пустил Дядю.
Дядя нес его радостно. Точно зеркала были у него слева и справа, так красиво держал он тонкую умную голову и лебедь-шею. Не сбиваясь, как под барабан в строю, четко давил мягкие кочки сухими ногами. Раздувал розовые ноздри и оглядывался по сторонам, кому бы заржать на бегу звонко и весело.
Осенняя бодрость как-то сквозь пальцы рук прозвенела по всему телу Ознобишина, и тело стряхнуло ночное. Он видел, как с каждым шагом ширина полей без горизонтов заражает Дядю, как развертываются стальные пружины его ног, твердеют уши: что ни вздохнет, - вольет в кованую грудь полведра густого осеннего вина, от которого и камни пьянеют.
Перемахнул через овраг с алыми глиняными боками и потом пошел иноходью по целине. Осеребренное жнивье внизу чуть дымилось; почему-то пахло хлебной опарой. Небо над головой белесо голубело, и сизые дымы неслышно разрывались и сползали вниз, а внизу вспыхивали, прохваченные солнцем.
Когда уходил из спальни Ознобишин, Анна спала и была в темноте неясной, как это солнце. Он вспомнил, как тихо-тихо, боясь дышать, он одевался, отворял тугую дверь и как в шестой комнате от спальни - в столовой - он ходил на цыпочках и вздрагивал, когда скрипела половица.
И теперь здесь, где он был один с полями, за самого себя, за свою любовь и страх стало стыдно.
- Ну, вперед! - зло крикнул он Дяде в самое ухо и, больно закусив губы, снизу вверх повернул трензеля.
Дядя шарахнулся влево, затанцевал и скачками, совсем простыми и вольными, как скачут неоседланные лошади, играя, кинулся вперед.
Ломкий воздух вокруг бурлил и звенел, расступаясь и падая вниз. Ознобишин упруго стоял на стременах, согнувшись, чуть касаясь Дядиных ушей.
Золотистая Дядина шерсть смешалась с желтым жнивьем, частые копыта слились в гул - растворилась в свежем и бурном память о той, что осталась сзади.
"Я один, один я, один, один..." - быстро чеканила мысль, стараясь поспеть за бегом.
"Я один, один я, один!"
На межах торчал чернобыльник, хватался сухими стариковскими лапами, отскакивал и качался строго. В узкой теплой куртке было тесно плечам, но мысли здесь, на просторе, было так же тесно. Нагнув голову, жмурил глаза навстречу поднятому ветру и упрямо все чертил и чертил поля, как стекло алмазом:
"Я один, один я, один!"
Это вышло так неожиданно странно: кралась где-то за конским бегом память, - и ничего не сделалось, и Дядя скакал, как в забытьи, а она настигла, хохоча бросилась в душу ярким пятном, и вспомнил вдруг Ознобишин, что не затворил, уходя, двери в спальне. Представилось, что, может быть, теперь, разбуженная светом и утренним шумом, проснулась и не может уже уснуть Анна.
С размаху остановил Дядю, - поехал шагом. Не было уже полей, - была Анна. Встала глубже и шире полей, нежная, тонкая, больная неутоленным материнством, вечно, сколько знал ее Ознобишин, рвавшаяся от опостылевшей своей жизни куда-то в новую, свою и не свою.
Святым и отчетливо страшным показалось это отсюда. Будущее сосало кровь того, что жило. Где-то невидно и неслышно - вон там, в тумане, в солнце, под жнивьем внизу - притаилось и сосет. И уйти от него нельзя, потому что оно везде. Обволокло землю всю сплошь, не забыв ни одного вершка пространства, плотно прижалось ко всему и сосет.
Ознобишин тоскливо оглянулся кругом и бросил поводья.
А сбоку слышно стало, - кого-то гнали. Болезненно, точно кололи их, вскрикивали на бегу то дальше, то ближе гончие: "А... а... а!.." - и шмелиным шелестом над самой землей гудел Целуй: связывал все крики толстой веревкой, чтобы не рассыпать их по полю.
По захлебисто-частому лаю слышно было, что гонят матерого зайца и что он хитро путает следы, а собаки неотступно заметают его следы своими: не бросаются наперерез, не окружают его стаей, только вьют сзади его те же самые, его же путаные петли, и никуда он не уйдет от них, - не может уйти: выбьется из сил и сядет, спрятав уши.
Вдали пропадающим рядом шли синие ветлы на дороге в Дехтянку, и затуманенно донеслась оттуда бестолковая стукотня пустых телег.
Дядя поднял голову, почуял там кобылу и высоко заржал круглыми перекатами, а когда отозвалась оттуда кобыла, заржал снова.