Месяц схоронил его недавно и теперь остался бобылем - и пока не мог еще привыкнуть к тому, что некому уж писать письма, и некуда приезжать на каникулы, и не о ком думать, как о родном.
И странно: хотелось теперь в старом Полунине найти хоть что-нибудь, напоминающее отца: может быть, у него похожий голос; может быть, он похоже улыбается, так что кончики усов при этом и у него западают в рот; может быть, похоже дрожит у него рука, такая же сухая, с крупными жилами...
Городок был совсем полевой - ровный, широкоулый, с необычайно длинными плетнями, с редкими фонарными пеньками без фонарей, и совсем какой-то нежилой, так мало попадалось прохожих, да и домишек мало: все плетни да плетни, а за плетнями вязы.
- Вот это так хлябь! - сказал весело Месяц Филату.
- Чистая хлябь, - отозвался Филат.
На грязнейшей улице, где линейка завязла так, что долго нельзя было сдвинуться с места, остановились около большого одинокого нового дома, и первое, что бросилось в глаза Месяцу, была очень редкая по цвету ярко-синяя железная крыша. Над крышей торчали четыре печные трубы, а на них резво мчались коньки, пели петушки, извивались драконы. Крыльцо было тоже все резное. Стиля резьбы Месяц не понял, но подумал: должно быть, русский.
Полунин не был похож на его отца ничем: незначительно плешивый, с глазами, как у Лерика, серыми в круглых мешочках, со щеками длинными и красными от тысячи мелких жилок, с висячими баками небольшой длины и с радостной яркой улыбкой, очевидно одинаковой для всех.
Встретил Месяца очень шумно; едва сказал с ним два слова, как уже повел осматривать комнаты, в которых возились маляры и пахло красками и клеем. Яркая живопись расцветала на стенах, пышны были расписные плафоны, полы по наклеенным холстинкам раскрашивались под вычурный паркет, а в окна видна была грязнейшая в мире улица.
- Вот, полюбуйтесь! - поворачивал перед Месяцем Полунин невзрачного молодого мазилу. - Курносый, рябой, дурной, а все он: двумя пальцами сморкается, но... творит!.. Это что же, собственно, значит? Это значит: талант... в приличной оболочке может и не нуждаться!
Говорил Полунин с неожиданными паузами. Держался прямо, голову отталкивал назад плавно, распоряжался своим телом так, как будто был очень тучен, хотя на самом деле был скорее худощав. Только верхние веки у него были толстые и косые; такие веки всегда придают глазам несколько презрительный, свысока брошенный взгляд - и это в нем смущало Месяца.
- Зачем это вы здесь такой дом?.. - застенчиво спросил Месяц.
- Где "здесь"?.. Почему "здесь"?.. Это - мой уездный город, я здесь предводитель, а не в Москве... Если бы в Москве, я бы в Москве строил.
- Ну да, в Москве, конечно, а здесь... едва ли это нужно... То есть я хотел сказать: такой именно дом, слишком дорогой, - окончательно смешался Марк Игнатьич и покраснел густо.
- Куль-турный человек, - строго начал Полунин, - где бы ему ни привелось жить (я не знаю, согласны ли вы с этим), должен жить красиво!.. Да-с!.. Это - мой взгляд. А кто его не разделяет, тот... пусть проводит в жизнь свои взгляды и пусть знает, что я ему... вопросов и замечаний делать не буду.
Месяц поспешно извинился, Полунин тут же его извинил.
За ширмами в спальне стояли две кровати, а над ними на потолке изображен был такой пейзаж: между скалистых лесистых берегов пенный поток, а вверху тонкий мостик.
- Вот, понимаете вы, какой тут замысел? - спросил притворно-весело Полунин. - Нет?.. Смотрите же... Две враждебные территории - вот и вот (он указал на кровати); поток времени их разделяет; однако... на всякий случай имеется все же мостик! Иногда он действует.
И тут же, взяв под руку, Полунин повел Месяца в другой угол обширной спальни и указал на другой пейзаж на потолке.
- Лебеди на пруду... ясно видите? Опять замысел. Вот два, скромно отдыхающие на зеленом берегу, старые, утомленные жизнью... Это - я и моя жена. А вот трое, лебедята - два недалеко от берега - Марочка и Лерик, вам известные, а третий отплыл вдаль - Кирилл. Адвокат, вы слышали? Мог бы карьеру сделать, у меня есть связи, однако... не захотел.
Показал все-таки комнату, которую он для него приготовил, показал и комнату Марочки, комнату Лерика. Пока все они были пусты и только краской пахли.
- А это - ванная... Хотел, чтобы сей Рафаэль курносый мне здесь на стене богиню изобразил, - отказался, боится, что у него нехорошо выйдет... А вот кухня... А вот кладовая... а вот...
И долго еще он водил его по дому и, как человек, для которого дорога каждая мелочь, раз она продумана им самим, показывал водопроводы, и краны рукомойников, и душ, и трубы отопления в стенах, в то время как в городишке кругом топили соломой, камышом и кизяками.
За обедом прислуживала чахлая, слабая, как былинка, но в очень громких башмаках горничная. Должно быть, Полунин привык уже однообразно жаловаться гостям на ее худобу, - пожаловался и Месяцу.
- Вот, даже и ущипнуть не за что: скелет музейный... А вам известную Лушу супруга ко мне не пускает, - боится.
Потом, точно спохватившись, Полунин строго заговорил о любви:
- Я скажу вам, что такое в сущности, в субстанции своей, любовь, хотите?
Конечно, Месяц хотел. Полунин сделал очень долгую паузу, в продолжение которой неподвижно и строго глядел в глаза Месяца своими треугольными глазами, и, наконец, сказал медленно:
- Любовь... это... добро! Вот! И тут все. Я пожилой уж человек, я пришел к этому путем опыта целой жизни, а вы получайте это как готовенькое, как итог, из ко-то-ро-го... Вы еще юноша, вы из итогов можете еще делать новые выводы и новые итоги, а я уж нет - пас. Любовь - это... добро!.. Ясно?.. Объяснения нужны?
Месяц еще не начинал любить - некогда было, и ему было все равно: добро так добро. Он согласился сразу.
После обеда Полунин читал ему свои стихи, в которых часто не соблюдал рифмы, и когда Месяц заметил это вслух, предводитель осерчал так, что сплошь покраснели треугольные щеки, а глаза стали круглые, и звонко захлопнул тетрадку.
Месяц сконфуженно извинился - Полунин извинил, но сказал все-таки, что поэзия - свободный порыв чувства и дар богов, а рифма - удел бухгалтеров и тупиц.
Говорили потом о городишке.
- Вы о нем так плохо не думайте, - строго глядел на Месяца Полунин, это город богатый. Не смотрите, что он грязен и прочее, здесь оч-чень много оч-чень богатых людей!.. Он в чумарке, каналья, ходит, и картуз у него неопрятный, - козырек надорван, тому подобное, - однако... у него тысяч триста в банке!.. Прасолы. Когда-то гурты гоняли... Любители, конечно, абсо-лютного dolce far niente...* Тут ведь думали провести линию лет пятнадцать тому назад, и вот сии богачи испугались, - железной дороги испугались, я не шучу: чтобы свистать да жуликов возить?.. Отклонили!.. Но когда проведут здесь новую линию и вокзал будет не как теперь за пятнадцать верст, а в самом городе (есть такой проект) - тогда вы посмотрите, что здесь будет!.. Дом я напрасно здесь строю? Очень хорошо-с!.. Об этом мне жена беспрестанно твердит, и даже... поссорились, но, однако... время покажет, что я был прав.
______________
* Сладостного безделья (итал.).
В окно видно было, как напротив, посреди грязи, прислонясь к плетню боками, два коротконогих мужика, охватив огромный круг черного подсолнуха, точили его понемногу, как воробьи; должно быть, тоже говорили о чем-нибудь скучном.
И в этой улице, и в этих людях, и в расписных плафонах полунинского дома почуялась вдруг Месяцу вечная тщета человеческих усилий, очень остро почуялась, по-молодому, а почему - он и сам не знал.
Полунин же, глядя на него по-прежнему строго, говорил:
- Предположим, что человек, во всех отношениях порядочный, подозревается в каких-нибудь гнусностях, тому подобное - он имеет право протестовать гласно, не правда ли?
- Я думаю, - сказал Месяц, улыбнувшись недоуменно.
- Конечно, особой бравады мысли тут нет, - заметил Полунин, - а только... Я вам должен сказать, что нисходить до понимания и восходить к пониманию - это вещи разные, хотя цель и одна... Ясно?.. Вы - попович? Извините, что я так просто.
- Нет, не попович... Сын чиновника, - сконфузился Месяц.
- Мелкого, до титулярного... Так вот... в ваши годы, или немного старше, я служил тогда в дипломатическом корпусе, и от меня многого ждали. Я не скажу, что я не оправдал бы надежд, но, однако... я теперь не на своем месте не по своей вине - и жена моя, зная это, не может мне этого простить... И всем жалуется... Вам?..
- Мне? Нет... не слыхал.
- Не успела еще, но-о... не скроет... Впрочем, она - дивный человек, и голова у нее золотая... Забудем об этом... Вы не пьете? Очень хорошо делаете... Современная молодежь вообще... этим похвалиться не может...
И выпил сам.
Потом, прокашлявшись и глядя строго, говорил с растяжкой:
- Из моих товарищей двое занимали даже видные государственные посты, но... сановники сии были прохвосты, хапуги, пустоболты... Пустота, конечно, иногда удобна, а там - большей частью всегда, - понятно вам?.. Ну-те-с, вот... а я - личность, я - подававший блестящие надежды... рекомендуюсь: не оценен и не понят, не оценен, потому что не понят, - и все.
Он выпил большую рюмку, крякнул и добавил!
- Впрочем, это к делу не относится: забудем.
Потом посмотрел на Месяца еще строже и еще добавил:
- Но-о... вы еще очень молоды, сударь мой, и... как бы это выразиться поглаже... не одного со мной круга... да.
Когда прощался с ним после обеда, Полунин был любезно важен, передал ему письмо для жены, запечатанное серебристым сургучом, пожелал успехов в занятиях с Лериком, даже вышел на крыльцо провожать и, указывая на фигурные клумбы кругом, проговорил привычно:
- А это английский сад... Разбивал специалист-jardinier*, Иван Афанасьев из Харькова... Всего лучшего, мой друг. До свиданья!
______________
* Садовник (франц.).
VI
Софья Петровна любила похвастать тем, что сама ведет все хозяйство на трех тысячах десятин земли.
Однажды она весело, в лицах, представила, как на ссыпке хлеба в амбаре поссорилась с Блюмбергом, так что осерчавший Блюмберг послал ее даже к "шорту".
- Блюмберг, говорю ему, у вас голова баранья! В те мешки, которые для ржи, вы сыплете пшеницу, а в которых пшеница должна быть, у вас рожь... А он мне вдруг: "Мешки на мешки, пшеница на рожь, рожь на пшеницу - ну вас к шорту - а я ушел!"
И Блюмберг действительно хотел уйти и просил расчета, но Софья Петровна расчета ему не дала: у нее было поверье, что кто глуп, тот честен, а умных она боялась, потому что жулики.
Когда Марк Игнатьич приехал от Полунина, Софья Петровна расспрашивала его обо всем с большим любопытством.
- Он ведь очень большой хлебосол, у него там, наверно, куча гостей была... Тем более - воскресенье.
- Нет, никого не было.
- Ка-ак? Совсем никого?.. Это очень-очень странно! - усмехнулась быстро, передернув плечами. - Но он вам все комнаты показывал?
- Да, я все видел... а что?
- И?.. Как вы находите?
- Удобно, конечно...
- Удобно?.. Ужас!.. Эта "стенная живопись", с позволения сказать, эти пла-фоны!.. Какая глупая безвкусица - ужасно!.. И, главное, зачем? Зачем?
Тут Марк Игнатьич кстати вспомнил о письме, запечатанном серебристым сургучом, и когда подавал его ей, удивленными глазами она встретила его глаза:
- Что же вы таились с письмом?.. Скрывали?.. Зачем?
- Просто забыл.
- Какой вы... неумелый, право!
Письмо она вскрыла не при нем, но как хлопали потом двери и как часто сыпалась ее возмущенная английская речь в комнате Марочки - это слышал Марк Игнатьич и думал при этом: "Значит, они действительно поссорились... Вечная супружеская история: ссорятся и неизвестно зачем". Мать его умерла давно, когда он был еще маленьким, и ее он помнил смутно: тонкие пальцы на руках, на одном - тонкое золотое колечко... глаза карие, ласковые... Как мог с нею ссориться его отец?
VII
Лерик плохо писал - перо у него то и дело брызгало, буквы выходили раскоряки.
- Нужно стараться, Лерик, - сказал ему Марк Игнатьич.
- А зачем стараться? - спокойно спросил Лерик.
- Чтобы писать красивее.
- А зачем нужно красивее?
Марк Игнатьич подумал. Он вспомнил Полунина, который говорил, что человек должен жить красиво, и сказал:
- Объяснять это - долго, а только нужно стараться писать, как в прописи, - вот и все.
- Да зачем нужно стараться? - возбуждался Лерик, а ногой под партой нащупывал уже барабан.
- Тебе, значит, это не нужно?
- Нет. Мне и так хорошо.
- Тогда... - Месяц кашлянул, подумал, вспомнил своего отца... - Для папы, для мамы нужно.
Лерик вспыхнул:
- Для папы?.. Папа - негодяй, прощелыга!
- Что-о?
У Месяца похолодело внутри: он всегда был любящим сыном.
- Негодяй! Скотина! - кричал Лерик, весь красный и злой. - Он хотел меня высечь!.. Он - нищий, нищий! Свое имение промотал! Живет на мамин счет!.. Негодяй!..
Месяц даже не нашелся, что сказать: так был поражен. Посмотрел на Лерика почти с испугом и вышел из классной на прямых ногах.
Через минуту, в столовой, побледневший, он говорил Софье Петровне:
- Что же это?.. В восемь лет так отзываться о родном отце, что же это?
- Вам-то какое дело? - прикрикнула Софья Петровна. - Ну да - он тер-петь не может отца! Ну да - отец хотел его высечь, а я не дала! И пусть попробует только, пусть! А вам до этого никакого нет дела!.. Вы занимаетесь с ним - превосходно, а воспитываю его я! Я - понятно вам? И никому не уступлю этого - только я! И конец!
Она взвешивала зачем-то сушеные лепестки роз на медных весах, и от сильного жеста ее тучей разлетелись легкие лепестки по всей столовой.
- Нет, я так не могу... Я не могу так... - упрямо твердил Марк Игнатьич. - Пусть он при мне не отзывается так об отце, потому что я не могу!
- Да вы не вспоминайте ему про отца - и только!.. И только! - блистала глазами Полунина. - И отчего вы такой смешной?.. А что теперь делает Лерик?
- Не знаю... Барабанит, должно быть... Я пройдусь по саду. Я расстроен.
И Месяц вышел в сад и пошел по каштановой аллее, густо засыпанной листьями, и дальше, из усадьбы, в поле, где подсохли дороги.
По условию, он должен был пробыть в усадьбе недели три, пока приводился в известность и продавался урожай, а потом все переезжали на зиму как раз в тот город, где учился Месяц; тогда он мог по-прежнему добросовестно, как все, что он делал, любя, изучать слова. Но теперь он шел и думал - не уехать ли? Не бросить ли Лерика?
Так хороша была ясная осень! Сквозь золотое крупное кружево каштанов вверху глядела такая промытая дождями холодная лазурь, что даже глазам было больно. От пруда пахло осенней посвежевшей водою, от земли кругом бродящими осенними листьями, травами, от дальней риги - осенним хлебом - все крепкие запахи. Пара вальдшнепов, сначала один, потом другой, каркнув и каркнув, совсем близко мелькнули острым коричневым широким зигзагом, куцые и сытые, длинные носы вниз. Месяц даже остановился, забывшись.
Вдруг сзади несмелый окрик:
- Марк Игнатьич!
Бежал Лерик со своим любимцем, борзым Муфиком, которого он держал на длинной цепочке.
Месяц заметил, как посмотрел на него Лерик, подбегая: не виновато и не ребячливо - только наблюдающе издали; потом побежал рядом вприпрыжку, и Муфик прыгал.
Настоящий чистый борзой, хотя бы и годовалый щенок, серьезен, но Муфик был сеттеровый ублюдок, и теперь, прыгая, все хищно косился по сторонам: то на гусей, видных сквозь оголенные кусты на берегу пруда, то на индюшек, бормотавших около клумбы с белыми хризантемами, то на цесарок, и все повизгивал беспокойно, и навастривал уши, и пробовал исподволь, крепко ли держится у Лерика цепь.
Месяц не знал, о чем говорить с Лериком. Обиженный, он вообще сжимался, уходил в себя, и его трудно было разговорить. Но Лерику, видимо, это и не нужно было: ему нравилось управлять Муфиком, сдерживать его, как горячего скакуна, а Марк Игнатьич был при нем просто на всякий случай, как большой: что большой иногда годится, это он, конечно, знал. Так большой с маленьким и с острой длинной собакой беспокойной рыжеватой масти шли среди плакучих сочных молодых ясеней в декоративном саду, по аллейкам низко остриженной кормовой шелковицы, теперь уж совсем скромной и голенькой, по аллейкам желтой акации, в которых бешено носились, пища, молодые синицы и шмыгали внизу волчки - молчаливые осенние птички, с красными грудками и узкими хвостиками, вечно мелко дрожащими.
За каждым живым движением кругом следил Муфик горячим взглядом, и острием морды, точно иголкой, сшивал себя и с синицами и с волчками, и так и взвился на дыбы, жалко взвизгнул, когда мелькнула далеко впереди и пропала пестрая кошка.
Наконец, около самой риги, где ссыпали хлеб и торчали в дверях Софья Петровна, Блюмберг и Павел Максимыч, Муфик не вынес искушения: за какую-то дичь принял он белых молочных тупорылых поросят, вышедших из хлева с огромной маткой, рванулся так, что свалил с ног Лерика, врезался в поросячью гущу, перервал пополам одного, другого, третьего... такой поднял переполох, что сбежалась вся рига: Блюмберг собирал, кряхтя, зарезанных, Павел Максимыч отгонял живых, матка, крутя хвостом, ревела, как в медную трубу, двое рабочих гнались за Муфиком, Софья Петровна бежала к Лерику, который, падая, расшиб до крови колено и теперь, может быть и нарочно, плакал во весь голос, а Марк Игнатьич с живейшим любопытством следил за всеми: очень уж все это случилось быстро.
И вот прозрачный осенний день, может быть единственный, в который все несравненно виднее, чем во все остальные дни года, все четко, близко: и круглые листья вяза - последние, и крыша риги - соломенная, старая, в зеленых лишаях, и стайка голубей около сломанной сеялки - сизые, пестрые, один белый - и еще отовсюду так много разного, - и ближе всего, глядя на Месяца снизу вверх, стояла маленькая, сухонькая, черненькая женщина в теплом платке, сверкала восточными глазами, возмущенно дергала правой рукой (левой держала за руку Лерика) и, наседая на него, кричала:
- Ну, разве это не чудовищно? Это возмутительно!.. Вы с ума сошли!.. Лерик у меня слабый, нервный - и такие сцены! Вы с ума сошли, право!.. Почему вы Муфика не взяли сами? Он у вас бы не вырвался, а вы его ребенку ну, конечно!.. Вы с ума сошли?!
Месяц долго с недоумением смотрел на Софью Петровну - на невысокий морщинистый, теперь очень четкий, с висков граненый лоб и прыгавший острый подбородок, - потом снисходительно улыбнулся, махнул неуклюже рукой и пошел к себе во флигель.
Вечером Полунина прислала Лушу звать его обедать, но он не пошел. Только когда уходила Луша, спускаясь по лестнице, стало так по-новому жаль, что вот Луша была и уходит, уходит, сейчас уйдет... - он отворил двери, застенчиво выставил голову.
- Вы идете, панич? - остановилась Луша.
- Н-нет, не иду... я так.
Луша усмехнулась, заспешив и застучав по ступенькам, и усмехнулся, притворяя двери (когда уж совсем затихли шаги), Месяц, а оставшись один, он долго глядел на себя в карманное зеркальце.
Человек самому себе должен хоть сколько-нибудь нравиться, для того чтобы жить. Месяцу кое-что нравилось в своем лице: мягкие глаза, свежие щеки, и теперь, когда была здесь и ушла Луша, так думалось все, что вот скажет она что-нибудь такое: глаза, щеки... И тогда будет так же вот: темная лестница, и слышны явственно все шелесты и все шорохи, а на Луше вязаный белый платок, и сквозь платок этот ясно бьется сердце, и щеки у нее тоже свежие, и горячие, и мягкие... Или, может быть, это тут, около террасы, на дорожке - если открыть форточку, то можно рассмотреть, где.
И так у открытой в сырую темноту форточки стоял он долго. И вот что было в нем теперь неожиданно для него самого и странно: он уж почему-то не сердился на Софью Петровну и ему не хотелось уезжать.
VIII
Марочка жила смутной для Месяца комнатной жизнью. Вся она была какая-то или нетеперешняя, или нездешняя. Появлялась только к обеду - белая, медленная, малокровная; то ей не нравилось одно, то другое; жеманно поводила плечами, и почему-то Месяцу до того было скучно на нее смотреть, что даже под ложечкой сосало.
Но однажды, проездом на станцию из соседнего имения, заехал молодой князь Толоконский, безукоризненно одетый, в воротничке до ушей, со сливочным, полным, безусым лицом, с мягкой беззвучной походкой, вкрадчивым поворотом старательно причесанной головы, и Марочка, наскоро взбивши локоны, сама встретила его (Полунина в это время была где-то в расходе по хозяйству), и минут десять ходили они вдвоем в большой зале, среди старинных портретов и сами старинные. Из классной Лерик несколько раз отворял дверь, чтобы подслушать, о чем они говорили, но не успел в этом: голоса у обоих были приниженно тихие, и если Марочка немного порозовела, то князь оставался сливочно-белым. А потом князь, хоть и молодой, но аккуратный, поцеловал учтиво руку Марочки и уехал, чтобы не опоздать к поезду, так что пришедшая, наконец, Софья Петровна застала его уже на выезде.
Так жизнь Марочки в глазах Месяца перекинулась вдруг в Толоконское, имение князя: одна половина здесь, другая там. Представилось, что Марочка выйдет замуж за молодого князя, будет княгиней Толоконской. Вежливо и тихо и очень-очень долго (что им сделается?) будут жить они вместе среди старинных полей, в старинном доме с гербами, оба старинные... И хорошо это, и пусть себе всё читают английские романы.
Через день поехали Софья Петровна и Марочка в Толоконское с утра (был там какой-то семейный праздник); Лерика оставили дома.
Бывает с детьми, что они вдруг начинают вихриться вихрем, а почему и зачем, конечно, и сами не знают; так весь вечер этого дня вихрился Лерик. Всюду по комнатам разбросал мячи (все достал: маленькие, большие, полосатые, в сетках), и от мячей некуда было ступить; перевернул все стулья и кресла, насколько мог осилить; натрубил, натрещал и набарабанил на целый год; носился, точно спешил все переделать до приезда матери, а там будь что будет.
Глядя на него, Марк Игнатьич думал, что Лерик как будто расслоился, что он не один, и не чувствует даже сам, что один, что их здесь много - два-три десятка, - у всех потные лбы, мокрые спереди волосы, горячие щеки, звонкие голоса - все Лерики.
После обеда - повелось так - Фриц оставался в доме просмотреть газеты, скромно усаживался в уголку и шуршал осторожно, насколько мог, а Марк Игнатьич уходил во флигель читать свои книги: что можно найти любопытного в газетах, он не понимал еще, кроме того, сильно смущала неутомимая деловитость Софьи Петровны; теперь же остался в доме и он - походить по большим вечерним комнатам, которые многое помнят и таят, постоять около окон, прислушаться к вечерним осенним усадебным звукам: собачьему перелаю, капели из водосточных труб, в темноте очень четкой, шорохам souris, начинающих резвиться... Кое-где треснет вдруг мебель, покажет, что она тоже живет.
Старался не замечать Лерика, но все-таки слышал из зала, как в столовой Лерик приставал к Фрицу с бойкой песенкой:
Бедный Фриц,
Рыжий Фриц,
Нима ниц!..
Видел, как делал он при этом развод рук и в мигающие глаза Фрица смотрел светло.
"В нем есть что-то стариковское, в этом Лерике: должно быть, оттого, что родители пожилые", - думал Месяц.
Но вот и к нему подбежал Лерик, посмотрел теми же глазами и спросил:
- Марк Игнатьич, а отчего у вас такая смешная фамилия: Месяц?
И тут же вдруг, осененный, запрыгал на одной ножке, припевая:
- Месяц март, месяц март, месяц март!
Остановился было посмотреть, как отнесется к этому Марк Игнатьич, но Марк Игнатьич не знал, как к этому отнестись, только пожал плечами. Подпевая, Лерик пробежал по всему залу, забежал на кухню, и оттуда был слышен его неприятный Месяцу, очень резкий и звонкий голос: "Месяц март, месяц март, месяц март!"
В этот день несколько раз встречался Месяц глазами с глазами Луши, и она ему улыбнулась однажды, когда подавала после обеда чай; он почувствовал при этом около своей руки ее руку, и это было так ново и так хорошо. И весь этот вечер, несмотря на то, что вихрился Лерик, было как-то по-семейному уютно в душе и все хотелось подойти и еще раз посмотреть на портрет: отметить черную девичью бархатку на тонкой шее, а на бархатке жемчуга копьем, скромный прямой пробор на небольшой голове, легкий газ бального платья - все, что столько раз видел Месяц, хотелось еще раз посмотреть.
При сильной висячей лампе вверху портрет выступал особенно мягко, и глаза были особенно ласковы. И к этому вечеру без старших так шло все ласковое, домашнее: Луша, девушка на портрете, дружелюбная булькающая капель, далекий перелай, шорохи в стене - в столовой шелест Фрицевых газет и воркотня самовара.
Большие, похожие на комод, стенные часы в зале прогудели восемь; за окнами бодро заколотил Лаврентий, сторож. Должны уж были приехать из Толоконского - верхового с факелом послали уж давно, - конечно, задержала вязкая дорога.
К себе во флигель до приезда Софьи Петровны идти не хотелось: вдруг в суете приезда опять найдет время украдкой улыбнуться Луша?
Кстати, и девушка на стене...
Захотелось спросить Фрица, что это - портрет ли чей (до сего времени не знал), или куплено у антиквария Полуниным. Двинулся было к Фрицу, но как раз в это время в девичьей, где жили Луша и кухарка, очень степенная, чрезвычайно толстая, пахнущая топленым жиром баба Пелагея, Месяц услышал визг и крики. И когда, держа газету в руках, он подошел к девичьей и заглянул в двери, - первое, что он увидел, были освещенные сбоку стенной лампочкой голые белые ноги Луши. Никогда раньше не видел высоко обнаженных голых женских ног Месяц: это были первые, ошеломляющие. Она стояла согнувшись, боком к двери, и отталкивала от себя Лерика, визжа, а Лерик, задирая ей юбку, кричал:
- Что ты там прячешь - покажи!.. Да что ты там прячешь, Лушка, дрянь, покажи!.. Покажи, а то укушу!
И, бросив газету, ошеломленный Марк Игнатьич, сам смутно сознавая, зачем, - точно совершилось непоправимое, - схватил Лерика за голову (горячие уши пришлись как раз под самыми ладонями) и потащил в зал, вне себя повторяя:
- Ты что же это такое, а?.. Ты что же это, гадина, а? Ты как это смеешь?
Лерик, брыкаясь, бил его ногами, исступленно визжа, а он все тащил его мимо рояля в чехле, и важных кресел, и дедовских портретов, как можно дальше от этих страшных голых Лушиных ног, и все в нем дрожало.
Но он не успел еще всего рассказать Фрицу и не успел прийти в себя, когда приехала Софья Петровна с Марочкой из гостей.
И только открылась дверь перед ними, как к матери бросился Лерик:
- Мама, меня Марк Игнатьич за уши!.. Меня - за уши!.. За уши.
И тогда произошло что-то нелепое.
Луша не совсем еще раздела Софью Петровну в передней, и шубка, сдернутая только за один рукав, волочилась за нею, и раскрасневшаяся от быстрой езды на свежем воздухе Софья Петровна вторично раскраснелась от волнения, когда подскочила к Марку Игнатьичу, готовая вцепиться в него:
- Как?.. Как вы могли это?.. Как за уши?
Подскочил и Лерик и остервенело начал вдруг бить его по ногам палкою Фрица...
Пятясь и стараясь выхватить палку у Лерика, кричал и Марк Игнатьич Софье Петровне:
- Вы должны меня спросить! Меня выслушать!.. Я его за уши не драл!.. Спросите Лушу!
Марочка, презрительно оглядев Марка Игнатьича, сказала что-то по-английски и проплыла дальше, в свою комнату. Фриц стоял, приложив здоровую руку к сердцу, и глядел на Софью Петровну выжидающими глазами, чтобы что-то высказать, - это мельком заметил Марк Игнатьич, - а Софья Петровна все порывалась к нему, маленькая и ярая, с загнутым носиком и блестящими глазами, как небольшая хищная птица - ястребок, кобчик:
- Как вы смели? Как вы смели? За уши?! Кто вам это позволил?
- Я тебя убью!.. Я тебя сейчас убью, подлец! - кричал Лерик.
Палку Марк Игнатьич у него вырвал - он схватил чугунную пепельницу со стола, бросил в него, чуть было не попал.
- Не драл, но следует! Следует!.. Юбки горничным задирает, а?!
- Вы врете! Вы нагло врете!.. Это - не уличный мальчишка, это мой сын! Вон отсюда!
- Софья Пет... Пет... тровна!.. Ссофья Пет... Петт... - пробовал что-то горячо сказать Фриц.
Луша убежала вслед за Марочкой, но любопытную и испуганную голову видно было в дальних дверях.
И, постепенно отступая к выходу, в котором торчал неподвижный Егор, Марк Игнатьич кричал, не понимая зачем:
- Но следует!.. Советую: дерите!.. Дерите!
Егор спокойно посторонился, давая ему дорогу, но когда он выбрался на террасу, шумно зазвенело разбитое стекло во фрамуге дверей над самой его головою, и посыпались дождем осколки: это Лерик бросил в него чем-то деревянным - и со звоном стекла слился его голос и голос Софьи Петровны, кричавшей:
- Лерик, assez!
Все это случилось так неожиданно быстро, что даже опомниться не дало. И только когда Марк Игнатьич поднялся медленно в свою комнату и зажег лампу, он понял, что нужно укладываться, чтобы завтра утром уехать.
IX
Марк Игнатьич так и не видал больше никого в усадьбе, даже Фрица, который спал еще, когда он со своим чемоданчиком шел в Куньи-Липяги. Только Павел Максимыч около каштановой аллеи крестился на какую-то церковь. Утро было мокрое и очень длинное, так что и в полдень, когда он на попутной телеге подъезжал к городку, все казалось, что тянется еще утро. Мужичок, который вез его, по фамилии Царь, угостил его таким ядовитым пирогом, с начинкой из сырой нечищенной картошки, что нехорошо было во рту и резало живот. Моросил дождик, и от него приходилось прикрываться веретьем, очень грязным и с тяжелым запахом.