- Да ты профессор! Ну, то уж мне не так и стыдно как сказать, с профессором...
На двенадцатой фигуре далеко обогнал его Кука, выиграл пари и потребовал легавую собаку.
V
Сыновей своих любил Антон Антоныч всех трех за разное и по-разному.
Любил старшого, Лешу, путейца, за то, что был деловой: ездил вот теперь где-то на дрезине, спал в каком-нибудь сарае на сене, на тужурке - паленые пятна, некогда побриться, и растут украдкой мягкие, как все весеннее, бакены, пока еще обегая сторонкой щеки. Похудел, должно быть, - всегда худеет летом, - отпустил черные кудри... А захочет потанцевать, где-нибудь на вечере - покажет, какой он танцор, и как воспитан, и как поет тенором под умелый аккомпанемент. Любит одеваться, любит всякие красивые вещи, как-то поспевает везде, как-то полно живет, и не уходит от него незамеченным ни один день в жизни: всякий день он раскроет сверху донизу, с утра до ночи, подойдет к нему вплотную близко и зорко его рассмотрит. Любил в нем Антон Антоныч и свою стройную, гибкую худощавость, свой свежий цвет лица и свои волосы, как-то радостно было сознавать, что он, Антон Антоныч, поюнел и живет в нем, Леше.
Но и в Куке он жил. Кука был веселый, охотник, любил озера, перелески, ночевал иногда на копнах сена, дожидаясь утреннего перелета; был крепыш, плавал - как утка, легко дышал, звонко смеялся. И давалось ему все как-то легко; само шло к этому веселому малому с бочковатой грудью и крутолобой головой, так же шло, как шло всю жизнь и к нему, Антону Антонычу. Стрижей он бил влет, а когда и как научился этому - он и сам не знал.
Но в и третьем сыне, Сёзе, тоже жил Антон Антоныч. Сёзя был усадебник, домовод. Сам лечил у лошадей подседы, делал в плодовом саду прививки и прищепы, собирал жуков на большой картон и против каждого четко выводил его латинское имя. Бабьи песни любил подслушивать и записывал их карандашиком в книжку. Глаза у него были мечтательные, большие. По-молодому горбился на ходу, слова вязал неплотно, улыбался девичьей улыбкой.
VI
Молотили пшеницу - банатку, гирку, арнаутку. Тонкогорлая паровая молотилка на току пыхтела и фыркала, точила зерно в мешки, отхаркивала солому, и возле нее целыми днями шумно толпился народ.
Четыре огромных стога соломы, сухой, блестящей и яркой, стояли тут же, недалеко от молотилки.
Приехал верхом отставной ротмистр Веденяпин - высокий, выпуклолицый, с усами в два яруса, с желтыми глазами в мешках; на носу росли черные волосы; щеки были одубелые от солнца.
Еще когда подъезжал, зычно кричал Антону Антонычу:
- По наиважнейшему делу!.. Эскадрон, стой-й-й!.. - и махал своей военной фуражкой с синим околышем, с белым верхом.
Веденяпин и Антон Антоныч были на "ты"; часто гостили друг у друга.
- О-о, то ты шельма, охотник! Охо-отник, шельма! - весело кричал навстречу ему Антон Антоныч. - Учуял носом, шо бессарабского бочонок ведерный, как сказать, только вчера привьез. Фома привьез, ну-у... То как будто погода тихая, и, как сказать, ветер к тебе одсюду не дул... Вот охотник носастый, га! Да тебе и гончих не нужно, ш-шельма!..
- Стану я бессарабское твое лакать, кислятину, дрянь, - слезая, отозвался Веденяпин хрипучим басом.
Поцеловался и пошел рядом с Антоном Антонычем, ведя в поводу курчавую поджарую лошадь.
- Ну и не будешь пить, когда такое дело, - и не дам тебе, не дам, не бойся! - притворно серчал Антон Антоныч.
- Тоже вино нашел, - ворчал Веденяпин. - Сколько раз тебе говорил: покупай го-сотерн!
- То уж ты покупай го-сотерн, а йя к тебе приеду... Да ты - мошенник, ты мухомора в чаю настоишь, да бутылку, как сказать, запечатаешь...
- Вот-вот, еще при тебе и открывать буду и скажу, что го-сотерн... А ты будешь пить и еще похвалишь. Вот то, скажешь, марка! - и засмеялся раскатисто Веденяпин, и звонко засмеялся Антон Антоныч; оба смеялись до слез и к дому шли обнявшись.
За обедом рассказал Веденяпин, как в этот день рано утром он поймал на озере щуку.
- На живца поставил с колокольчиком, - сам прилег, задремал. Тут еще комарня кусалась, - с головой завернулся... Слышу: динь-динь-динь! Деликатно так, чуть-чуть... Думаю - окунишка-фунтовичок. Не спешу для дряни. Слышу тут же - дири-дири-динь!.. и удилище гнет. Что за гвалт?.. Иду - смятение. Удилище ходырем ходит. Только приник тащить, - хап! - мертвая хватка: колокольчик в плач, удилище по воде хлясть! - чуть бы еще - и с корнем бы унесло... Захватил... Минут двадцать бился, вываживал... Что же, вы думаете, оказалось?.. Сначала взялся щуренок, - желторотый птенец, - вот! (Веденяпин отсек от левой руки ребром правой кусок с ладонь). На этого, следом, другой щуренок взялся, побольше, - вот! (Ударил себя в перегиб локтя.) И, наконец, эта самая щука: сизая, дрянь, и с икрой... Пятнадцать фунтов вытянула - вот, - и он распрямил, насколько мог, всю руку, оглядел ее и решительно чиркнул по плечу. - Так и вытащил их всех трех сразу, и живец цел!
За столом сидели и Кука, и Сёзя, и Елена Ивановна. Когда приезжал Веденяпин, всегда обед был веселый.
И дело свое Веденяпин высказал также шутя, так что Антон Антоныч долго не хотел верить: смеялся и махал рукой. А дело было простое, мелкое: Веденяпин предлагал ему застраховать через него у знакомого агента солому. Агент был новый, и Веденяпин хотел помочь ему, как другу.
- Та на черта мне ее страховать, когда я ее продам и уеду, и звания моего тут не останется, а? - спрашивал, горячась, Антон Антоныч.
- Хорошо, уедешь, а если она сгорит раньше, чем ты уедешь? - спокойно говорил Веденяпин.
- Да как же она может сгореть? Од-чего сгорит?
- От огня, Антон Антоныч... От искры, например: из молотилки искра и... и пойдет чесать.
- Га!.. Искра!.. А люди где же? То ж ведь не без людей молотят?.. Да куда ей там долететь, к чертовой матери, искре!..
- А ночью?
- А ночью не молотят, как сказать! Чи ты игде видел, шо молотят и ночью?
- Не молотят, а подожгет кто-нибудь ночью. Спичку бросил - и пошел. Ведь соблазн: как крыса в керосине вспыхнет... Я бы и сам поджег, не утерпел.
- А сторож, как сказать?
- Какой сторож?
- А-а... говорить с тобой! Какой сторож? Сторож, ну! Не чучело, как сказать, не китайска пушка, шо из картонки лепьят... сторож!
- Вот он-то сам закурит и подпалит... Знаем мы этих сторожей саврасых! Я у себя до последней булавки все застраховал... Как хорошему соседу, как другу тебе советую, - пойми!..
Говорили так долго.
Почему-то тихая, ровная, гладкая речь была у крикливого обыкновенно Веденяпина. Враль, но что ни скажет теперь, - все какая-то неоспоримая правда. Застраховать солому нужно было, это знал и Антон Антоныч, но думал, что незачем это, так как через несколько дней думал продать ее Голеву вместе с хлебом, и в то же время верно говорил Веденяпин, что Голев обесценит солому, - знает, что продать ее нужно к спеху.
Вечером, при двух свечах в стеклянных абажурах, на балконе, который сам по своему чертежу сооружал Антон Антоныч и к которому чувствовал поэтому доверие и отеческую нежность, Веденяпин вписывал в привезенный им печатный листок все, что вписывается при страховках.
Початая бутылка вина стояла на столе, недопитое вино вишнево рдело в стаканах. Елена Ивановна то выходила на балкон из комнат и, молодо улыбаясь, певуче, как всегда при гостях, говорила о чем-нибудь задумчиво девичьем: о том, какие большие звезды осенью и как будто "пушистые" и скоро начнут падать "массами"; о том, что в этом году совсем, кажется, не было майских жуков, - что они вообще не каждый год бывают; о том, что она уже устарела для того, чтобы следить за модой, и одевается так, как свободней; то уходила в комнаты за тем, чтобы поговорить с кухаркой Дашкой - бабой лет сорока - о завтрашнем обеде, принять счета от конторщика Митрофана и сыграть не совсем послушными пальцами какой-нибудь старый этюд на рояле.
А Антон Антоныч следил за Веденяпиным: шагал по балкону, пил вино и заглядывал через плечо друга, не написал бы чего-нибудь лишнего. Но Веденяпин был серьезен: он деловито дышал своим круглым обросшим носом, склонил широкую, татарского склада голову влево и писал, приговаривая вслух: "Четыре стога соломы... пшеничной... стоимость... тысяча шестьсот рублей"...
Сразу за крыльцом было темно, и в темноте этой сверху лениво теплились звезды, снизу - лениво же вспыхивал и потухал вечерний собачий перелай: перелаивались собаки усадьбы с деревенскими собаками; должно быть, передавали друг другу вздорные, мелкие, глупые житейские новости, скопившиеся за день. Антон Антоныч шагал по балкону, втягивая в себя эту теплую, привычно звучащую темноту и розовые блестки в вине, запах соломы, тянувшийся с тока, и думал умиротворенно о жене, что вот она подобрела с тех пор, как получила свои сто тысяч, - посвежела, подобралась, даже ходить стала как-то ветреней и моложе... шельма-баба! И о Веденяпине думал весело, что он поездит так по помещикам и ни с того ни с сего получит от своего друга-агента сто - двести рублей... охотник, шельма! И о соломе думал по-родному, что хорошо все-таки, что он ее застраховал.
Встал Веденяпин.
- Подпишись вот здесь - и конец.
- И ко-нец! - нараспев повторил, садясь, Антон Антоныч. - И ко-нец, милейший мой, ко-нец!..
Но когда, подписавшись уже крупно и четко четырехугольными буквами, взглянул он на Веденяпина, он заметил, что тот, держа руки сзади, медленно шевелил большими пальцами, палец за палец, точно веревку сучил. Антон Антоныч поглядел онемело в лицо Веденяпина. Над синеватой белизной кителя высоко и спокойно поднялись желтые глаза, полуспрятанные в жестких, морщинистых веках; нижняя губа выпятилась ожидающе строго, и округлел сизый, каменно-твердый подбородок. И в то же время как-то неясно почувствовал Антон Антоныч, что никого нет, кроме него, на балконе, что свечи только здесь, а дальше темно, и пахнет сосною.
- Ты... пальцами что сучишь? - пробормотал Антон Антоныч. - Ты... не сучи!..
- А? - нагнулся к нему, не поняв, Веденяпин.
- Не крути... Не люблю я, когда у меня под носом, как сказать... так вот... Не люблю!
- Ты что это?.. Ты подписался? - спросил Веденяпин.
- Я подписался, - ответил Антон Антоныч.
- Ну хорошо... И давай деньги.
- И хорошо... А, конечно, хорошо... Чем же плохо?.. И дам деньги... медленно ответил Антон Антоныч.
Руки Веденяпина отошли от спины и уперлись в стол рядом с руками Антона Антоныча. Он посмотрел на эти почернелые от загара руки с длинными паучьими пальцами, вспомнил, что Веденяпин должен был уйти из полка за нечистую игру в карты, - и вдруг взял его за правую руку своей, подобрал один к другому эти пальцы и сказал:
- А ну, брат, чи у тебя рука крепче, чи у меня? Жми изо всей силы, так, чтобы аж... кровь из носу, ну-у? - И встал.
Веденяпин был выше Антона Антоныча, но чуть-чуть на носки приподнялся Антон Антоныч, чтобы серые глаза его пришлись вровень с желтыми глазами Веденяпина. Веденяпин был лет на пятнадцать моложе Антона Антоныча и шире в плечах и руках, но всю свою упругую степную жилистость изо всех уголков тела собрал Антон Антоныч. Веденяпин улыбнулся, оскалил клыкатые зубы и сузил глаза, но закусил губы Антон Антоныч и в корнях волос на темени чувствовал бегающий холод.
- Ну, та дави, не бойсь!.. Та не бойся, дави смело!.. Ты ведь силач, охотник, как сказать, о-фицер! - пропускал сквозь зубы Антон Антоныч.
И так, неизвестно сколько, но показалось, что страшно долго это было. Он видел, что перестает уже улыбаться Веденяпин, что под кителем напружилась и разгладила складки грудь, и плывут уже на смену ближним дальние запасы сил, широко смотрел прямо в желтые глаза и говорил полушепотом:
- А шо, малый, га?.. То как будто и не так легко это, га?
Почувствовал, что передвигает свою ладонь ближе к его пальцам Веденяпин, - и крикнул, откачнув голову.
- Чест-но-о! Т-ты-ы... - и глубже просунул на прежнее место свою ладонь.
- Будет! - рыкнул вдруг Веденяпин, выдернул и добавил: - Ты, этого... Я двумя пудами крещусь, а у тебя какая такая особенная сила?.. Тоже!..
- То уж бог его святой знает, та бог знает, та бог знает... - довольно разминал свою руку Антон Антоныч и, заглядывая сбоку прямо в его желтые глаза, смеялся весело.
Уехал - пропал в темноте - Веденяпин на своей пегой лошади. Утром Антон Антоныч поехал в город, а когда приехал через три дня, - узнал, что загорелись два стога соломы и сгорели дотла, что едва отстояли другие два стога и постройки, что нашли в соломе какие-то пропитанные фосфором тряпки и в умышленном поджоге обвиняют его.
VII
Никогда Антон Антоныч не пел, не играл ни на каком инструменте, не свистал даже в шутку, и все-таки какое-то певучее было у него тело. Точно духовой оркестр играл далеко где-то, сзади его, но на всякий звук в этом оркестре отзывался он: просто врывались в него звуковые волны и пели.
Бурно играл оркестр, точно дирижер был весело пьян и не хотел уже признавать никаких andante и moderato, и выпуклой круглотою щек щеголяли флейтисты, и медногруды были те, что дули в медные трубы. И если и делал иногда паузы оркестр, то только затем, чтобы тут же, собравши силы, броситься далеко вперед тигровым броском, этаким упругим, ловким и ярким, не знающим промаха.
И так как-то за все свои пятьдесят семь лет, не зная нот, читал все-таки какие-то сложные ноты Антон Антоныч и, не умея танцевать, шаг за шагом строил свою жизнь, как несколько запутанный, но все-таки правильный бравурный танец.
Антон Антоныч вставал раньше рабочих, по непросохшей еще росе объезжал поля, часто врасплох заставал мужицких лошадей на потравах, сам их ловил, связывал их обротью, пригонял табунком в усадьбу и отпускал только под штрафы. Земли в аренду сдавал мало и арендные деньги требовал вперед сполна. Ругался так разнообразно, что даже мастера по части ругани в Тростянке не все понимали, и долго - минут по двадцать без передышки; и на слово и на руку был скор. Даже то, что у него в полях не было почти толоки, что и земле своей он не давал отдыха и каждый год выжимал из нее соки, - возбуждало против него тростяновцев.
Имение свое здесь Антон Антоныч купил лет семь назад и, кроме Веденяпина, не дружил ни с кем из окрестных помещиков.
Сёзя, беленький, тонкий восемнадцатилетний мальчик, сам выехал на станцию встречать отца и первый сказал ему о пожаре. Так это и вошло в Антона Антоныча тонкой, белой, широкоглазой, жалящей струей: был пожар, сгорела солома - поджог.
В это время стоял благодатный, золототканный, пахучий вечер. Только что зашло солнце - еще виден был прорвавшийся сквозь облако одинокий зеленый луч, земля чуть заметно осела вниз, и чуть поднялось небо, и синий околыш новенькой студенческой фуражки Сёзи отсвечивал кротким лиловым.
Антон Антоныч сидел в коляске рядом с правившим Сёзей, как-то особенно тесно чувствовал себя в нем, и то говорил с ним, как с самим собою, тихо, то вдруг кричал так, что серая лошадь поджимала от неожиданности хвост, фыркала и пряла ушами.
- Митрофана избили... - рассказывал Сёзя.
- Кто ж смел? За что? - кричал Антон Антоныч.
- Да он... тряпки эти самые с фосфором прятал... Мужики и избили...
- Зачем прятал?
- А черт его, дурака, знает, зачем? - раздражался Сёзя и не смотрел на отца: насупясь, смотрел в переплет шлеи и дергал вожжи.
- Стало быть, Митрофан поджег? А?.. Шо я ему, вору, розчет даю, шо не беру з собою, так за это он мне?.. - тихо спрашивал Антон Антоныч.
- Да нет... его не за то били, - уклончиво ответил Сёзя и зачем-то тонко сплюнул сквозь зубы, чмокнул и присвистнул на лошадь.
- Та говори ж, за что? Што ты, как беззуба баба, ррот прячешь за пазуху... а?
Сёзя молчал.
- Так за побои они, мерзавцы, ответят по зо-ко-ну! По зо-ко-ну ответят скоты! - кричал Антон Антоныч. - То ж такого зо-кону нет, как сказать, шоб людей бить зря!.. - и добавлял вдруг тихо: - А може, и не зря его били?
Сёзя посмотрел на отца вполоборота, кашлянул и сказал твердо:
- Били его за то, что... будто он тебя покрывает.
Сказал и отвернулся.
- Ме-нья? Как ме-нья? - медленно спросил Антон Антоныч, приподняв брови.
- Да будто это ты тряпки в стога засунул, когда уезжал... - несмело взглянул исподлобья Сёзя.
- И-я-я?
- А потом фосфор воспламенился, когда высох, - и загорелось... докончил и отвернулся Сёзя.
- Я-я? Как я? - привстал на сиденье Антон Антоныч.
Ободренный его оторопью, Сёзя повернул к нему все вспыхнувшее лицо и заговорил сбивчиво:
- По усадьбе шарили, тебя искали... "В двух шагах от хат от наших солому жечь?.. Где он, кричат, мы ему руки-ноги свяжем!.."
- Мне-е?
- "Свяжем да в... огонь..." Сжечь тебя хотели...
Сёзя улыбнулся длинно и криво, а на большие глаза его проступили непослушные слезы.
- Так вот так и кри-ча-ли: "Сжечь!"? Га? - вскрикнул Антон Антоныч.
Сёзя смотрел в его глаза под косыми бровями, круглые, жаркие, как те стога, что горели, и молчал.
- В ог-гонь?
Молчал Сёзя.
- Так как же вы?.. Кто ж был дома?
- Никого не было, - сказал Сёзя.
- Де ж вы были?
- Мы?.. На озерах... охотились...
- Ну, то смотрить, хлопцы, шоб я ввам ттакой охоты не дал, шоб аж-аж-аажж!.. Шоб я ввам рружей не пполомал в щепки!.. В щепки, слышишь?.. Дай вожжи!
Вскачь пошел серый, вскидывая задом, мотая мордой. Миновал усадьбу Антон Антоныч и врезался в Тростянку со стороны поля. И середь синих от вечера мазаных хат он ехал и кричал, до пьяной хрипоты надсаживая горло:
- Так в огонь мен'я, га? В ог-гонь, ха-мы? Сжечь мен'я живым, га?! То вы не плохо придумали, ах, злодеи, шельмы, анафемы, арестанты, га!.. Так вы меня, как кабана, как ка-ба-на смоли-ить хотели, а-а?.. Та не много ли вы для меня одного соломы спалили, не много ль, не много ль, злодеи?.. В ог-гонь?.. мен'я?.. Руки-ноги связать?.. Вспомню вам это!.. Я ввам вспо-омню эт-то! Вспо-омню!..
Кричал и грозил кулаком, твердо стоя в коляске, и в то время как Сёзя сбоку нетерпеливо, боязливо ворча, хлестал кнутом по ногам серого, Антон Антоныч удерживал его на тихой рыси вожжами.
Стая собак со всего села мчалась и лаяла вокруг коляски, старухи и ребята выглядывали из отворенных калиток и окошек, и на выезде из села попалась смутная кучка парней и тоже начала что-то кричать и тюкать вслед. Так покачнулось и дало первую трещину то, чем жил Антон Антоныч.
VIII
У приказчика Митрофана белки глаз были красные, щеки сырые, вязкие, борода редкая, в дюжину волос, вид понурый. Подробно рассказал он Антону Антонычу, как молотили, как, обчесывая граблями, доставали бабы с одного стога солому и вычесали мокрый сверток, похожий на затычку от кувшина, как подняли крик, потому что сверток дымился, и как он подобрал и спрятал его в землю в саду. Только успел спрятать, как загорелся вдруг крайний стог, а за ним на глазах у всех, без всякой причины, другой рядом. Ветер дул на сельские хаты, и сбежался народ.
- Просто, можно сказать, бунт начался... так что если бы не урядник наш, вряд ли мне и живому быть... - говорил Митрофан.
- То ты и поджег, а? - не вытерпел и схватил его за плечи Антон Антоныч.
- Я?.. Зачем мне жечь?.. И у меня, притом же, шесть душ детей, как вам известно.
Смотрел укоризненно и мигал глазами.
Среди амбаров, замасленных записных книг, мелкого плутовства и умеренного пьянства по праздникам, тихо и бесцельно текла жизнь Митрофана, и как единственное оправдание этой жизни выставлял он постоянное свое - "шесть душ детей", но в оправдание это сам плохо верил.
- Так кто же поджег? Черт поджег?
- Не знаю уж я, - развел Митрофан руками. - А мужики на то осерчали, что на их хаты галки несло... И близко ведь: шагов полтораста, ну, может быть, так, от силы - двести... Самим вам известно.
- А тряпки этти, как сказать, зачем прятал?
- Прятал?.. Я это, признаться, больше от разговору... а потом вам хотел доложить... Тут еще машинист Шлыгин, - он, как человек чужой, - подошел, говорит: "Это ты, говорит, спрячь от греха..." Вот и все... И не первый год я у вас служу, и поджигать мне если теперь, рассудите сами, какой же мне смысл?
Не было смысла, это видел Антон Антоныч, и еще видел, что глупое, застывшее лицо было у Митрофана, что вообще служили у него только глупые, застывшие люди, - другие не уживались. Вспомнил, как однажды, осерчав, гнался за ним с незаряженной двустволкой, как он убегал, по-бабьи воя, нагнувши голову, растопырив руки...
Уши теперь у него отчетливо увидал в первый раз - никогда не видел раньше, - уши плоские, прижатые, прямые. Смотрел долго на эти уши, и гадко стало. И как держал его за плечи, обернул спиною и легонько толкнул в эту обвисшую спину:
- Знаешь что, а? И-иди ты, братец, к чертовой матери!
Но Митрофан повернулся, часто замигал красными глазами, покрутил головой и сказал, чего никогда не говорил прежде:
- Вы зачем же так толкаетесь?.. Толкаться нельзя.
- Что-о тты? - вскинулся Антон Антоныч.
Митрофан выждал время и, также мигая глазами, добавил степенно:
- Тоже и кричать так незачем... Зачем же кричать?..
И пока изумленный Антон Антоныч пришел в себя, он уже вполз боком в темный вечер и пропал в нем.
Машиниста Шлыгина спрашивал Антон Антоныч, того, который управлял молотилкой.
Шлыгин был городской слесарь, молодой, костистый, нескладный, одноглазый, когда-то выжгло ему глаз искрой; левой рукою дергал не в такт речи, а правой все приглаживал волосы, торчавшие острыми пиками во все стороны.
- Искусство это, - четко начал Шлыгин, - нашли действительно. Было оно из тряпки, а в тряпке - вата, а в вате уж это самое искусство. И все это в мокром виде - очень правильно было сделано... А садовник Дергузов, так тот прямо и угадал! "Это, говорит, то, чем подпалюют". Вот, хорошо. Митрофан, значит, тряпку спрятал, а мы с Дергузовым искусство взяли: так, кусочек с пол-пальца, как янтарь, - горячее, и дым от него душный. Я его в землю под яблоней и закопал, - не в том месте, где Митрофан, а дальше. Вот, хорошо. Потом, после уж бунта, урядник говорит: "Где, говорит, ты искусство зарыл? Покажь сейчас". Я его повел к месту, стали копать, а там уж зола одна, да так еще - желтые крупинки кой-где - все сгорело!.. Зачем-то в спишешную коробку золы этой взял: "Там, говорит, разберем..." С головой он, урядник! И что он там разберет в земле, в золе?.. Тоже разборщик!
Посверкивал белком одинокого глаза весело, точно сам и заварил всю эту кашу.
- Кто поджег? - коротко спросил Антон Антоныч.
- Я не свят дух, барин!.. Кто поджег - руки не оставил. Тут ума много нужно, чтобы узнать, - отвечал Шлыгин, а глаз его смотрел ярко и весело.
Садовник Дергузов, густобородый, ширококостый, плотно стоял перед Антоном Антонычем, шумно дышал большим бородавчатым красножилым носом, смотрел на него уверенно и сурово и говорил не спеша.
Он не служил в имении - недавно прогнали за пьянство, - работал поденным на молотьбе.
- Фосфором подожгли, это уж известно, - говорил он.
- То ты и поджег, разбойник! Ты? Убью, если не скажешь! - кричал на него Антон Антоныч.
- Это не мужик поджег, - спокойно сказал Дергузов, глядя ненавидящими глазами... - Это нам, мужикам, недоступно... Фосфор этот - его где возьмешь?
- Ты! Ты!.. Ты крыс фосфором морил! - кричал Антон Антоныч.
- Крыс-мышей этим суставом не наморишь... Как же скажи, пожалуйста, наморить, когда он и в земле-то ишь сгорел, - зола осталась? Уж про свежий воздух и говорить нечего... Как же им морить? Положить в мышеловку да сгонять мышей изо всех нор - скорей его ешьте, а то ему некогда, - сгорит?! По-вашему, так выходит?
- Да ты что мне грубишь, га?
- Я вам не то что грублю, я вам объясняю только...
- Да ты не груби мне, азият, ты не груби, мошенник! Не гру-би-и-и!
Антон Антоныч тряс кулаком перед самым его носом, а Дергузов сдержанно дышал этим носом, пятился к двери, но смотрел на него в упор маленькими серыми, загоревшимися и как будто даже брезгливыми глазами. Так и ушел, не спуская с него этих маленьких глаз.
И кухарка Дашка - существо смирное, кургузое, курносое, черное и рябое - тоже стояла перед Антоном Антонычем и, прикрывая рот кончиком головного платка, говорила конфузливо:
- Кто ж его знает... - и поворачивалась уходить.
- Ну, ты, может, и слышала что-нибудь?.. Шо ж ты так... зря каблуками пол дерешь... Ты вспомни! - настаивал Антон Антоныч.
- Не знаю уж я, - шептала Дашка и поворачивалась уходить.
Ключник Григорий, ее муж, такой сутулый, точно невидно нес на себе целый закром, и с таким натруженным лицом, морщинистым, обросшим сухими, прямыми белесыми волосами, участливо глядел на Антона Антоныча. Он знал, что его с женою возьмут в новое имение, и опять, как теперь, спокойно из месяца в месяц будут они, одинокие, бездетные, копить деньги; сначала хотелось им накопить до тысячи, теперь было у них тысяча четыреста пятьдесят, и хотелось уже во что бы то ни стало накопить до двух тысяч.
Любовно смотрел на Антона Антоныча и говорил тихо, но знающе:
- Это - народ, не иначе.
Потом он потуплял глаза в землю и добавлял еще более уверенно:
- Не иначе, - народ... Злы на вас очень...
А Фома-кучер догадывался вслух морозно-певучим, как у всех природных кучеров, голосом:
- Говорят, мужику этого не выдумать... а солдаты на что? Эге! Кто из солдат пришел, да они всему обучены... И палить и подпаливать, - они это все могут.
- А шо?! Ага! Ну, да-да-да, - солдаты! То ты неглупый малый, Хома! То ты разумный хлопец, Хома, клянуся богом! - ободрялся Антон Антоныч и подносил ему водки.
Нянька Сёзи, старуха Евдоха, жила на кухне. Седела, брудастела, драла перья на перины. Недавно ездила домой в село Бочечки - не ужилась там с братом Трохимом, - опять приехала сидеть на кухне, драть перья.
Сидела, икала, тешила себя тем, что вспоминают ее в Бочечках:
- И-ик! Це мене внучка Улинька згадуе... Та чого ты, пташко! Мiнi хорошо тут, - чого?
- И-ик! Це - вже Ваня!.. Ну и нема чого... Ты - мiй хлопчик, милый, милый та щирый...
- И-ик! Це - Трохим! Чого ты, стара собака! Годи ему, годи, а вiн усе... от ципна собака! Усе горчить та лается!..
Позвал и ее Антон Антоныч. Всех оговорила скороговоркой Евдоха - и своих и деревенских. Слушал-слушал ее Антон Антоныч и бросил, ушел.
Так весь вечер того дня, как приехал, метался он по усадьбе, выспрашивал, выслушивал, вглядывался в лица.
Мимоходом сломал-таки ружье у Куки: поставил его наискось и ударил подбором сапога в шейку приклада. Кука посмотрел на это издали, выжидающе кусая ногти, потом бережно подобрал обломки, а в другой комнате, показывая их матери, говорил, по-детски раздувая ноздри:
- Ну, что это такое, смотри, мама! Теперь изволь переменять ложе - черт знает что!.. Мама, сказала бы папе, чтобы папа так не бушевал: ничего из этого не выйдет.
- А что же теперь делать? - спрашивала Елена Ивановна.
- Ничего и не делать, - все равно... Все равно - судить будут!
Елена Ивановна всплескивала руками:
- Ну, как же это мо-жно - су-дить! И выдумает чушь неподобную!.. С ума сойти!
Судов она всю свою жизнь боялась.
Во время пожара ее - как-то так случилось - тоже не было дома: ездила в соседний монастырь. На Антона Антоныча теперь глядела виновато. Почему-то напал страх, что мужики подожгут дом, и сама спустила с цепи горластую старую дворнягу Гектора.
А Антон Антоныч провел беспокойную ночь. То широкоглазое, белое и тонкое, что вошло в него с вечера, когда он ехал с Сёзей, теперь заныло, как заболевший зуб.
Антон Антоныч никогда не болел, и зубы у него были все крепки и целы, но случайно единственное лекарство, которое он знал, было от зубной боли. В лекарство это входили бузина, соль, огонь и вечерняя заря; его, как всегда горячо советовал он тем, кто жаловался на зубы, - но Елена Ивановна не внесла его в свои записки.
Как в пустых или набитых совсем не тем, что нужно, карманах, всю ночь шарил он во всех приходивших на память людях: беспокойно искал, кто и зачем из мести к нему так замысловато поджег солому. Засыпал, но и во сне думал о том же; просыпался и снова шарил в обысканных местах - и не находил кто.
Раза два выходил, осматривал уцелевшую, пропахшую дымом солому и пожарище, смотрел на сонное село, звездное небо, слушал собак, передававших одна другой вздорные бабьи новости; пил пиво на балконе, а утром, едва только рассвело, поехал к Веденяпину.
IX
Веденяпин жил на своих шестидесяти десятинах, в доме под камышовой крышей, совсем один. Два года назад отвез он в кадетский корпус сына своего Егорушку и больше о нем не справлялся. Давно уже ушла от него жена - не мать Егорушки - та умерла, а другая, и тоже не знал он, где она жила и как. Иногда приезжали к нему на хутор какие-то набеленные, глупого вида женщины из города, но долго не жили. По зимам и сам Веденяпин уезжал куда-то, и, вспоминая теперь все это о своем соседе, Антон Антоныч думал, что уезжал он куда-нибудь далеко, где его не знали, нечисто играть в карты.
Итак, пока ехал и думал о нем, все в нем казалось подозрительным и гнусным: и то, что он балагур, охотник и враль, и то, что его давно выгнали из полка, а он вот уже сколько лет все носит драгунскую фуражку и китель, и то, что на носу его черным пучком растут волосы: хоть бы сбрил.
Веденяпин умывался, шумно фыркая и заливая пол водою, когда вошел Антон Антоныч.
И после первых, как всегда при встрече двух людей, сбивчивых слов, внимательно вглядевшись друг в друга, вот о чем они говорили:
- Это они, поджигалы твои, тебя здорово, как щуку, поймали, - сказал Веденяпин.
- Да... на живца, - подсказал Антон Антоныч. - Это уж так.
- И, значит, ты теперь - на два выноса: или ты с крючка сорвешься, но уж всю себе пасть раскровянишь, или совсем тебе, милу другу, каюк: вытащат и съедят.
- То уж верно, - сказал Антон Антоныч; потом подумал и добавил: - Ну да как же они меня зъедят? А?