Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бабаев

ModernLib.Net / История / Сергеев-Ценский Сергей Николаевич / Бабаев - Чтение (стр. 5)
Автор: Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Жанр: История

 

 


      Как-то сразу стало ясно, что он уже не встанет, не засвистит, что Нарцис схватит его, придушит зубами, принесет. Стало скучно, и Бабаев отвернулся, но ждал Нарциса, слепо смотря в зеленое; и Нарцис подбежал и принес - бросил у ног, как ненужное, и сел возле.
      Кулик был весь в крови и грязи; дергал головою. Из длинного, как туалетные ножницы, раскрытого клюва сочилась красная пена.
      Нарцис, сидя около, смотрел на него и брезгливо морщил нос, как не умеющие притворяться маленькие дети.
      Бабаев поднял кулика, взяв за тонкие ноги, осмотрел: один глаз был выбит дробинкой, другой торчал какой-то надувшийся, огромный, красный, и шея скрючилась и вздрагивала.
      Бабаев непроизвольно-брезгливо передернул лицом так же, как Нарцис, ударил кулика головою о приклад ружья и положил в ягдташ.
      Нарцис снисходительно следил за всеми его движениями круглыми и строгими, яркими и внимательными, всепонимающими и потому страшными глазами.
      ОДНА ДУША
      I
      Деревья вспыхнули как-то сразу все - ближние и дальние - и стояли глянцевито-желтые, оранжево-розовые, багряные, как большие цветы. Сквозное и звонкое стало небо - и казалось, что это усталые солнечные лучи пахли таким вялым, успокоенным и созревшим. Осень пришла и сытым шепотом сказала ими этими деревьями, небом и лучами: "Я воцарилась, время жатвы".
      Какие-то странные наступили дни, все из желтизны, тепла и ласки, точно кто-то лепил их по ночам из чего-то легкого и нежного, и потом они медленно таяли у всех на глазах от зари утренней до зари вечерней.
      Голубые тени прятались по белым стенам домов, дымчато-серые по траве внизу; мягко-фиолетовые, как паутина в пыли, между листьями.
      А над тенями, то влажными, то сухими, круглыми пятнами разбросалось солнце, не тяжелое, плотно обнимающее землю, как летом, а какое-то бегло любопытное, как стая перелетных птиц.
      И птицы тянули уже с севера - каждый день все новые, голосистые, смешно-серьезные, делали испокон века заведенное дело, суетились, шныряли в кустах, а по вечерам вдруг таинственно снимались и косыми ныряющими стаями летели дальше.
      Облака стали мясистей, ниже, холоднее на вид; какая-то спокойная величавость встала между землей и ими, и земля полна была роскошью увядания и радостью счастливого материнства.
      На небольшом огороде псаломщика, у которого жил поручик Бабаев, доспевали тыквы, вылеживались на солнце огромные, бородавчатые, иззелена-желтые, пятнистые или сплошные красновато-тельные, точно кто-то голый свернулся комком и докрасна загорел на солнцепеке. Широкая ботва их стала корежиться и сохнуть, листья стали обвисать колпачками, зрело пожелтели плети, и от этого тыквы стали казаться еще крупнее, красивее и ярче.
      Денщик Гудков, любовно хлопая их по бокам ладонью, прислушивался, как они бунели в ответ, и говорил восхищенно:
      - Вот гарбузы так гарбузы! Прямо страсти господни!.. Под одного пару волов запрягай... Ведь это что - чертушка какой!..
      Он нагибался, обеими руками обхватывал тыкву, подпирал ее коленями, подымал, напрягаясь и кряхтя, и опять, осторожно, через носок сапога, опускал на землю.
      - Не иначе как пару волов! - говорил он, крутя головою. - Сила земли-то какая, а?.. Нам бы такое землю... Ого-го-го! Брат ты мой!.. А то что ж когда земля у нас тощая... Ни тебе дом домить, ни тебе душу кормить... Супесь одна.
      Рыжий псаломщик, слушая его, лениво ерошил длинные волосы снизу вверх и зевал. Потом садился на тыкву, закуривал, смотрел вниз на свои ноги в дырявых туфлях и опять зевал. Много спал псаломщик и много пил.
      На нем была длинная синяя рубаха с пояском, на Гудкове - красная, забранная в шаровары.
      Война окончилась, и теперь Гудков усиленно начал думать о своем доме, о земле, часто отпрашивался у Бабаева в сады, где татары и армяне снимали фрукты; приносил оттуда мешки яблок и груш, отчего по всему двору валялись и приторно пахли гниющие бурые объедки, и жили на них тысячи беспокойных зеленых мух. В этих объедках и мухах тоже была сытость осени, и потому они были не противны и не мешали.
      Поручик Бабаев вбирал в себя осень не так, как прежде, - чувствовал, что не так, - появилось что-то новое в его жизни и в жизни кругом, что прошло сквозь этот напоенный желтизною воздух и зазвенело. Оборвалось что-то, сорвалось с цепи, и вот уже близко от себя Бабаев увидел чужое. Как-то вечером в переулке, где ютились трактиры, и поэтому много было пьяных, Бабаев наткнулся на колючие чужие глаза и услышал, чего не слыхал прежде:
      - Шо, черти?.. Програли войну... черти?.. - Голос был черный какой-то, как в черное, рваное был одет этот пьяный, неизвестно кто, неизвестно молодой или старый. Потом он ушел, шатаясь, пошел через улицу, скользя в грязи, а Бабаев остался и не знал, что ему нужно было сделать: знал только, что уже забыл о том, что еще недавно была война, а теперь о ней напомнил кто-то. Потом оказались где-то какие-то большие заводы, которые вдруг стали: забастовали рабочие. Прежде их совсем не видно было, даже не думалось как-то, что они есть, должны быть и что их много. Газетные листы начали казаться почему-то очень большими и живыми; настойчиво говорили о чем-то важном, когда шелестели в руках.
      Осень была та же безумно красивая, как всегда, и нельзя было сказать о ней ничего словами, когда захватывало дух от плавно танцующих красок, от накопленного в каких-то тайниках и теперь повсюду разбросанного смеющегося богатства, от легкого и ясного, как влюбленные чистые глаза.
      Но прошло по всему грубыми иглами человеческое, узкое, как по девственной степи проходят рельсы, и под этим новым казалась другою осень.
      И в самого Бабаева, в закрытый ящик его личного "я" вошло чужое. Бабаев не хотел его, но оно вошло с веселым хохотом, с бесшабашной удалью в глазах, с тем бесстрашием ко всему в жизни, в котором, может быть, только и живет истинный, глубокий, обнаженный страх.
      Это чужое была Римма Николаевна Железняк, жена капитана, ушедшего на Дальний Восток еще весною с эшелоном новобранцев, с тем самым эшелоном, с которым должен был отправиться Селенгинский, теперь лежавший в лазарете.
      II
      Римму Николаевну Бабаев в первый раз увидел на улице в осенней серой шляпе с каким-то ярким красным крылом. Бабаев видел ее и раньше - это была полковая дама, и не видеть ее было нельзя, но увидел ее он вдруг развернувшейся и новой только недавно: шла по жидкой золотой улице широкобедрая, туго перехваченная поясом, в этой новой, ухарски надетой на темные волосы серой шляпе с красным крылом, и улыбалась ему навстречу. И тогда же Бабаев точно и определенно увидел, что у нее было небольшое свежее лицо, мягкое, с атласистой кожей, чувственный ленивый рот, странно высокий взлет бровей и глаза не черные, как всегда казалось, а какого-то сложного, капризного тона, зеленого с карим. Почему-то тогда же заметил Бабаев и голос ее, и особую растяжку слов, и круглую откачку головы, когда она говорила, и заметил, как в это время лукаво проступали мелкие, низаные зубы и шея, ровная и белая.
      В этот день по улице везли на волах огромные гарбы новой, только что с токов, желтой соломы, и солома эта веселыми клочьями падала на мостовую, и пахло ею, волами и здоровым березовым дегтем от колес, а колеса вздрагивали и скрипели, тоже каким-то желтым, осенним скрипом, сухим и веселым. Много было довольства, неги и лени, и Бабаев доверчиво и просто впитывал в себя все кругом и ее в этой шляпе, с этой ровной шеей, с беспокойными огоньками в глазах. И думал о ней просто: "Славная какая она, Римма Николаевна, - а я не знал". Вспоминал вместе с ней ее мужа, который сильно пил перед отъездом и теперь почти каждый день писал ей письма и рвался назад в полк. Но войска еще оставались, и письма его были тоскливые, длинные.
      - А я по нем не скучаю! - улыбнулась тогда Римма Николаевна.
      Это вышло неожиданно, но Бабаев почему-то вдруг обрадовался по-детски и спросил:
      - Почему не скучаете?
      - Надоел он мне, вот почему... Только поэтому!.. - И опять улыбнулась.
      Бабаев представил Железняка, уже немолодого, с его солдатским, четко обрубленным лицом, его манеру ходить, слегка согнувшись, и привычку носить фуражку на затылке, и подумал было, что вот осень, веселое солнце, и два близких человека: один, скучая, пишет длинные письма, другой их читает и смеется, и как это странно осязать теперь, когда со всех сторон разлеглось нежное, пухлое, наряженное в теплые тона.
      Но это промелькнуло мимоходом - этого не было уже через момент, показалось, что не было и Железняка с солдатским лицом, было только сжато и полно, и, нагнувшись к самым глазам Риммы Николаевны, улыбаясь, сказал Бабаев вслух то, что недавно подумал:
      - Да вы славная какая, Римма Николаевна... A я и не знал!
      III
      Спелые каштаны шумно падали с высоких деревьев в загородном саду при школе садоводов, где гуляли Бабаев с Риммой Николаевной. Каштаны стояли важные и роняли плоды, как слова, медленно и лениво. Точно целое лето молчали, только чтобы заговорить теперь.
      Крепкий синап снимали со старых корявых яблонь, осторожно трясли ветками, наполняли большие корзины и относили куда-то вглубь рабочие в фартуках. Голоса их круглились выпукло и звонко, как никогда не бывает летом. Синицы суетились и кричали. Из голубизны неба купы дальних деревьев выплывали тяжело и ярко в смеющемся багреце и позолоте.
      Под легкой кофточкой Риммы Николаевны Бабаев угадывал упругие линии ее тела, и потом уже начинало казаться ему, что она была не одета, что она задыхается в истомной зрелости своих тридцати лет, что все насквозь осеннее в ней - звонкое, чистое, золотое, - что она, как каштаны, роняет слова-плоды, каждое слово - цена бессонной ночи.
      - Мой капитан, - говорила она смеясь, - разве он что-нибудь хочет от жизни? Это досадно! Случилось, что попалась ему я, - и он успокоился. На время отняли меня - заскучал. Человек-то где же?.. Пять лет мы с ним жили он меня оскорблял и просил прощения. Пили чай с вареньем и ссорились. В прошлом году взял он отпуск, поехали на Кавказ, на воды... Там тоже ссорились и пили чай с вареньем... Жизнь-то где же?
      - Вы его любили? - спросил Бабаев.
      - Нет, - ответила она.
      - Уважали, значит?
      - Тоже нет...
      - Так как же вы жили?
      - Не знала об этом, представьте... Ведь всякий день вместе были; только теперь, как уехал он, - узнала. Это бывает: живешь вместе и не знаешь.
      Глаза и углы губ у нее были веселые, свободные. Хорошо она держала голову, когда шла: немного назад и вправо, и Бабаев чувствовал по ее точной походке, какая у нее сильная грудь и какие ровные удары сердца.
      - Почему вы мне говорите об этом? - спросил вдруг он. - Именно мне и теперь?
      Повернулось все лицо ее с густым румянцем на скользких щеках, с зеленоватой тенью под бровями и сказало:
      - Так я хочу... А что?
      Бабаев заметил, что зубы ее были, как у мелких пушных зверьков, мелькнули - спрятались, но осталось ощущение острого и простого, понятного без слов.
      - Ничего, - ответил Бабаев и улыбнулся ей так же свободно и просто.
      - Вы с кем в полку на "ты"? - спросила она.
      - Ни с кем! - поспешно ответил он. - Я сам по себе... Зачем вам это?
      - Вы противный! - сказала она. - Все я, да я, да как бы вас кто не обидел.
      - Вот тебе раз! - весело отозвался он. - Противный?
      - Правда, правда... Вы на своем веку кого-нибудь любили? Так себе, попросту, без затей? Любили?
      - А ведь действительно, кажется, особенно никого и ничего не любил. Зато мне никого и не жаль... Не пишу никому скучных писем...
      - Вы старик! - качнула головой она.
      - Двадцать пять лет! - отозвался он.
      - Все равно старик!.. Разве в годах дело?
      - Да ведь любить-то и некого, - сказал, точно подумал вслух, Бабаев.
      - Как некого?
      - Некого и не за что... Вас, что ли? А за что? Скажите, за что, чтобы и я знал.
      Лицо ее покраснело сплошь и отодвинулось, и Бабаеву почему-то стало приятно, что он обидел ее, такую уверенную в своей красивости и силе. Но хотелось сказать еще что-то.
      - Полюбить - себя отдать, а отдать себя... не пойму я, как это можно сделать. Научите, Римма Николаевна! Как это кому-нибудь можно себя отдать?.. Да ведь самое дорогое во всей-то жизни и есть я сам! Что во мне, то и огромно, - как же это себя отдать кому-то? Невозможно ведь, я думаю... а?
      В руках у нее был гибкий хлыст. Она шла и била им по низким веткам. Желтые и сморщенные, как кисти старых рук, падали вниз листья. В тишину и упругость осени это врывалось, как ненужно жестокое и мелкое, и Бабаев следил за Риммой Николаевной, за этими злыми, как стиснутые зубы, ударами, за тем, как выбивалась из-под черепахового гребня тяжелая волна ее волос, и думал, что слов тут не нужно, - зачем слова?
      Каштаны хрустели под ногами, и приятно было расплющивать их шаг за шагом и видеть, как обходила их Римма Николаевна узкими ботинками на высоких, тонких каблуках. Платье сзади она ловко захватила левой рукой, как делают это все женщины. И Бабаев, следя за нею сбоку, так и думал о ней: "Как все!.."
      Шел навстречу какой-то инженер с дамой, закутанной в рыжую вуаль; у дамы была низкая, длинная талия и руки с острыми локтями, а инженер был бритый, увесистый, медно-красный, в тужурке и в пустых глазах навыкат, просто как будто надел на себя эти глаза, вынувши их из картонной коробки. Бабаев пропустил мимо их обоих и рассмеялся.
      - Что вы? - спросила Римма Николаевна.
      - О чем они могут говорить, ну о чем? - смеялся Бабаев. - Что может быть теснее этого, когда идут двое вот таких рядом! Какой-то подземный коридор на двести верст.
      - А мы с вами?
      У нее было искристое, готовое брызнуть смехом лицо, как ветка густой акации после дождя, такой тяжелой, унизанной росистыми цветами акации, тронь ее рукою - забрызжет. Близкое какое-то стало вдруг лицо, точно росли вместе, точно знал его давным-давно, этот правильный небольшой овал, и теперь вспомнил.
      - Мы с вами?
      Он долго смотрел на нее улыбаясь. Знал, что улыбается широко, как в детстве, когда бог казался не выше сельской колокольни и все-таки был огромным.
      - Вы что так думаете долго? Слона чайным стаканом хотите прихлопнуть?.. Не стоит! Слон больше!
      Он увидел, что и она улыбается ему так же, как он ей.
      - Мы с вами можем начать сейчас взапуски бегать по аллее, - сказал он, - и не будет странно; можем бросаться каштанами - а? Тоже не будет странно... Просто с нас по двадцати лет слетело теперь, когда мы вместе, так?
      И Бабаеву казалось это таким простым - бегать с ней по аллее, бросаться каштанами.
      - Нет, это не так! - покачала головой она и добавила вдруг: - Знаете ли, потому что я одна теперь, совсем одна, я кажусь себе старше... От мужа чуть не каждый день письма, но его-то ведь нет... Занимал он какое-то место возле меня - теперь на этом месте опять все-таки я сама... Шире я стала...
      Сделалось тоскливо Бабаеву, когда закружилось около него это чужое я.
      - Зачем вы об этом? - скучно сказал он.
      - Жить как? - спросила она, и лицо ее вдруг стало другим: сжалось, упали брови, углы губ и глаз пропали.
      - Вообще, как жить? - повторила она. - Живут-живут люди, и никто не знает!
      - Я знаю! - сказал Бабаев, усмехнувшись.
      Он смотрел на ее здоровые, густые пятна на щеках, на чуть сощуренные, ожидающие, теперь и вблизи ставшие темными глаза и сказал медленно, чуть стиснув зубы:
      - Жить нужно так жадно, как будто каждый час твоей жизни - последний час!
      IV
      Поезда не приходили. Не было ни газет, ни писем, и взамен их приползали какими-то закоулками странные, почти сказочные слухи, а так как стояла осень, наряженная в сказочные тона, то слухам верили.
      И когда Бабаев смотрел, как из солнца сплетались на земле шелестящие цветные кружева, он думал в то же время, - не мог не думать, - что где-то кругом случилось что-то новое в людях, которых он привык не замечать.
      Это было близко и понятно Бабаеву, что они сказали вдруг: "Мы уже не хотим больше", и тем, что решили так, остановили колеса поездов. Что-то приподнялось в нем и шире открыло глаза. Тысячи, десятки и сотни тысяч вдруг сказали какое-то одно слово, и слово это спаяло их, накрыло каким-то блестящим прозрачным колоколом всех, как одного, и это казалось молитвенным и детским, точно стал маленьким и вошел в туго набитую церковь, держась за отцовскую руку: тепло, тесно, свечи горят.
      Каждый встречный на улице вдруг стал выпукло-четок. Прежде они сливались в липкую массу и мешали, теперь Бабаев отделял каждого любопытными глазами, всматривался в чужие глаза, следил за посадкой головы, за приближающимися шагами чужих ног и думал: "Может быть, и этот тоже?" Как-то крупнее и занятнее вдруг стал человек, - показал то, что прятал, и обещал показать что-то еще, о чем и сам точно не знал - есть оно в нем или нет.
      И по вечерам, когда небо становилось стеклянно-зеленым на востоке, казалось, что оно не потемнеет, - так и будет стеклянно-зеленым всю ночь.
      И все хотелось улыбаться, потому что где-то около, совсем близко, представлялась Римма Николаевна в своей широкополой серой шляпе с красным крылом, в мягкой такой красивой шляпе, и сама мягкая, с испуганно смеющимися глазами.
      Когда ее не было, Бабаев все-таки знал, что она рядом, намечал самые точные границы ее тела, не ошибаясь ни на волос, и этого занятого ею места около себя не отдавал и не хотел никому отдать.
      Было что-то пьяное в желтых, напряженных листьях, в голубых тенях, в самом воздухе, качающем сытые земные сны, - и Бабаев на ученьях уходил с ротой далеко в поле, делал сложные наступления на позиции, не занятые никем, и возвращался в казармы с песнями по улицам.
      Хотелось быть широким, звонким, новым и неожиданным.
      V
      Римма Николаевна сказала:
      - Старший брат у меня, Митя, сошел с ума. Помешался тихо и славно так знаете на чем? Вообразил, что он фабрикант ангельских перьев. Счастливый такой стал, как только в это поверил... А логика была такая: ангелы вечны, но крылья их не вечны, изнашиваются, конечно, выпадают перья, а бог почил от дел своих в седьмой день и новых перьев им не творит, - значит, перья эти нужно изготовлять здесь, на земле. И вот - фабрика. Все кругом, что он видел, - все это была его фабрика. Ангелов - тьма, масса из них шестикрылых, значит, перьев портится многое множество. Фабрика работает вовсю, а хозяин он. Помню его, ходит по саду, улыбается, потирает руки. Спросишь: "Что, Митя?" - "Большущую, скажет, партию нынче ночью на небо отправил... Огромаднейшую!" - таинственно так скажет и засмеется. Удивительно счастливый стал человек, как в это поверил.
      - Вы зачем же о нем заговорили? - спросил Бабаев.
      - Хочется и мне во что-нибудь поверить! - ответила Римма Николаевна. И не знаю, во что.
      - А почему он отправлял перья ночью? - вдруг спросил Бабаев.
      - Не знаю уж, почему... Всегда ночью. Просто ночь ему, должно быть, святее дня казалась... или как это сказать?.. Ну да, святее.
      Вечер был прозрачный, немного грустный, когда до сумерек уже недалеко, но их еще нет, когда для них только открываются какие-то двери, когда их только еще готовятся встретить, шушукаются, шелестят, делают настороженные лица, вглядываются вдаль, и справа и слева на земле, и вверху на небе, прячутся там, где нельзя спрятаться, где все чисто, восторженно и ясно еще, почти как днем, но уже не так, как днем.
      На лицо Риммы Николаевны точно осели паутины, такое оно стало замкнутое и нежное.
      Бабаев вглядывался в него, как в церковную паперть, когда служба уже окончилась и сейчас начнут выходить.
      Но Римма Николаевна вдруг рассмеялась:
      - Вы и не знаете, какое письмо прислал мне муж!.. Вот смешной!
      - Какое? - спросил Бабаев.
      - Просто умоляет меня приехать к нему... Ни больше, ни меньше! Говорит, что без меня с ума сойдет... только и всего!.. Страшно смешное письмо!
      - А вы что?
      - Вот еще глупость! Зачем я поеду? Ну, зачем он мне? Я красива? - вдруг повернулась она к нему вся приподнятым лицом.
      - Да, - сказал Бабаев.
      - Вы меня помните, какая я была в прошлом году? Я ведь не подурнела? Нет?
      - Должно быть, вы стали лучше! - улыбнулся Бабаев. - К чему вы это?
      - Так.
      И закачала ногой, как это делают маленькие дети, когда сидят и думают.
      В небольшом сквере около собора, где они сидели, никого не было в эти часы: желтые деревья и расписанные белые стены сквозь них. С улицы стучали колеса - так и казалось, что стучали в какие-то невидные окна возле них, и Бабаев бережно оглядывал руки Риммы Николаевны в обтянутой, совсем уже какой-то близкой черной кофточке, и ногу, как она качалась, чуть развевая платье и выставляя и пряча небольшой узкий носок, - все было странно родное, страшно давно когда-то виденное уже, точно какой-то угол ушедшей жизни медленно повернулся и опять стал рядом. Когда улыбалась она - он знал, что именно так, немного лукаво, что-то тая про себя, должна она улыбаться.
      Бабаев представил на своем месте капитана Железняка и сказал ей вдруг:
      - Опять будете пить чай с вареньем. С ним вместе...
      - Ни за что! - тряхнула головой она.
      - А он-то, бедный, надеется на это, мечтает! - зло усмехнулся Бабаев.
      - А вы знаете, что я думаю сделать? - спросила она.
      - Нет, не знаю... - Бабаев помолчал и добавил: - Жены, ушедшие от мужей... обыкновенно попадают к новым мужьям... так... кажется?..
      Она засмеялась. Смеялась она долго и искренне, закинув голову; ровная белая шея ее выступила из-под полей шляпы и густых волос прямо против губ Бабаева. Бабаев ощущал запах этой шеи как-то животно просто, как гончие собаки, всю эту ни на что кругом не похожую белизну, теплоту, ласковость тела, и было что-то застенчиво-детское в том, как он дотянулся тихо и поцеловал ее над узким, накрахмаленным, строгим воротничком.
      Римма Николаевна отшатнулась и отодвинула его большими глазами, но Бабаев, всмотревшись, увидел сквозь них, что ей приятно.
      VI
      Денщик Гудков долго хотел о чем-то поговорить с Бабаевым, и Бабаев видел это, видел, как он застаивался у дверей, когда выходил из комнаты, видел, какие у него были ищущие участия, веселые глаза, какое переполненное чем-то новым стало все угловатое лицо, горячее от загара, и не лицо только, а все торопливое тело в кумачной рубахе.
      - Что ты? - спросил он его наконец.
      Гудков сразу распустил лицо в широчайшую, как поля, улыбку.
      - Говорят, ваше благородие, - земли прирежут!.. Всем мужикам, какие есть; стало быть, у господ возьмут, а нам прирежут! - сказал без передышки, за один прием, точно молитву прочел.
      Бабаев измерял его небольшие глаза и говорил, не думая:
      - Мало ли что говорят!.. А ты не слушай.
      - Никак нет, ваше благородие, - твердо сказал Гудков. - Все, как есть, говорят - верно, значит. Всю землю, какая годящая, нам, мужикам, и чтобы свобода правов была.
      - Да кто говорит это, что ты?
      - Все чисто! Куда ни пойди, везде в одно слово, ваше благородие!
      У Гудкова даже рубаха казалась новой, празднично встревоженной и веселой.
      - Ваше благородие, ведь и в газетах пишут? - добавил он лукаво.
      - Пишут, - согласился Бабаев.
      - Ну, вот... правда, значит!
      Бабаев смотрел в новое лицо Гудкова и думал почему-то, что оно страшно.
      Оно было такое мирное, как пасхальное яйцо, яркое, разгоряченное работой на солнце, в огороде, где собирали тыквы, а Бабаев смотрел в него и видел тысячи таких же лиц, густо рядом, щека к щеке, все Гудковы, все потные от работы, все говорящие о земле, и почему-то это было противно и страшно.
      - Ну, ступай! - сказал он Гудкову.
      Денщик постоял, собрал в комочек улыбку, но не ушел.
      - А то еще говорят, что бунты начались, - правда ли, нет ли? - замялся он.
      - Начались, - сказал Бабаев.
      - Правда, значит, - обрадовался Гудков.
      - Правда...
      - Так что все огулом, ваше благородие? С согласием?.. Прямо как один человек все?
      Казалось, что у Гудкова дух занимается от какой-то подступившей к горлу огромной радости, которую он долго сжимал; он даже голову вытянул вперед к Бабаеву и не мигал глазами, глядел ими безостановочно, широко и напряженно, ловил мысли Бабаева, те мысли, которые и не хотели даже для него, Гудкова, одеваться в слова, и так глядел долго, пока молчал Бабаев. А Бабаев перебрасывал в это время, что знал из газет и слухов, как ворох залежавшейся соломы, и почувствовал вдруг, что что-то прочное под ним, такое же привычное, как земля, начинает колыхаться. И хотя ему, Бабаеву, все равно, колышется оно или стоит неподвижно, но оно и не нуждается в нем: у него есть своя огромная жизнь, и в том, что колышется оно, есть своя гулкая радость, которую чувствует теперь всем телом Гудков, как скачущий по дороге табун лошадей чувствует встречные ветлы.
      - Это что же, хорошо, что ли, что все огулом? - спросил Бабаев, отвернувшись и искоса глядя на Гудкова.
      Гудков прокашлялся, закрывши рот рукою, но улыбки с лица согнать не мог.
      - Хорошего что ж... Насчет хорошего, кто его знает - чудно только очень.
      Глаза он сузил и мотнул наискось головою.
      - То чудно, что сразу это... Никто ничего не знал будто, а оно, глядь, и загорело...
      Остановился, испытующе посмотрел на Бабаева и добавил так же весело, как начал говорить:
      - А насчет хорошего подождем...
      - Подождем, - согласился Бабаев. - Теперь ступай.
      Гудков повернулся было лицом к двери и взялся рукой за скобку, но не ушел и теперь.
      - Из села никаких писем нет! - снова начал он, поведя головою. - До земляков в роту ходил - тоже и им ни письма, ни бумажечки... Что это такоича?.. Или это потому, что поезда не ходят...
      - Забеспокоился? - спросил Бабаев, непроизвольно брезгливо щурясь, и вспомнил, что уже долго, год или больше, ни от кого не получал писем сам и никому не писал их, и даже почтовой бумаги и марок не было у него на столе. И это сознание было почему-то приятно.
      - Время такое подошло, ваше благородие... все беспокоятся, не я один! ответил Гудков.
      Бабаев наблюдал, как улыбка на его лице гасла. Показалось, что потухли как-то глаза, стянулись узелками губы, насупился нос. Проступила какая-то огромная, ощутимая мужицкая забота, которая никогда не ложится спать, и как будто это она, а не Гудков, добавила веско:
      - Семейство!.. - И встряхнула головой.
      VII
      На Воздвиженском кладбище было удивительно лениво и томно, точно из-за всех памятников и простых крестов, из переплета веток и розовой желтизны листьев глядели улыбающиеся глаза в усталых веках. Вот-вот закроются сейчас, и станет темно и тревожно, но опять открылись, влажно смотрят изо всех лиловых теней и желтых пятен. У набегавшихся за день детей, когда они засыпают, а около сидит мать или старая нянька, бывают такие глаза.
      Бабаев с Риммой Николаевной путались по узким дорожкам, шуршали листьями.
      Мягкое, что было кругом, как-то прошло сквозь все тело Бабаева, точно тоненькая, теплая, очень частая золотая сетка, поэтому было тихо-радостно, и такую же тихую радость чувствовал Бабаев в ней. Когда она шла впереди его, тонкая в поясе и широкая, круглая в обтянутых бедрах, неся тяжелые, чуть спустившиеся темные волосы под шляпой, Бабаев так и думал о ней: "Идет осеннее".
      К походке ее, заученно красивой, с дразнящим легким развальцем, уже привык Бабаев, как привык к запаху ее духов. Она оборачивалась и улыбалась через плечо. Задевала за ветки и стряхивала с них листья. Смеялась, говоря о чем-то. Насыщенно лениво звучало каждое слово, как все здесь на кладбище: кресты, золото листьев и лиловость теней. И Бабаеву ясным казалось, что в ней, сбежавшись отовсюду, столпилось, сгустилось и отлилось в упругое тело все это ласковое, полусонное, отцветающее, и отделить их нельзя, и не нужно, главное - не нужно отделять: просто она - осень в ленивом багреце с позолотой. Почему-то - и так неважно это - есть у нее имя - Римма Николаевна - и какое-то длинное прошлое, но это забывается так легко потому, что хочешь это забыть: день, осень.
      Когда они сели на плите рядом, он подумал, что вот пройдет осень, умрет, - стало жутко, и сказал ей это:
      - Умрете вы, Римма Николаевна, и поставят над вами такой же вот камень: "Здесь погребено тело..." Придут двое каких-нибудь новых и сядут... Деревья тогда будут выше ростом... листопад будет такой же...
      - Не нужно об этом. Зачем вы? - перебила она, вдруг испугавшись. - Ну, зачем?
      - А как же... От этого не уйдете! - улыбнулся Бабаев.
      - Ладно! Когда-то еще будет! - по-мальчишески вздернула она головой. Это знаешь и в это не веришь... Правда ведь, знаешь, что правда, а не веришь... А вы?
      - Что я?
      В осеннюю ясность ее лица упали глаза Бабаева и встревоженно искали чего-то прочного; хотелось, чтобы это было каменно-вечное лицо. Со дна души, где таилась старая вера во что-то невозможное, поднялось вдруг болезненное, капризно-ребяческое, то, что плачет навзрыд и топает ногами от бессилья.
      Мягкие округлости ее щек смеялись, но Бабаев не хотел этого видеть и не видел, просто ощущал где-то очень близко, около своего скрытого - скрытое ее, такое же ломкое, хрупкое: опустилось куда-то в желтую тишину и, робко прижавшись друг к другу, шло рядом.
      - Вы что на меня так смотрите? - не поняла она Бабаева и немного нахмурилась так, как хмурятся женщины, когда хотят быть загадочней и моложе.
      - Как смешно! - сказал медленно Бабаев. - Три года мы знали: я - что есть вы, вы - что есть я... и от этого не стали ближе... понадобилась война, случайность при отправке новобранцев, осенняя улица, наконец, шляпа с красным крылом. Как много, чтобы двоих сблизить! Подумайте, что не будь этого, мы не сидели бы сейчас на кладбище одни... двое... на этом камне... Ведь не сидели бы?
      Раскинутый кругом сетчатый, спокойно тающий блеск, смягченный теплотою, Бабаев видел в ее глазах: это там он был так понятен и близок, как бывало только в детстве. Детское и всплыло в Бабаеве: какая-то захватывающая дух ширина на двух шагах пространства; от угла забора до старых ступенек крыльца - какая-то таинственность и величавость, которую суждено видеть только ребенку.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15