Бабаев
ModernLib.Net / История / Сергеев-Ценский Сергей Николаевич / Бабаев - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Сергеев-Ценский Сергей Николаевич |
Жанр:
|
История |
-
Читать книгу полностью
(427 Кб)
- Скачать в формате fb2
(176 Кб)
- Скачать в формате doc
(182 Кб)
- Скачать в формате txt
(174 Кб)
- Скачать в формате html
(177 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|
|
- Держи его! Держи его! - кричал сзади его Селенгинский и топал по полу здоровой ногой. Солдат какой-то, заспанный, белолицый, в одном белье, выглянул из двери и столкнулся с Бабаевым, когда он выходил на лестницу. "Это нелепо!.. Зачем он кричит?" - думал Бабаев дрожа. Еще какой-то солдат, может быть, фельдшер, на бегу натягивая мундир, подымался по лестнице снизу: сверху из палаты Селенгинского был еще слышен какой-то крик. "Зачем это он?.." - думал Бабаев. Отворил нижнюю дверь, вышел в сад. Широко вдохнул свежего воздуха цельной грудью. Почувствовал боль в спине от удара костылем. - Не то вышло... Зачем я ему сказал? - пробормотал он вслух. - Кажется, не хотел ничего говорить и сказал. В аллее под ногами зыбилась вымощенная мелким кирпичом и выбитая солдатскими сапогами земля. Бабьим летом пахло от деревьев. "Может быть, удар с ним теперь, истерический припадок?" - думал он, и почему-то ясно стало, что все равно сказал бы ему, хотел или не хотел сказать: слишком крупно было истомившее его любопытство сказать, посмотреть на него, вот такого... "Если бы и раньше знал, что так выйдет, все равно сказал бы!" - упрямо решил Бабаев. Из калитки на площадь, мимо того же самого, теперь уже лихо козырявшего ему сторожа, Бабаев прошел уверенно и легко, потому что вынул из себя Селенгинского, как старую беспокойную занозу. V И опять он пришел в собрание, не ехал, а все время шел по звонким улицам. В собрании было теснее, чем прежде, еще кто-то пришел, играли уже на трех столах, сильно пахло пролитым пивом, и от голосов, пива, дыма и зеленоватого сукна сюртуков жмурились висячие лампы. Слышны были пьяные икающие слова, громоздкие и без смысла; тонко звякала посуда. За одним карточным столом, левым от входа, адъютант Бырдин громко кричал: - У меня десятка треф - понимаешь?.. Десят-ка треф, а не дама... Откуда ты взял ддаму?.. Гос-спо-да-а!.. Откуда он взял дда-аму? Голос был клейкий, вязкий, жалующийся, как у очень маленьких детей. У капитана Убийбатька был мокрый мундир на спине и мокрый затылок должно быть, только что стоял под краном в умывальной и смывал хмель. - Н-не так! - мычал он, держа за пуговицу подпоручика Палея. - Н-не так же... вот так! - И, притопывая ногою и чуть избоченясь, качался и пел, толстый, своим корявым плотным басом: С небес... довольно кисло Глядит... луна, На шею мне повисла В саду о-на... Пауза. Так: И вечно помнить буду Тебя... Марго! Задирал голову и разводил плавно руками. - Та мовчи ты! Оот глотка! - кричал на него, обернувшись, Матебоженко. Василий Петрович сидел за столом, ел что-то - беззубо жевал, медленно и кругло выпячивал нижнюю челюсть и беспомощно тыкал вилкой в тарелку. И когда у Бабаева позеленело в глазах от завертевшихся криков и он стоял в дверях, обменивая на них свой еще не утихший крик, доктор заметил его. Он сорвался с места, неуклюже толкаясь в стулья и гремя ими, сырой, пьяный, с крошками в бороде, в поперечных складках сюртука, согнутый, серый: - Сережа!.. А, Сережа... Ты здесь? Глаза маленькие, как две дождевые капли, светлые и мокрые и мелкие. Схватил за руку обеими руками, сжал ее крепко, как жмут сильно пьяные, просто повис на ней и заговорил таинственно и волнуясь: - Этта свинья Бырдин, знаешь, опять говорит мне под руку; шоколаду, говорит... - Отстаньте вы! - зло оттолкнул его Бабаев, сжав лицо в комок. - Нельзя ведь! - поднял хилые брови Василий Петрович. - Никаких конфет нельзя... под руку... Бабаев повернулся, быстро перешагнул через сваленную на пол пустую бутылку, пролез между спинами играющих в макао, заметил затылок Ялового, острый конец рыжего уса Ирликова, жирную шею Квецинского, пару мелких золотых на замеленном сукне, круглое, тут же разорвавшееся кольцо синего дыма над поднятыми губами прапорщика Андреади, - через отворенную дверь вышел в буфет и отсюда, где на стойке густо торчали знакомые так давно тарелки с бутербродами, тонкие рюмки, горлышки бутылок, и за стойкой, расставив в стороны глаза, торчал буфетный солдат, касимовский татарин Челебеев, - отсюда слушал, как кричали, ругались, кашляли, двигали стульями, звенели стаканами, пели в зале. Взял какой-то сухой кусок сыру, скучно жевал его и думал остро и беспокойно: "Выйти в запас и уехать... уехать в Индию..." Почему в Индию - не знал, представлял только, что это далеко, страшно далеко, жарко, какие-то пагоды, брамины, чалмы на головах, бенгальские тигры и вся Индия остро сбегается треугольником куда-то вниз в океан, как ее рисуют на картах. Главное, что это где-то далеко и другое. Когда он шел сюда по улице, то откуда-то издали добросился до него выстрел, в темной ночи, в тихой, прижукшей ночи тоже какой-то задумчивый, как ночь, ищущий выстрел, неизвестно куда, неизвестно зачем. Часто бывали выстрелы по ночам. И, вспомнив этот выстрел теперь в буфете, где было прохладно и пусто, Бабаев вдруг подумал, что его, может быть, скоро убьют. Это было странно, но эта мысль как-то сразу впилась в него и осталась, как-то влилась в него, как глоток ледяной воды, и прошла сверху донизу через все тело, прямая и строгая. Почему-то показалось еще, что где-то перед аналоем стоит и читает высокая монахиня в черном, около нее ничего, она одна: стоит и читает. Бабаев посмотрел в раскосые глаза низколобого скуластого Челебеева и подумал: "А он останется и будет стоять, как и теперь, хотя теперь есть Бабаев, а тогда его уже не будет, и в зале будут так же играть в карты, пить пиво и петь..." Бабаев ощутил свое тело, все молодое, тугое, гибкое, посмотрел на ладонь руки, где какие-то красные жилки сплелись узором в букву "м" или "ж", внимательно посмотрел, точно не увидел бы уже никогда этого после, и перед тем страшным, что его охватило, вдруг смешным показался Селенгинский в лазарете. Он его видел теперь так же ясно, как живого недавно: белое лицо без морщин, глаза, дрожь в правой руке... Голос его слышал - яркий голос, когда он кричал: "На колени!" - и еще, - как будто вот здесь где-то за стойкой пытался встать, кривясь от боли, и хрипел раздельно: "Ца-ра-пи-ну!.." И было смешно это. В голове точно звонили в далекие похоронные колокола: "Бу-ум... бу-ум..." "Если бы обвалился потолок там, в зале, и придавил бы всех на месте тоже было бы безразлично или смешно..." Не было ничего страшного, ничего важного рядом с таким огромным, как его смерть. Все проваливалось куда-то без следа, когда становилось рядом. Жесткую пулю в себе почувствовал Бабаев, сначала в груди в верхушке правого легкого, потом выше - в черепе над ухом: тут она была ясно круглой, длинной и горячей. И это было так ново и странно, что, когда вошел в буфет выпить содовой воды выпуклогрудый, рано ожиревший поручик Квецинский и что-то сказал ему, Бабаев не слышал, не переспросил, только внимательно осмотрел его всего с головы до ног, как что-то новое, будто никогда раньше не видел людей. Потом он прошел в зал, остановился в дверях и медленно оглядывал каждого - волосы, глаза, складки мундиров и сюртуков, руки, погоны... Смотрел и чуть улыбался углом рта. Думал о Селенгинском, о ночной улице, о глухом выстреле, о том, что его убьют, и когда убьют, то есть когда просто умрет поручик Бабаев, где-нибудь забеременевшая женщина (так много беременных женщин на земле) выполнит какое-то там свое предназначение, и родится и будет жить новый Бабаев. ОТ ТРЕХ БОРТОВ I Поручик Бабаев в этот день только в два часа вернулся с дежурства, и когда уснул, то спал до сумерек. Самое страшное в его жизни были минуты пробуждения, когда тело казалось чужим и тяжелым, а мысли тоже чужими, но какими-то сквозными, реющими, легкими, как верхушки леса весною. Эти мысли и были страшны. Они не двигались. Они стояли вверху и озаряли глубокие колодцы внизу под его телом. Тогда ему казалось, что его уже нет, а то, что было им, вот сейчас сорвется и ухнет в колодцы. Но не так было страшно это, как то, что и кругом, на бортах колодцев, ничего не было: слизь, копоть, трещины. И он хотел вспомнить, что была еще какая-то жизнь, другая, с солнцем и песнями, и не мог вспомнить. Тогда он говорил самому себе: "Значит, ее не было... Все равно..." Но по телу разливалась горькая и теплая обида: чего-то не было, что должно было быть и уж никогда не будет больше. Слизь, копоть, колодцы... Тело падало; и от последних усилий удержаться на трещинах бортов он просыпался. То же чувствовал он и теперь, в сумерки. Чуть ползал умирающий свет от окна к стене, около которой он лежал, и от стены к двери. Умирало над кроватью чуть виднее уже полотенце, и этажерка в углу высыхала, таяла, оседала, как снег весною. Это был не кошмар, в этом участвовало сознание, но оно стояло поодаль и смеялось. Оно было заодно с безжалостным и топило память о солнце, цветах и улыбках. Это был не кошмар и потому, что все кругом было немое, холодное, как необходимость. Звуков не было, но шла дружная кружевная работа провалов, от которой захватывало дух. Бабаеву казалось иногда, что он рождался уже тысячу раз и столько же раз умирал, и теперь, в эти сумерки, как-то остро почувствовалось, что надоело уже все умирать и рождаться, что жизнь идет по спирали и приходит уже в угол, к вершине конуса, где каждое новое рождение ничего не прибавляет к старым. Так как стемнело, то Бабаев, сидя на кровати, нащупал около на стуле коробку спичек и, зажигая, думал, что вот он чиркнет спичкой по коробке, и будет светло, и он это знает; потом зажжет свечку, на которой черный фитиль обоймет овальный огонек, синий внизу, кверху желтый, - и это он тоже знает... Денщик Гудков принесет чищеные сапоги, потом воды умыться, потом самовар. Если будет говорить, то о своем селе, о земле, о пшенице. Потом будет проситься в отпуск. Чем-то новым в последнее время была служба в полку: частые дежурства, ночные обходы города, командировки в села. Это было тревожное и противное новое, но и оно умирало. Слишком много было ужаса кругом, и образовалась какая-то странная привычка к ужасному, точно выросли мозоли на том месте души, в которое падал ужас, и он заменил, наконец, жизнь без вреда для души. Смерть, далекая когда-то, теперь подошла совсем близко, и повсюду мелькали ее зеленые глаза, как листья. Вырос лес из смерти кругом, и сначала было страшно, теперь покойно ходить по этому лесу и ждать, когда упадет на тебя твой зеленый лист. Бабаев долго думал, хотел вызвать из памяти, что иногда грезится, что-то бешено-веселое, брызжущее, как огненная пляска, и ничего не мог вспомнить такого. Ничего не было бешено-веселого: было простое, плавное, как мельничное крыло, и такое же скучное. Встал и оделся, а когда одевался, то по стенам прыгали черные тени, большие и торопливые. II Гудков закрыл окно из сада, потом внес сапоги, воду в жестяном кувшине и самовар. Бабаев заварил чай, сел спиной к двери и тоскливо ждал, когда заговорит Гудков. Слышал, как он откашлялся, переступил с ноги на ногу, постоял и еще кашлянул. - Давеча, ваше благородие, ребята сказывали, запасных будто отпущают, зашелестел он скрипуче, точно осинку сломил. - Правда ли, нет ли... - Не знаю, - ответил Бабаев. - Капитан Чумаков будто говорили... всех запасных под итог... - Не знаю, - сказал Бабаев и подумал: "Теперь об отпуске". - Как не увольнят в скорости - тогда, ваше благородие, явите божецкую милость мне в отпуск: никаких силов нет. - А зачем тебе в отпуск? - спрашивает Бабаев нарочно медленно, безучастно. - Да как же можно! - удивляется Гудков. - Там же у меня, первое дело, хозяйство... зима теперь - дров навозить... Баба опять... требовает... - Баба... на что тебе баба? - А как же? Баба-то? Чудное дело, ваше благородие! Что я - заяц? Бабаев чувствует, что все, что говорит Гудков, он говорит мрачно; такими же самыми словами он будет говорить и завтра и послезавтра. То, что он думает, круто вошло в эти именно слова и не выйдет из них, не найдет другой формы. Но Бабаев знает также, что по какому-то приказу не может пустить его в отпуск, и, чтобы отвлечь его от мыслей о доме, спрашивает вдруг о своей собаке: - А где Нарцис? - У него нос больно способный, - зло отвечает Гудков, - у хозяйки мясо с кухни унес, теперь пропал... Бегать начал: сука тут на улице завелась... - Со двора не нужно пускать, если сука. - Как же, теперь удержишь! - усмехается Гудков, но усмешка мрачная. Это чувствует Бабаев, и ему самому хочется уйти и бродить по улицам. - Дождь прошел? - спрашивает он, вспоминая, что шел дождь, когда он возвращался с дежурства. - Дожж?.. Прошел... Дожж не дубина, всегда пройдет, - отвечает Гудков и снова мрачно. Бабаев чувствует, что к нему вплотную подошла чужая жизнь, завязанная хитрым узлом, и ему она не нужна, эта жизнь, и не хочется думать над тем, как развязать узел. - Ну, можешь идти теперь, - говорит он спокойно, но насмешливо. Это понимает Гудков. Он снова переступает с ноги на ногу, кашляет. - Ну, что же ты? - спрашивает Бабаев. - Я, ваше благородие, могу, конечно, и сам уехать, самоволкой... Вы в ответе не будете - случаем спросят... Бабаев оглядывается и видит, что Гудков смотрит на него исподлобья, зло и грубо; глаза у него стали совсем черные, без блеска, как два бездонных колодца, в которых уже не отражается небо. Гудков стоит боком к нему, и видно, какая у него грудь под жилетом, выпуклая, литая, как наковальня, а лицо все резное, как многогранник: выдались скулы двумя углами, выпятилась нижняя челюсть, нос сухой, ноздреватый. Какие-то невидные, но тяжелые мысли проползли от глаз Гудкова к глазам Бабаева, и Бабаеву почему-то вдруг становится жаль своего тонкого профиля и бледного лица. - Хорошо... Завтра можешь ехать, - медленно говорит он, - дней на пять... Впрочем, можешь и на неделю. И, наблюдая искоса за Гудковым, он видит, как тот вздрагивает, подымает голову, и глаза у него белые от сверкающих слез. - Покорнейше благодарим, ваше благородие! - вылепливает из слов Гудков. Голос у него срывается и дрожит, но уже слышно, что это безумно счастливый голос, новый голос для Бабаева, и ему кажется, что сам он становится новым: умер и рождается в тысячу первый раз. Плещет что-то теплое в горле. - Тебе далеко ехать, - говорит он, - можешь пробыть и десять дней... А если денег на проезд нет - я дам. Он не смотрет на Гудкова, но слышит и чувствует, что тот будто плачет. Резной, выпуклый, с грудью, как наковальня, стоит около косяка дверей и всхлипывает по-детски влажно и глухо. - Ну ладно, ступай! - говорит Бабаев. Ему хочется добавить что-то еще насмешливое и злое, но он видит, что это - прежнее, старое, а он новый, - и добавить нельзя. Танцует пламя свечи, как девочка в желтеньком платьице, и торжественно гудит самовар, точно далеко где-то звонят к заутрене. Почему-то представляется лодка на реке, серая и мохнатая, как ночная бабочка, лес с ландышами, вечер. В лесу скит, и там, в часовне, гудят колокола и поют монахи. Молятся кому-то о чем-то - а зачем? - Вечно за вас буду богу молить! - счастливо выдыхает из, себя Гудков, и слова его, влажные и яркие, повисают в комнате повсюду, как дождевая пыль. III Дождь прошел, но земля не просохла, и пламя фонарей плавало по лужам на мостовой и рассыпалось мелкими блестками по клетчатым плитам тротуаров, когда Бабаев проходил по улицам. Двигались люди черными длинными пятнами с расплывчатыми очертаниями и потому загадочные, странные, как непонятные знаки в древней книге, тысячи лет лежавшей в сыром капище. А смутные массы домов казались страницами этой книги или свитками, растянутыми по обеим сторонам. Не минутное, не сегодня и не вчера, а что-то страшно старое вползало в душу Бабаева. Им, вышедшим вдруг из темных недр, был туго переполнен воздух; теперь оно переплескивало и вспыхивало то здесь, то там, как волны у мола. Старые стояли деревья без листьев, старая висела мгла, и что где-то повсюду гремели дрожки извозчиков - было тоже старое, похожее на гуденье самой земли. Видно было, как шли пары - мужчины с женщинами, издали как неясные конусы, сцепленные с цилиндрами. Было похоже на пауков, куда-то уносивших мух. Старо было: так же уносили и пять и десять тысяч лет назад и опутывали тою же самой липкой паутиной. "Что я, заяц?" - все время вертелись слова Гудкова. Слова эти были какие-то бодрые, веселые слова, точно надетая набекрень шапка или вздернутый нос. Совершалось кругом что-то неистребимое, что должно было совершаться всегда и чего нельзя было убить никакими войнами и казнями, как нельзя выпасти траву в степи: от ночных рос вырастает новая трава. И дома кругом, с магазинами, подъездами, балконами, казались только удобно обставленными спальнями, и таков был смысл старинной книги. На бульваре, куда пришел Бабаев (на том самом бульваре, где два месяца назад убивали людей), теперь открытом и освещенном газом, гуляли пары. Вдали они сливались с купами кустов, точно эти кусты сошли с мест и двигались и говорили что-то (что - было неважно), в чем была только одна мысль, понятная и без слов и Нарцису и венчику хризантемы. Они встретились тут же в толпе. Они были незнакомы, но это и не было нужно: лукавый язык фонаря скользнул по их лицам, когда они встретились, и слизал с них занавески: на обоих обнажилось одно и то же. - Добрый вечер! - сказал он ей. - Здравствуйте! - ответила она. И пошли рядом. Она была невысокая, полная, в широкой пухлой шляпе с перьями; блондинка; болталось боа на шее. - У вас чудные черные волосы! Давайте меняться, а? - сказала она. Глядела на него любовно, весело, как на только что купленную в магазине новую ротонду, и гладила по щекам глазами. Неверный свет скользил по ней, невысокой, и он все хотел и не мог рассмотреть - молода ли она и красива ли: вечером все лица кажутся молодыми, красивыми. - И глаза у вас какие выразительные, чо-ор-ные... Как бы я хотела быть брюнеткой!.. Она помолчала, посмотрела на него искоса, по-птичьи, и закончила: - Вообще всякая блондинка желает быть брюнеткой. - Вы все пошлости говорите, - серьезно сказал он. - О чем же говорить? Ну, говорите вы... Надо о чем-нибудь говорить: ведь мы незнакомы. - У меня хозяин - псаломщик, - вспомнил Бабаев, - так у него это иначе выходит: всякий человек желает быть дьяконом. Она рассмеялась немного хрипло и весело. - Ну, вот видите! Что у кого болит... Ну, давайте говорить о военных! В сыром воздухе пятна встречных лиц казались вкрапленными в черное и вместе с ним колыхались. Были и примелькавшиеся лица, те, что всегда одни и те же, неизвестно кто, но их всегда можно встретить: они стареют еще в люльке и остаются такими на всю жизнь. Были юные, нежные. Говорили о чем-то. Слова мешались в толпе, перепрыгивали от одних к другим, перетирались в мелкую, чуть понятную пыль, но это было неважно для тех, кто говорил. Все слова здесь были легкие, как пустые орехи, все одинаковы, никому не нужны. - Вы давно служите? В каком чине? - спросила она. - А вы, должно быть, не здешняя, я вас не встречал... Вы приезжая? спросил он. - Я из Кракова, полька. - Или из Риги, немка? - Или из Москвы, русская... Какой вы смешной. И рассмеялась. "Это - живой человек, с которым я иду, чтобы им себя оскотинить", желчно подумал Бабаев. "А что значит: оскотинить? Унизить? Возвысить?.." - А вы зачем идете? - спросил он. - Как? - остановилась она. - Унизить себя или возвысить? - Купите мне десяток папирос "Ливадия" и спичек две коробки, - вместо ответа кивнула она на лавочку у бульвара. - У меня есть папиросы, - ответил он. - Есть? Почему мне казалось, что вы не курите? Это вы на другого похожи, тоже военный, тот не курит... Ну, апельсин десяток! Из сада они уже вышли и шли по улице. Казалось Бабаеву, что улица стала ниже и шире, и раздвинули ее они вдвоем: вонзились в нее, как клин, и она распалась. И в то же время думалось, что нельзя сказать "вдвоем", что он был все-таки один, только стал полнее, больше занимал места. Так же чувствовал себя он, когда шел в плаще в дождь и от ветра развевались полы. Но когда она говорила с ним, спрашивала его - он терялся. Это было лишнее и нелепое: она должна была идти и молчать, как животное, которое купили. Ноги у нее были короткие, но она бойко переступала ими, перепрыгивала через лужи, и боа ее раскачивалось в стороны и пушистыми хвостами било встречных. IV В номере гостиницы они сидели на диване, старательно очищали апельсины и ели. Он глядел в ее лицо и видел глаза, подведенные карандашом, жесткие белокурые волосы, завитые в какую-то сложную прическу, морщинки около губ, раскидистые ноздри. Она была старше его, и он жестко подумал про нее: "Матерая волчица!.." А она здесь, в номере, была не такая, как на улице: наблюдала за ним зелеными глазами, беспокойно ласкалась. - У меня муж был тоже военный - на войне убили. Бедный - получил тридцать четыре раны штыком!.. Товарищ его писал: нашли тело - все-все-все исколото... Сынок сиротка остался, два года всего... умненький, красавец, весь в него, брюнет, глаза большие... Муж мой грузин был, кавалерист, штабс-ротмистр... У грузин всегда глаза большие... - Не было у тебя мужа! - зло сказал Бабаев. - Что ты! Я тебе карточку покажу! - испугалась она. - Пойдем ко мне домой - покажу... Сейчас нельзя - я живу у тети; через три дня уедет лечиться - тогда можно. И сына покажу. - И сына нет, - сказал Бабаев, - и тетки нет. - Не знал, зачем говорил, но говорил спокойно, безжалостно, точно шел в лесу, рвал повисшую на сучьях паутину и раздвигал ветки. Было какое-то удовольствие в том, что бросал в нее уничтожающие слова, как камни. - Ну, что ты в самом деле!.. Тетка у меня обеспеченная... пенсию после мужа получает. Муж чиновник был... все ворчал, кашлял, пока не умер... Уродина был страшная! Она из-за пенсии за него и вышла. Попробовала улыбнуться, но он налег на нее тяжелым обезличивающим взглядом, и она отвернулась. Вспомнила, что видела у него за воротником тужурки полоску вышитой рубахи, и заговорила снова: - Пан очень любит вышитые рубахи?.. Я вышью пану рубаху... по бордо синими цветами - хорошо? Или черными?.. Через два дня могу вышить: я рукодельница... И пианино у меня есть: уроки музыки даю. - Уроки му-зы-ки! - брезгливо передернул он лицом. - Да, да!.. Вот, не верит! Ничему не верит! Ты думаешь, я такая... падшая? Я - не падшая. Так, необходимость... Чем я виновата? Мужа убили, сын маленький - что он понимает?.. А тетка - она такая... тяжело у ней. Зачем я ей нужна? Конечно, это я сама сознаю. - Говорю - нет сына! И мужа не было и тетки нет! - выпалил в нее Бабаев. - Говорю - нет! К чему еще то же самое?.. Жри апельсины! Он опрокинул пакет, и они рассыпались по столу, бойкие, круглые; два упало на пол. С лица женщины что-то сползало; точно ударили по нем плашмя, и оно стало бессмысленным, плоским. - Тебе скучно? - вдруг спросила она; подведенные глаза влажно замигали. - На, возьми иголку! Она выдернула из кофточки иголку с черной ниткой. - Зачем иголку? - Коли меня - в руку, в щеку... Хочешь - глаз выколи! - Зачем? - Может, тебе веселее будет, - почем я знаю... Положила голову на стол и задергалась всем телом. Горела безучастная свечка. Лежали мертвые корки апельсинов. От зажатой между двумя пальцами ее левой руки папиросы изгибисто, как из кадила, подымался дым - узкий, синий. - Будет! Перестань! - приказал он. Он смотрел на ее руку с папиросой, видел, как кожа на ней сморщилась мелкими полосками, точно спеченная, и думал: "Сейчас она обнимет меня этой рукою, положит на грудь голову с мудреной прической и будет голосить дальше..." Почему-то не было жалко. И когда он смотрел на нее, то видел не ее, а свое лицо с четкими бровями, сросшимися над переносьем, и с темными глазами, всегда внимательными и узкими, точно все время било в них солнце и мешало видеть, и приходилось козырьком над ними держать ладонь. Представлялись другие глаза - те же глаза, но детские, простые. Те были широкие, потому что в них жила вера в тайну; эти сузились, потому что для них не было уже никаких тайн. Женщина перестала плакать. Она сидела, подперев руками голову, и глядела на свечку. Сама была, как свечка, - задумчивая, тихая. - Вытри глаза! - сказал он. - Дай, я своим платком вытру: у меня чистый. Она посмотрела на него поворотом мокрых глаз. - Зачем? Пусть!.. Может быть, почудилось, что он пожалел ее, и она заплакала снова. - Ну, можешь нюнить дальше, а я пойду, - поднялся Бабаев. - Куда? - Туда, где песни поют. Должно быть, подслушивал кто-то за дверью в соседнем номере. Кто-то откачнулся от двери, так, что скрипнули филенки, и задорный, насмешливый женский голос запел звонким речитативом: Забыты нежные лобзанья, Уснула страсть, прошла любовь... оборвал на высокой ноте и рассмеялся. За другой дверью номерной бойко прошел по коридору, и за ним еще чьи-то неровные шаги. - Дверей тут совсем не нужно; это чья-то насмешка, - сказал Бабаев. Не правда ли? Нужно открыть все двери. - Это уж такая гостиница, - не поняла она. - На это нечего обижаться сюда только за этим и ходят. Лицо ее оттого, что было заплакано, казалось припухшим, и было странно Бабаеву, что она плакала и курила. - Нужно открыть все двери настежь, везде! - с силой повторил Бабаев. Потому что нет стыда, и не должно быть! Из спален сделали какие-то баррикады для мысли, и оттого тесно и глупо жить! И псаломщику, моему хозяину, нужно сказать во всеуслышанье: "Это не твой сын плачет у меня за стеною, а мой, мой, мой! И ничего в этом нет ни унизительного, ни страшного!.." Вообще нет ничего ни страшного, ни низкого - правда?.. Есть степени падения, и нет самого падения, есть степени злодейства - и нет злодейства... Такова глупость жизни - измерять степенями то, чего нет... Ты старше меня, не правда ли? - Моложе, - улыбнулась она, - женщины всегда моложе. - Ты старше меня, - повторил он, - потому что обросла гусиной кожей, но ты можешь прожить еще уйму лет и ничего не вынести из этой уймы... У тебя бывают такие минуты, когда ты, конечно, есть, но тебя уже в сущности нет, то есть нет тебя для себя самой, понимаешь? Когда ты - часть чего-то огромного и совсем не радостного, черного, как... что?.. все равно что, - черного... Это временная смерть, должно быть... Я не для тебя говорю - для себя, и не слушай! - заметил он вдруг на себе ее встревоженный взгляд, - думай о том, сколько я тебе дам и чего ты себе купишь - шляпку, ботинки, пирожных... О чем я говорил?.. Он прошелся по номеру, закурил, нервно потер рукою лоб над переносьем. - Да! За этой смертью опять будет рождение, но - черт его возьми! этой смерти оно не прикроет целиком - она проступит!.. Это - все равно, как трава над трясиной: трава как трава, а походи по ней, попробуй? Недолго походишь. И это - не ужасно. Ничего нет ужасного... Придумали ужас! Его нет на самом деле, да и ничего нет: ни горя, ни радости, ни березовых плах... Факты есть, будь они прокляты, но мы их не видим, все время смотрим и не видим... А когда увидим, то с ума сходим, потому что - факт, он не вмещается: он огромный, а человек - пыль, и давит... Бабаев остановился и увидел близко от себя ее глаза, уже высохшие и широкие. Раздвигали орбиты, становились белее, шире... Стало противно вдруг, скользко, душно. - Что ты уставилась на меня, как жаба?! - злобно выкрикнул он; нижняя челюсть дрогнула, и мелко застучали зубы. - Увидеть хочешь? Все равно не увидишь. Это - не здесь (он махнул рукой вдоль лица), это - там где-то сзади, не знаю, где... Думаешь - с ума схожу? Правильно думаешь... Тебя я, должно быть, как лекарство взял. Что ты смотришь? Ты умнее меня, я знаю, потому я тебя и взял... Он сел рядом с нею на замасленном диване. Она уже не курила - обняла его голову короткой рукой. Он почувствовал запах ее тела и холод руки. Но когда он взял ее руку своею, то увидел, что его рука была холоднее, и почему-то это казалось обидным; а острому от худобы лицу было покойно на чем-то мягком. Плавали шаги в коридоре. В соседнем номере тот же женский голос, но уже не задорный, а вдумчивый, тихий, запел грустное: - Дивчино, голубко, що будешь робиты На Вкраинi далекой? - Буду шиты-прясты, зеленое жито жаты На Вкраинi далекой! - Дивчино, голубко, що будешь ты исты На Вкраинi далекой? - Сухари з водою, абы сердце з тобою На Вкраинi далекой!.. Теперь голос был, как молитва, и имел запах. Пахнул зеленой травою, когда садится солнце. Тогда на траве нет блеска, и она простая, сплошная, как мысли земли... Незаметно было, как через двери шли звуки, но в этой комнате, в номере, они падали, как листья во время тихого листопада, долго колыхались в воздухе и капали, как слезы. Может быть, и плакала женщина там за дверью. - Я позову ее сюда, - сказал Бабаев. - Не нужно, дорогой! - испугалась она. - Я позову ее сюда, пусть поет здесь, - поднялся Бабаев. - Она не пойдет - она занята. - Чем? - Кем, - поправила она. - Не знаю - кем-нибудь занята. Я вот занята тобою. Если б меня кто-нибудь позвал, разве я могла бы пойти? Так и она. - Ты можешь идти, - просто сказал он. - Куда? - Куда хочешь... Ты мне не нужна больше... - Совсем? - Совсем. И вдруг Бабаев почувствовал, как стало одиноко, когда он сказал это "совсем", точно навсегда оттолкнул от себя что-то последнее...
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|