Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Без догмата (№1) - Без догмата

ModernLib.Net / Классическая проза / Сенкевич Генрик / Без догмата - Чтение (стр. 13)
Автор: Сенкевич Генрик
Жанр: Классическая проза
Серия: Без догмата

 

 


Тяжело мне было во время этой поездки в Варшаву, тяжелее даже, чем тогда, когда я, вернувшись из-за границы, ехал в первый раз в Плошов. Я думал о том, что убийственная нежизнеспособность, роковым образом тяготеющая над такими людьми, как я, и надо мной в частности, объясняется преобладанием в нашей натуре женского начала над мужским. Я не хочу этим сказать, что мы, как женщины, физически слабы, трусливы, лишены энергии. Нет, дело не в том! Предприимчивости и смелости у нас если не больше, то уж во всяком случае не меньше, чем у других, каждый из нас готов вскочить на необъезженного коня и ехать куда угодно. Но что касается психологии, то о мужчине такого сорта можно было бы говорить «она», а не «он». Наша духовная организация лишена спокойного синтетического равновесия, нечувствительного к мелочам. Все нас ранит, обескураживает, заставляет отступать, и оттого мы на каждом шагу жертвуем безмерно важным для безмерно малого. Мое прошлое служит лучшим тому доказательством. Ведь я пожертвовал огромным счастьем целой жизни, своим будущим и будущим любимой женщины только потому, что узнал из письма тетки о намерении Кромицкого посвататься к Анельке. Нервы мои встали на дыбы и понесли меня не туда, куда влекли мои желания. Это было проявлением болезни воли. А такой болезнью страдают женщины, а не мужчины. И потому не удивительно, что я и сейчас веду себя как истеричка. С этим проклятием я родился на свет, в нем виноваты поколения моих предков и все те условия, в каких приходится жить.

Сняв с себя такими рассуждениями всякую ответственность, я, однако, ничуть не утешился. В Варшаве я собирался посетить Клару, но помешала ужасная головная боль. Она прошла только к вечеру, перед самым приездом тети.

Тетя застала меня уже одетым, и мы скоро отправились на концерт. Он прошел очень удачно. Слава Клары привлекла на этот концерт весь музыкальный мир и всю интеллигенцию Варшавы, а благотворительная цель концерта – все высшее общество. Зал был переполнен. Я встретил здесь множество знакомых, в том числе и Снятынских. Но я был в таком дурном настроении и нервы мои так развинтились, что меня все бесило. Неизвестно почему, на меня напал страх, что Клара потерпит фиаско. Случилось, что, выходя на эстраду, она потащила за собой по полу афишу, зацепившуюся за оборку ее платья. Я боялся, что это делает ее смешной. В бальном туалете, отделенная от толпы пустым пространством эстрады, Клара казалась мне чужой – как будто это была какая-то незнакомая пианистка, а не моя близкая приятельница. Я невольно спрашивал себя, неужели это та самая Клара, с которой меня связывает крепкая дружба. Но вот утихли приветственные аплодисменты. На лицах появилось то сосредоточенно-серьезное и «умное» выражение, которое помогает людям, ничего не понимающим в искусстве, изображать из себя знатоков и судей. Клара села за рояль и, как ни был я зол и на нее и на весь свет, я в душе не мог не признать, что у нее голова благородного рисунка и свободно сидит на стройной шее, что держит себя Клара, как подобает настоящей артистке, просто, без всякой рисовки. Она заиграла концерт Мендельсона, который я помню наизусть, – и потому ли, что знала, как много от нее ждут, или была взволнована необычайно сердечным приемом публики, – но вначале она играла хуже, чем я надеялся. Разочарованный, я с удивлением посмотрел на Клару, и на одно мгновение глаза наши встретились. Выражение моего лица окончательно ее смутило, и следующие аккорды прозвучали так же бледно, без надлежащей силы и экспрессии. Теперь я уже не сомневался, что она потерпит фиаско. Никогда еще рояль, звуки которого еще приглушало теперь расстояние и плохая акустика зала, не представлялся мне таким жалким инструментом. По временам мне казалось, что я слышу не рояль, а прерывистые звуки арфы. Через некоторое время Клара заиграла увереннее, но все же, по-моему, весь концерт сыграла не очень хорошо. Каково же было мое удивление, когда по окончании его грянули такие аплодисменты, каких я ни разу не слышал даже в Париже, где Клару принимали с исключительным энтузиазмом. Музыковеды встали с мест и оживленно беседовали с рецензентами. На их улыбающихся лицах ясно читалось восхищение. Аплодисменты не смолкали до тех пор, пока Клара не появилась на эстраде. Она не поднимала глаз, и лицо ее, по которому я хорошо умею читать, словно говорило: «Вы очень добры, благодарю вас, но я играла плохо, и мне хочется плакать». Я хлопал вместе с остальными, за что Клара бросила на меня беглый укоризненный взгляд. Она настолько любит музыку, что ее не могут удовлетворить незаслуженные овации. Мне стало ее жаль. Я хотел было пойти за кулисы и ободрить ее подходящими словами, но неумолкавшие аплодисменты и крики «браво!» не давали ей уйти с эстрады. Она снова села за рояль и заиграла Сонату cos-moll Бетховена, которой не было в программе.

Ни одно музыкальное произведение не передает с такой выразительностью, терзания великой души, охваченной каким-то трагическим беспокойством. Я говорю главным образом о третьей части сонаты, presto aitato. Музыка ее, видимо, отвечала волнению, пережитому в этот вечер Кларой, и уж, несомненно, гармонировала с м о и м настроением: в жизни не слыхал я т а к о г о исполнения Бетховена и не чувствовал так сильно его музыки! Я не музыкант, но думается, и музыканты до этого вечера не знали всего, что кроется в этой сонате. Определить впечатление, которое эта соната произвела на всех, можно только словом «гнет». Казалось, свершается что-то мистическое, рождалось видение потусторонней бесформенной пустоты, жуткой и печальной, едва озаренной лунным светом, а среди этой пустыни вопило, рыдало и рвало на себе волосы безнадежное отчаяние. Было это страшно и потрясающе, так как свершалось словно за пределами жизни, – и вместе с тем непреодолимо захватывало, ибо никакая музыка не приближает так человека к абсолютному. По крайней мере могу сказать это о себе. Я не более впечатлителен, чем другие, а слушая эту сонату, дошел чуть не до галлюцинаций. Мне чудилось, что в пустоте и бесформенном могильном мраке я ищу кого-то, кто мне дороже целого мира, без кого я не могу и не хочу жить, – и вот ищу, сознавая, что мне суждено искать целую вечность и никогда не найти. Сердце у меня сжалось так сильно, что трудно было дышать. Я больше не обращал внимания на качество исполнения, но оно, видимо, было на такой высоте, когда уже и вопроса о нем не возникает. Весь зал был под таким же впечатлением, как и я, – все, не исключая и самой Клары.

Кончив, она несколько минут еще сидела за роялем, откинув голову и глядя куда-то вверх. Щеки ее побледнели, губы были полуоткрыты. Это не было эффектной позой, нет, – это, несомненно, было подлинное вдохновение и самозабвение. В зале стояла мертвая тишина, как будто люди еще чего-то ждали или, окаменев от скорби, ловили последние отголоски того рыдающего отчаяния, которое унес уже вихрь загробного мира. Потом началось нечто такое, что, вероятно, никогда еще не бывало ни на одном концерте: поднялся такой крик, словно слушателям грозила катастрофа. Несколько рецензентов и музыкантов подошли к эстраде. Я видел, как они наклонялись к руке Клары. У Клары слезы повисли на ресницах, но лицо ее было вдохновенно, ясно и спокойно. Я тоже подошел, чтобы пожать ей руку.

С первой минуты нашего знакомства и до этого вечера Клара всегда говорила со мной по-французски.

А сейчас она в первый раз, горячо отвечая на мое рукопожатие, спросила по-немецки:

– Haben sie mich verstanden?[37]

– Ja, – отвечал я. – Und ich war sehr undglucklich.[38]

И это была правда.

Продолжение концерта стало сплошным триумфом Клары. После концерта Снятынские увезли ее к себе на званый вечер. Я не захотел к ним ехать. Вернувшись домой, я почувствовал такую усталость, что, не раздеваясь, повалился на диван и пролежал добрый час без сна. Только позднее, собираясь сесть за дневник, я поймал себя на том, что все время не перестаю думать о похоронах молодого ксендза, об Анельке и о смерти. Я приказал подать себе свечу и взялся за перо.

29 апреля

Полученные Анелей письма Кромицкого расстроили меня настолько, что я до сих пор не могу отделаться от скверного настроения. Правда, мой безрассудный гнев на Анелю уже проходит, чем яснее я вижу, что был незаслуженно суров с ней, тем сильнее раскаиваюсь и с тем большей нежностью думаю о ней. Я отлично понимаю, что самая сила фактов неумолимо связывает этих двух людей. Со вчерашнего дня я в когтях у этой мысли и потому не поехал сегодня в Плошов. Там пришлось бы следить за собой, и если не быть, то притворяться спокойным, а я сейчас на это не способен. Все во мне – мысли, чувства, ощущения – восстает против того, что случилось. Не знаю, что может быть ужаснее такого состояния, когда человек не приемлет совершившегося, протестует каждым фибром мозга и сердца, – и в то же время сознает, что он бессилен перед фактом. И, конечно, это еще только начало, только предвкушение того, что меня ждет. Ничего нельзя сделать, ровно ничего! Она замужем, она – жена Кромицкого, принадлежит ему и будет принадлежать всегда, а я не могу с этим примириться, потому что мне тогда жизнь будет не в жизнь, – и все-таки д о л ж е н примириться. Это в порядке вещей – женщина, выйдя замуж, принадлежит мужу. Протестовать против этого порядка вещей? С таким же успехом я мог бы протестовать против силы земного притяжения. Так что же делать? Примириться? Но что проку в пустом, бессмысленном и напрасном слове «согласен», если душа никак на это не соглашается? Бывают минуты, когда я решаю уехать. Но я чувствую, что без этой единственной женщины жизнь для меня станет смертью, – а главное, я заранее знаю, что не уеду, не хватит силы. Не раз в жизни что-то подсказывало мне, что горе человеческое может превзойти всякое человеческое воображение, и бывает так, что о горе уже больше не думаешь, а оно, как море, разливается все шире и шире. И вот сейчас, кажется, меня самого унесло в это море.

Нет, это не совсем так. Кое-что мне еще остается. Я читал когда-то в мемуарах Амьеля, что поступок – это лишь мысль, сгущенная до материальности. Однако мысль может остаться и отвлеченной, чувство – никогда. Теоретически я эту аксиому знал и раньше, но только сейчас проверил ее на себе самом. Со дня моего возвращения в Плошов и до этой минуты я ни разу не сказал себе ясно и определенно, что жажду любви Анельки, но это ничего не значит. На самом деле я знал, что все еще хочу обладать ею. Каждый мой взгляд, каждое слово и поступок были устремлены к этой единственной цели. Чувство, оторванное от желания и действия, – ничто. Так пусть же слово будет сказано: да, я хочу! Хочу стать для Анельки самым желанным и любимым человеком, каким она стала для меня. Хочу, чтобы она, ее любовь, все ее мысли, душа ее принадлежали мне, – и не намерен ставить границ моим желаниям. Сделаю все, что велит мне сердце, пущу в ход все средства, какие разум найдет подходящими, чтобы добиться ее взаимности. Отниму у Кромицкого такую часть Анели, какую только смогу, и отниму ее всю, если только она на это согласится. Тогда у меня будет цель в жизни, я буду знать, для чего встаю утром, для чего подкрепляюсь пищей днем и сном ночью. Полного счастья я не узнаю – для этого мне нужно было бы не только иметь ее всю для себя, но и отмстить тому, кто ею обладал. Но у меня будет чем жить, а в этом мое спасение. Это я понял давно, а сейчас я только выразил в словах все то, что творилось во мне, те желания и стремления, что заложены в любви и неотделимы от нее.

К черту все сомнения! Страх, что Анелька, полюбив меня, будет несчастна, должен отступить перед той великой, как мир, правдой, что любовь одна наполняет жизнь, питает ее и во сто тысяч раз дороже, чем жизнь без любви, жизнь в пустоте.

Уже не одну тысячу лет люди знают: хорошо и нравственно лишь то, что придает силы жить, а пустота и убожество жизни – путь в царство зла. Та минута, когда голова любимой склонится ко мне на грудь и дорогие губы прильнут к моим губам, будет торжеством добра и правды. И в гуще сомнений, заполнивших мой мозг, лишь эта мысль светит ясно, лишь о ней я могу сказать: верую, что это так. Теперь я постиг, что в жизни – самое надежное. Я прекрасно знаю, как велик разрыв между этой верой и ходячей условной моралью, выработанной для повседневного употребления в человеческом обществе. Знаю, что и для Анельки этот мой мир будет миром чуждых ей и устрашающих понятий, но я возьму ее за руку и введу в него, ибо с искренним убеждением могу ей сказать: «Вот где добро и правда».

В этих мыслях я нахожу поддержку. Но все-таки большую часть дня я был в очень тяжелом настроении: мучило сознание своего бессилия в тех условиях, в которых находимся мы с Анелей. Мне даже думалось: «А может, она любит Кромицкого?» И одно это предположение сводило меня с ума. К счастью, размышления мои прервал приезд доктора Хвастовского. Он приехал после полудня из Плошова, чтобы посоветоваться с пожилым врачом, раньше лечившим пани Целину, а перед отъездом зашел ко мне. От него я узнал, что пани Целина чувствует себя все так же, а у пани Кромицкой так сильно болела голова, что она даже не вышла в столовую к утреннему чаю.

Потом он еще долго говорил об Анельке, а я охотно слушал – это немного заменяло мне ее общество. Хвастовский, при всей своей молодости, человек интеллигентный. Он объявил мне, что поставил себе за правило относиться к людям недоверчиво – не потому, что они только этого и заслуживают, но потому, что так для него безопаснее. Однако о пани Кромицкой он с полным убеждением может сказать, что это натура высшая во всех отношениях. Он вообще говорил об Анельке с таким жаром, что у меня мелькнуло подозрение, не питает ли он к ней в глубине души чувство более пылкое, чем восхищение.

Это подозрение ничуть меня не рассердило, – вероятно, потому, что слишком велика дистанция между вчерашним студентом и Анелей. Напротив, я был ему признателен за то, что он сумел оценить Анельку, и долго не отпускал его от себя, так как разговор с ним спасал меня на время от тяжких мыслей. Между прочим, я спросил, какие у него планы на будущее. Он ответил, что прежде всего ему надо скопить немного денег на поездку за границу, чтобы там поработать в клиниках, а по возвращении оттуда он намерен обосноваться в Варшаве.

– Что вы называете «обосноваться»?

– Я имею в виду научную работу при какой-нибудь больнице, возможно, и врачебную практику.

– И, конечно, женитесь?

– И для этого придет время, но сейчас я об этом еще не думаю.

– Не думаете, пока не придет любовь и не продиктует вам свою волю. Вы, как врач, знаете, что любовь – физиологическая потребность.

Молодой Хвастовский, видимо, хотел показать себя человеком трезвого ума, стоящим выше общечеловеческих слабостей. Он пожал широкими плечами, погладил подстриженные ежиком волосы и наконец изрек:

– Потребность эту я признаю, но не намерен отводить ей в жизни больше места, чем следует. Каждую потребность можно обуздать.

Сказав это, он победоносно усмехнулся. Однако тон моего ответа был вполне серьезен:

– Но если поглубже разобраться, то, пожалуй, любовь – единственное, ради чего стоит жить.

Хвастовский подумал с минуту.

– Нет! Есть много другого, ради чего стоит жить, – вот хотя бы наука, общественные обязанности. Я не против брака: человеку следует жениться и ради себя, и для того, чтобы иметь детей, это ведь тоже общественная обязанность. Но одно дело – брак, другое – вечные романы.

– Что вы хотите этим сказать?

– Хочу сказать, что мы, муравьи, строящие муравейник, мы, люди труда, не можем посвящать свою жизнь женщинам и любви. У нас на это просто нет времени. Это годится только для тех, кто может ничего не делать или не хочет ничем другим заниматься.

Хвастовский сказал это веско, тоном человека, который выступает от имени мудрейших и дельнейших в стране. Я же с удовольствием наблюдал этого здорового духом представителя человеческой породы. Должен признать – то, что он говорил, было вовсе не глупо, хотя меня несколько коробило его юношеское, почти мальчишеское самомнение. Это верно, в жизни людей труда и людей, ставящих перед собой серьезные задачи и цели, женщина и любовь к ней не играют такой огромной роли. Крестьянин женится, чтобы жениться и завести свое хозяйство. Способность его к глубокому чувству очень невелика, хотя поэты и романисты стараются убедить нас в обратном. Ученый, государственный деятель, полководец, политический вождь отводят женщине только небольшое место в своей жизнп. Исключение составляют артисты. Любовь – их специальность, ибо само искусство живо лишь любовью. А в общем, только в кругу людей богатых, где многие уклоняются от всякого труда, женщина властвует безраздельно и заполняет этим людям жизнь. Она занимает все их мысли, становится двигателем их поступков, единственной целью их усилий и стремлений. Иначе и быть не может. Возьмем, к примеру, меня. Правда, вращаюсь я в обществе людей не таких уж богатых, но сам я – человек состоятельный. Благодаря этому я никогда ничем не занимался, а потому не было у меня и нет определенной цели в жизни. Быть может, было бы иначе, если бы я родился англичанином или немцем. Но надо мной, помимо всего прочего, тяготеет тот роковой «первородный грех», который получил название «l'improductivite slave». Ни одна из составных частей современной культуры не увлекала меня и не заполняла мне душу по той простой причине, что культура эта немощна и пропитана скепсисом. Если она сама предчувствует свой конец и не верит в себя, трудно требовать, чтобы я в нее верил и посвятил ей жизнь. И, в общем, я жил, как человек, висящий в воздухе, ибо не мог за что-либо уцепиться на земле. Будь я человеком сухим или очень тупым, с холодной душой и животной чувственностью, я свел бы жизнь к жалкому прозябанию или удовлетворению животных потребностей – и существовал бы кое-как. Но произошло как раз обратное. Я родился на свет с живым умом, с натурой страстной и незаурядными жизненными силами. Силам этим нужен был выход, и они могли найти его только в любви к женщине. Ничего другого мне не оставалось. Я сознаю это и покоряюсь, так как бороться с этой силой было бы тщетно. Любовь к женщине – вот единственный смысл, единственное оправдание моей жизни. Вся моя беда в том, что я, дитя больной цивилизации, рос криво, а потому и любовь моя – какая-то искривленная.

Простота понятий дала бы мне узнать счастье, но что уж об этом говорить! Каждый горбун рад бы избавиться от своего горба, но это невозможно, ибо он был горбатым еще в утробе матери. Так же моими «горбами» наградили меня ненормальная цивилизация и эпоха, породившая меня. Но, горбатый или прямой, я должен любить – и хочу любить!

4 мая

Разум мой окончательно подчинился чувству. Он превратился в такого возницу, который следит только за тем, чтобы экипаж не разбился. Вот уже несколько дней я в Плошове и все, что говорю и делаю, – только тактика любви. Доктор Хвастовский поступил очень умно, прописав Анельке моцион. Сегодня утром я встретил ее в парке. Бывают минуты, когда чувство, которое таишь в душе, прорывается вдруг необычайно бурно и почти пугает своей силой, хотя ты и раньше знал о нем. Такую минуту пережил я сегодня, когда на повороте аллеи увидел Анельку. Никогда еще она не казалась мне такой прелестной и желанной, никогда еще не чувствовал я так сильно, что она должна быть моей. Она – единственная женщина, которой, в силу каких-то таинственных, еще только названных, но не исследованных наукой законов, суждено притягивать меня к себе, как магнит – железо, владеть мною, стать целью и содержанием моей жизни. Сегодня, когда я подходил к ней в парке, я подумал, что в ней слилось ее собственное очарование с прелестью этого утреннего часа, светлой солнечной весны, радостью птиц и растений, и она для меня больше, чем женщина, она – воплощение красоты, всех чар и благодатной щедрости природы. И еще я подумал: если природа создала ее такой, что она пленяет меня сильнее, чем всякого другого мужчину, то тем самым она предназначила ее мне. А между тем мои права на нее попраны ее замужеством. Кто знает, может быть, все уродства жизни порождены нарушением такого рода прав, и не в этом ли причина несовершенства нашего мира.

Неверно люди говорят, что у любви повязка на глазах. Напротив – ничто, ни одна мельчайшая черта не ускользает от ее взора. В любимом видишь все, все примечаешь, – но это «все», расплавленное в огне чувства, сливается в одно великое и простое «люблю». Подходя к Анельке, я заметил, что глаза у нее блестят словно со сна, а по лицу и светлому ситцевому платью скользят зелено-золотые отблески солнечных лучей, просочившихся сквозь молодую листву грабов. Видел я и то, что волосы ее заколоты кое-как, свободная блузка удивительно изящно обрисовывает стройный стан и плечи, что в ее прическе и туалете заметна некоторая утренняя небрежность и от нее так и веет свежестью, делающей ее еще в тысячу раз пленительнее. Не ускользнуло от моего жадного внимания и то, что в этой аллее высоких грабов Анелька кажется миниатюрной и такой юной, почти девочкой. Словом, я видел все, но все эти впечатления слились в восторг человека, который любит без меры.

На мое «доброе утро!» Анелька ответила как-то смущенно. Последние дни она меня боится, потому что я гипнотизирую ее каждым словом, каждым взглядом. Я уже возмутил покой ее души, заронил в нее фермент. Она не могла не понять, что я все еще люблю ее, но ясно, что она ни за что на свете не хочет в этом признаться даже себе самой. По временам у меня бывает такое ощущение, словно я держу в руке голубя и слышу, как под моими пальцами тревожно бьется его испуганное сердечко.

Мы шли рядом в неловком молчании. Я умышленно не прерывал его. Знаю, что эта неловкость между нами Анелю мучает, но это делает ее в некотором роде моей соучастницей и приближает меня к цели. В окружавшей нас тишине слышен был только скрип песка под ногами да веселый свист иволг, которых здесь в парке множество.

Наконец я завел разговор, направляя его, как хотел. Ум мой теперь замкнут для всех внешних впечатлений, не связанных с моей любовью, зато в области чувства я проявляю удвоенную восприимчивость и прозорливость – так люди, погруженные в магнетический сон, видят кое-что яснее, чем в нормальном состоянии.

Разговор быстро перешел на личные переживания, и я рассказывал Анельке о себе тоном интимно-доверительным, как говорят с самым близким человеком, который один имеет право все знать о тебе. Таким образом, между нами возникало чувство близости и взаимного понимания, целый мир общих интересов, в котором было место только для нас двоих. Такая близость должна бы существовать только между нею и мужем, – значит, я как бы вел ее к духовной измене мужу и вел так осторожно, чтобы она не могла этого заметить.

Однако эта чуткая душа инстинктивно понимала, что мы вступили на какой-то необычный путь. Я словно вел ее за руку, уводя все дальше и дальше, но все время при этом ощущал с ее стороны какое-то внутреннее сопротивление. Мне было совершенно ясно, что сопротивление это усилится, как только я быстрее увлеку ее вперед и опасность станет уже менее неуловима. Но я был все-таки уверен, что преимущество на моей стороне и что я постепенно смогу довести ее до того, чего хочу.

Пока же я умышленно говорил о прошлом.

– Помнишь, в старые добрые времена ты раз спросила меня, почему я не живу здесь, на родине, и зачем допускаю, чтобы пропадали даром те способности, которые видят во мне люди. Я помню каждое твое слово. Это было в тот вечер, когда я поздно вернулся из города, а ты меня дожидалась… Ты себе не представляешь, какое влияние ты имеешь на меня. В то время я не мог сразу подыскать себе какое-нибудь дело, так как пришлось уехать в Рим. А потом умер отец. Но слова твои запали мне в душу, и скажу откровенно: то, что я вернулся в Польшу и решил тут поселиться навсегда и чем-нибудь заняться, это твоя заслуга. И если я в конце концов сделаю что-либо путное в жизни, этим я буду обязан тебе.

С минуту оба мы молчали. В парке стояла тишина, только по-прежнему свистели иволги. Анелька, видимо, искала слов для ответа. Наконец она сказала:

– Не могу поверить, чтобы такой человек, как ты, не имел других, более серьезных причин переменить свою жизнь. Ты отлично знаешь, что это – твой долг. А т о – дело прошлое, с тех пор все переменилось…

– Кое-что переменилось, а кое-что нет, – возразил я. – Может, принявшись за какое-нибудь дело, я со временем увлекусь им и оно станет любимым делом моей жизни. Но такой человек, как я, который, что ни говори, никогда не считал нужным заняться чем-нибудь, должен иметь особые личные причины для коренной перемены жизни. И чем более жизнь ему в тягость, тем нужнее такой душевный толчок… Я несчастлив – к чему лгать тебе? Сознание общественного долга – вещь прекрасная, но, к сожалению, у меня его нет. Ты лучше меня, благороднее, ты могла бы мне его внушить… Вышло иначе… Но я и сейчас помню, чего ты когда-то от меня требовала. Только ради тебя и при твоей помощи я смогу за что-нибудь приняться.

Анелька пошла быстрее, словно торопясь вернуться в дом, и почти шепотом сказала:

– Не говори так, Леон, прошу тебя, не надо! Ты сам понимаешь, что я не могу согласиться на такие отношения…

– Почему? Не пойми меня превратно. Ты для меня навсегда останешься горячо любимой сестрой. Только это я и хотел сказать.

Анелька стремительно протянула мне руку, а я поднес эту руку к губам медленно и с глубочайшей почтительностью.

– Да, всегда, всегда буду тебе сестрой, – торопливо сказала она.

Я видел, что у нее камень с души свалился, так успокоило ее, тронуло и подкупило одно это слово «сестра». Это помогло и мне сохранить самообладание, – а в первое мгновение, когда я коснулся губами дорогой руки, у меня даже в глазах потемнело и страстно захотелось обнять Анельку, прижать к груди и сказать ей всю правду.

А у Анельки лицо прояснилось, она повеселела. Чем ближе мы подходили к дому, тем она становилась спокойнее, а я, убедившись, что такой тактикой легче завоевать ее доверие, продолжал тоном обычного разговора:

– Видишь ли, сестренка, вокруг меня – такая страшная пустота. Отец умер, тетя – святая женщина, но нам с ней трудно найти общий язык, она не понимает новые времена и новых людей. У нее и у меня на все совершенно разные взгляды. Жениться я никогда не женюсь… Подумай только, как я одинок! Никого у меня нет. Не с кем поделиться мыслями или планами, некому поверять свои огорчения… Пустыня – и только. Скажи сама – удивительно ли, что я ищу сочувствия там, где надеюсь найти его? Я похож на нищего калеку – стоит он у ворот и ждет, не вынесут ли ему несколько грошей. Сейчас этот попрошайка и вправду очень бедный, стоит под твоим окном и вымаливает каплю милосердия и дружеского сочувствия. Он и думать не смеет ни о чем, кроме милостыни. А в милостыне ты ведь ему не откажешь, да?

– Да, Леон, да, – отвечала Анелька. – Тем более если тебе так тяжело…

Она не договорила – голос ее оборвался, губы дрожали. Опять потребовалось мне огромное усилие воли, чтобы не упасть к ее ногам. Ее волнение так меня тронуло, что к горлу подступил комок.

– Анелька, Анелька! – произнес я, не находя других слов.

А она замахала руками, словно обороняясь, и наконец шепнула сквозь слезы:

– Сейчас… сейчас пройдет… Не могу я такой войти в дом… Извини…

И она быстро ушла.

– Прости меня, Анелька! – крикнул я ей вслед.

В первый момент я хотел бежать за ней, потом подумал, что лучше ей побыть одной, и только проводил ее глазами. Она побежала назад, в ту же аллею, по которой мы гуляли, потом свернула в сторону. По временам она скрывалась за деревьями, затем светлое платье снова мелькало среди них, белея на солнце. Я видел издали, как она то закрывала, то открывала зонтик, словно этими механическими движениями пробовала себя успокоить. А я все время говорил ей мысленно самые нежные слова, какие может изобрести любовь. Я не мог себя заставить уйти, не заглянув еще хоть раз ей в лицо. Мне пришлось ждать довольно долго. Наконец она вернулась, но поспешно прошла мимо, словно опасаясь нового волнения. Только на ходу улыбнулась мне ангельски-кроткой улыбкой и сказала:

– Прошло! Прошло!

На ее лице, разрумянившемся от быстрой ходьбы, уже не видно было слез. Я остался один, опьяненный безумной радостью. Душа была полна надежды, а в голове – одна мысль: «Она любит меня, она пробует защищаться, не поддается, обманывает себя, но она любит». Иногда самый рассудительный человек от избытка чувств может дойти до сумасшествия, и я в эти минуты был к нему близок. Мне хотелось бежать в глубь парка, кататься там по траве и кричать во весь голос, что Анелька меня любит, любит!

Сейчас, уже спокойнее вспоминая этот взрыв радости, я вижу, что она складывалась из множества чувств. Был тут и восторг художника, который чувствует, что задуманный шедевр ему удается, было, пожалуй, и удовольствие паука, уверенного, что мухе не миновать его сетей. Но была и нежность, и жалость, и все те добрые человеческие чувства, которым, по словам поэта, радуются ангелы на небесах. Жаль мне было этой беззащитной бедняжки, которая непременно попадет ко мне в руки, и в то же время эта жалость разжигала любовь, а значит, и жажду обладать Анелькой. Я испытывал угрызения совести из-за того, что ее обманываю, и вместе с тем чувствовал, что еще никогда в жизни не говорил так искренне и от всего сердца.

Ведь не лгал же я, моля ее о сочувствии и дружбе! Они тоже мне нужны, как воздух. Я только не высказал ей всех своих желаний, – для этого еще не пришло время. Я не сказал всей правды, чтобы не испугать этой дорогой мне, робкой души. В конце концов я ведь стремлюсь и к своему и к ее счастью, избрав ту дорогу, которая вернее других ведет к нему.

10 мая

Небо безоблачно, и отношения между нами – тоже. Анелька спокойна и счастлива. Она свято верит, что я питаю к ней одни лишь братские чувства, и, так как любить меня, как брата, совесть ей разрешает, она дала волю сердцу. Я один знаю, что это только лояльный способ обманывать самое себя и мужа, ибо под прикрытием «сестринской привязанности» таится и растет в ней иное чувство; но, разумеется, я и не подумаю вывести ее из заблуждения, пока это чувство не станет непреодолимым… Скоро оно охватит ее, как огонь, и его не погасит ни воля, ни сознанье долга, ни стыдливость этой женщины с душой белоснежной, как лебедь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28