Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Без догмата (№1) - Без догмата

ModernLib.Net / Классическая проза / Сенкевич Генрик / Без догмата - Чтение (стр. 19)
Автор: Сенкевич Генрик
Жанр: Классическая проза
Серия: Без догмата

 

 


– Очень, – ответил я и, простясь с ней поклоном, ушел с вокзала.

У меня действительно было такое чувство, словно уехал человек, который чем-то мог мне помочь. Я был очень расстроен. Быть может, виноват был отчасти и этот унылый вечер, дождливый и такой туманный, что уличные фонари в густой мгле издали походили на радужные круги. Последняя искорка надежды угасла во мне. Мой пессимизм, казалось, уже не оставался внутри, а, как воздух, обнимал весь окружающий мир, оседал на предметах и людях, проникал во все щели, пропитывал все и всех.

Я шел домой угнетенный, испытывая тяжкую тревогу, непонятное беспокойство, словно предчувствие какой-то неведомой опасности. В душе проснулась на минуту безумная тоска по солнцу и ясному небу, по тем краям, где не бывает таких дождей, мрака и туманов. Казалось, если я умчусь туда, где так светло, то самый свет там будет мне защитой, не допустит до меня чего-то страшного. Все мои мысли сосредоточились на одном слове, которое я твердил, как эхо: «Уехать! Уехать!» Но вдруг с ужасом вспомнил, что, уехав, оставлю здесь Анельку одну в жертву той неведомой опасности, от которой сам хочу бежать. Знаю, что это – моя фантазия, что ей было бы легче, если бы я уехал, но не могу отделаться от ощущения, что бежать было бы трусостью и подлостью с моей стороны… И это сильнее всех доводов рассудка. Да и вообще разговор об отъезде – только пустые слова. Я могу их сколько угодно повторять, верить в них, но если бы вздумал от них перейти к действиям, то оказалось бы, что из всех действий, какие в моих силах, отъезд – наименее возможное. Я вложил в эту любовь столько себя, она так крепко вросла в мою жизнь, что мне легче, кажется, дать растерзать себя на куски, чем от нее оторваться.

У меня настолько развиты способность контролировать свои мысли и самоанализ, что не верится, чтобы я мог сойти с ума. Никак я этого себе не представляю, а между тем по временам чувствую, что нервы мои уже натянуты до предела.

Жаль, что уехала Клара. Я редко виделся с ней в последнее время, но отрадно было знать, что она близко. Теперь Анелька завладеет мною всецело, ей будет принадлежать и та часть души, которую я отдавал спокойной привязанности и дружбе.

Вернувшись домой, я застал у себя молодого Хвастовского. Он приехал вечером, чтобы посоветоваться со своим братом-книгопродавцем: они здесь открывают магазин школьных учебников. Эти братья всегда что-нибудь затевают, вечно чем-то заняты, и потому жизнь их полна до краев. Я обрадовался Хвастовскому, как ребенок, который, боясь привидений, счастлив, когда кто-нибудь войдет в комнату. Вот до чего дошло! Душевное здоровье этого молодого человека действует на меня благотворно, бодрость его как будто передается и мне. Он сказал, что пани Целина заметно поправляется и через недельку сможет ехать в Гаштейн. Вот и прекрасно, хоть бы поскорее переменить обстановку! Я всеми силами постараюсь ускорить наш отъезд. Уговорю и тетушку ехать. Она это сделает ради меня, а тогда никого не удивит, если и я отправлюсь с ними. Ну, вот, теперь я по крайней мере чего-то хочу, и хочу сильно! Там мне представится возможность окружить Анельку заботами. И мы будем еще ближе друг к другу, чем в Плошове.

Я вздохнул с облегчением после этого убийственного дня. Ничто так не гнетет меня, как ненастная погода. Еще и сейчас слышно, как дождь барабанит по желобам, но в просветах между тучами уже кое-где мигают звезды.

12 июня

Сегодня приехал Кромицкий…

Гаштейн, 23 июня

Вот уже неделя, как мы прибыли в Гаштейн всем домом, то есть Анелька, тетя, пани Целина, я и Кромицкий. Я некоторое время не вел дневника, но не потому, что мне это надоело или я не испытывал в этом потребности. Мешало писать состояние души. Никакими словами не опишешь, что со мной творилось. А пока человек, не переводя дыхания, борется с обрушившейся на него силой, у него нет ни настроения, ни времени заниматься чем-либо другим. Я был в таком точно состоянии, как тот осужденный, о котором рассказывает Сансон в своих записках: с него сдирали кожу и заливали раны расплавленным оловом, а он в безумном исступлении кричал: «Encore! Encore!»[47] – пока не потерял сознания. И я уже дошел до полного бесчувствия, обессилел и окончательно сдался.

Меня словно придавила к земле чья-то грозная рука, огромная, как те горы, среди которых мы сейчас живем.

Но что же мне делать? Пусть давит, я не сброшу ее с себя. Не знал я до сих пор, что можно найти если не утешение, то некоторое успокоение в сознании своего бессилия и всей глубины своего несчастья.

Только бы не приходить в себя, только бы мое нынешнее состояние продолжалось как можно дольше! Я записывал бы все, что со мной происходит, объективно, как посторонний человек. Но я уже по опыту знаю, что день на день не приходится, – и боюсь того, что может принести с собой завтрашний день.

24 июня

В один из последних дней перед отъездом из Варшавы я писал в дневнике следующее: «Любовь к чужой жене, если это любовь только по имени, – мерзость, если же это любовь настоящая, она – величайшее из человеческих несчастий». Однако до приезда Кромицкого я еще понятия не имел, из чего слагается это несчастье. Я его представлял себе более возвышенным, чем оно есть в действительности. А теперь вижу, что наряду с глубокими страданиями здесь и мелкие унижения, сознание собственного ничтожества и того, что ты смешон, и необходимость лгать, притворяться, и тысячи вынужденных жалких поступков, соблюдение тысячи недостойных порядочного человека предосторожностей… ну и букет! Право, аромат у этих цветов удушающий!

Бог знает, с каким наслаждением я вцепился бы Кромицкому в горло, прижал бы его к стене и крикнул прямо в глаза: «Я люблю твою жену!» А вместо этого я должен всеми силами стараться, чтобы он не заподозрил даже того, что она мне нравится. Красивая роль по отношению к Анельке! Что она может обо мне подумать? И это – только один цветок из всего букета.

25 июня

Не забуду, пока жив, того дня, когда приехал Кромицкий. В Варшаве он прямо с вокзала явился ко мне. Вернувшись домой поздно вечером, я увидел в прихожей чемоданы и свертки. Но мне почему-то в голову не пришло, что это могут быть вещи Кромицкого. Вдруг он сам выглянул из соседней комнаты и, увидев меня, бросился с распростертыми объятиями приветствовать нового родственника, да так поспешно, что выронил из глаза монокль. Я, как сквозь сон, видел перед собой его голову, похожую на череп мертвеца, блестящие глазки и черные волосы. Меня обнимали, казалось, руки деревянного манекена. В сущности, приезда Кромицкого можно было ожидать, но у меня было такое ощущение, словно я увидел смерть лицом к лицу. Мне как будто снился страшный сон, слова: «Здравствуй, Леон», – звучали как-то неправдоподобно, фантастически. И вдруг меня захлестнула волна такого бешенства, омерзения и ужаса, что только огромным усилием воли я преодолел желание броситься на этого человека, свалить его на пол, размозжить ему череп.

У меня и прежде бывали вспышки ярости и отвращения, но примешавшийся к ним на этот раз страх был для меня чем-то новым и непонятным: это был инстинктивный страх, какой испытываешь при виде мертвеца. Я долго не в силах был выговорить ни слова. К счастью, Кромицкий мог объяснить мое поведение тем, что я его не узнал или что я удивился, когда он, человек едва мне знакомый, сразу перешел на «ты» и обошелся со мной, как с близким родственником… Кстати, это «ты» до сих пор бесит меня ужасно.

Я пытался сохранить хладнокровие. А он вставил монокль в глаз и снова принялся жать мне руку, говоря:

– Ну, как поживаешь? Как там Анелька? А мамаша? Все болеет, да? А тетушка?

Со смесью удивления и неистового возмущения я слушал, как он говорит о самых близких и дорогих мне женщинах таким тоном, словно они столь же близки ему. Светский человек все сумеет перенести, скрыв свое истинное настроение, нас к этому приучают с детства. Но я чувствовал, что еще немного – и я не выдержу. Я позвал слуг, приказал подать чай, пытаясь выйти из оцепенения и занять мысли чем-нибудь другим. Но Кромицкого встревожило мое молчание, и, опять уронив монокль, он с живостью спросил:

– Почему ты ничего не отвечаешь? Уж не случилось ли там что-нибудь?

– Нет, все здоровы.

Неожиданно у меня мелькнула мысль, что мое волнение с первой же минуты дает этому ненавистному человеку преимущество передо мной. И этого было достаточно, чтобы я мигом овладел собой.

Я новел его в столовую, усадил за стол.

– А у тебя что нового? Надолго ты приехал?

– Сам еще не знаю, – ответил Кромицкий. – Приехал потому, что соскучился по Анельке. Да и она, я думаю, по мне скучает. Ведь мы только два месяца и прожили вместе. Для молодоженов это маловато, а?

Он рассмеялся своим деревянным смехом и сказал:

– Кроме того, у меня и здесь дело есть. Ох, дела, дела, всегда дела!

Он принялся подробно рассказывать о своей коммерческой деятельности, но я не вслушивался и ничего не мог понять. Только каждую минуту в моих ушах звучало слово «капитал», а перед глазами мелькал монокль. Удивительно, до чего даже в минуты тяжких страданий могут раздражать какие-то мелочи. Не знаю, со всеми ли так бывает или только со мной, – но это слово «капитал» и монокль вызывали во мне исступленное чувство омерзения. В первые минуты встречи с Кромицким и я был почти невменяемым, тем не менее мысленно подсчитывал, сколько раз он вставлял и вынимал монокль. То же самое продолжается и сейчас, всегда, когда я нахожусь в его обществе.

После чая я проводил Кромицкого в комнату, отведенную ему на ночь. Тут он, не переставая рассказывать о своих делах, стал с помощью слуги распаковывать чемоданы. Время от времени он прерывал свою болтовню, чтобы показать мне какие-нибудь редкости, привезенные с Дальнего Востока. И, развязав ремни, в которых, кроме пледа, были уложены два восточных коврика, объявил:

– Купил в Батуме. Хороши, а? Будут лежать у наших кроватей.

Устав наконец, он отпустил слугу и, развалившись в кресле, продолжал говорить о своих торговых операциях на Востоке и планах на будущее, а я не слушал и думал о другом. Когда не можешь уберечься от несчастья в целом, то единственное спасение – избавляться хотя бы от его отдельных элементов. И для меня сейчас самый главный вопрос – поедет Кромицкий в Гаштейн или не поедет. Поэтому я, выждав несколько минут, сказал:

– Я тебя до сих пор мало знал, но теперь верю, что ты составишь себе состояние. Ты человек ничуть не легкомысленный и не станешь жертвовать серьезными делами ради всяких сентиментальностей.

Кромицкий горячо пожал мне руку.

– Если бы ты знал, как мне важно заслужить твое доверие!

В первую минуту я не придал его словам особого значения. Я думал о том, что вот уже моя первая ложь Кромицкому и подлость по отношению к нему. Ложь – ибо я не верил в его коммерческие способности, а подлость – в том, что я ему льщу, хотя рад бы утопить его в ложке воды. Но мне было необходимо прежде всего отговорить его от поездки в Гаштейн, и я очертя голову ринулся дальше по этому пути.

– Вижу, что поездка наших дам в Гаштейн тебе не на руку, – сказал я.

Он стал сетовать на слабое здоровье пани Целины, как пошлый эгоист, который все воспринимает лишь постольку, поскольку это затрагивает его лично.

– Разумеется, эта поездка весьма некстати, – сказал он. – Между нами говоря, я думаю, что можно бы без нее обойтись. Всему должны быть границы – и дочерней любви тоже. Замужняя женщина должна понимать, что прежде всего обязана заботиться о муже. Притом эта мать, вечно сидящая за стеной в соседней комнате, стесняет нас, мешает мужу и жене сжиться, существовать только друг для друга. Не спорю, любовь детей к родителям похвальна, но когда она доведена до абсурда, то становится в жизни помехой.

Он долго разглагольствовал на эту тему, изрек множество подобных же сентенций, нестерпимо плоских и банальных, которые бесили меня тем сильнее, что в них была доля истины. В заключение Кромицкий сказал:

– Ну, да что поделаешь! Я поступаю, как купец: знал, какой контракт заключаю, и готов выполнить все свои обязательства.

– Значит, поедешь в Гаштейн?

– Да. Прежде всего это в моих интересах. Я хочу поближе сойтись с тобой и тетушкой и заслужить ваше полное доверие. Мы еще вернемся с тобой к этому разговору. У меня есть месяца полтора свободных. Я оставил вместо себя на Востоке Люциана Хвастовского, и он блюдет там мои интересы, – это, как говорят англичане, a solid man…[48] Ну, и потом, ты сам понимаешь, когда имеешь такую жену, как Анелька, то хочется пожить с нею под одной крышей… Понимаешь, а?

Он хихикнул, оскалив желтые гнилые зубы, и потрепал меня по колену. А у меня точно струя холода оледенила мозг, я чувствовал, что бледнею. Я поспешно встал, повернувшись спиной к свету, чтобы Кромицкий не заметил выражения моего лица, и, собрав все свое мужество, спросил:

– Когда ты думаешь ехать в Плошов?

– Завтра же, непременно завтра!

– Ну, покойной ночи!

– Покойной ночи! – отозвался он, выронив монокль из глаза. Потом протянул мне обе руки и добавил: – Я счастлив, что мы с тобой теперь близко сойдемся. Я всегда питал к тебе слабость… Уверен, что мы отлично поймем друг друга.

Мы с ним поймем друг друга? Боже, какой безнадежный идиот! Но чем он глупее, тем страшнее думать, что Анелька его собственность, ну попросту его вещь. В эту ночь я не пытался уснуть, я даже не разделся. Никогда еще мне не было так ясно, что бывают положения, когда нет больше слов, когда теряешь способность сознавать и ощущать свое несчастье, когда всему конец, только не самому несчастью. Да, поистине прекрасную жизнь уготовила мне судьба! Достаточно сказать, что жизнь моя до сих пор, которую я считал пределом страданий, потому что Анелька отвергла мою любовь, теперь уже казалась мне сказочным блаженством. Если бы тогда или даже сейчас явился ко мне сатана и дал подписать договор, обещав, что все останется таким, как до сих пор, и Анелька вечно будет попирать мои чувства, но зато Кромицкий никогда не приедет, – я бы, не раздумывая, подписал договор и за эту цену продал дьяволу душу. Когда женщина отталкивает мужчину, он невольно воображает ее как бы стоящей на высокой башне, на недоступной высоте, на которую не смеешь и глаз поднять. Так и я, помимо воли, думал об Анельке. И вот на сцену появляется господин Кромицкий с двумя ковриками из Батума и без церемоний стаскивает ее с высокой башни прямо на свои коврики – это ее-то, непреклонную, неумолимую, святую! Как ужасно то, что человеку дана способность мыслить, дано богатое воображение, – а при этом он бывает так омерзительно жалок и смешон! Как много я философствовал, сколько насочинял теорий, как только не утруждал свой мозг, доказывая себе, что любовь сильнее брачных контрактов, что я имею право любить Анельку, а она – меня! А теперь я останусь при своих теориях, а Кромицкий – с Анелькой.

«Человек, – думал я, – может поднять только какую-то определенную тяжесть. Если же ему взвалят на спину больше, он на ногах не устоит». В своей безмерной муке и унижении, в своей глупости, столь же безмерной и смешной, я с момента приезда Кромицкого стал презирать Анельку. Почему? Никакими разумными человеческими мотивами я объяснить этого не могу. Жена должна принадлежать мужу. Эту истину я знаю не хуже каждого другого глупца, но в моих глазах она опошляет любимую мною чужую жену. Ах, какое мне дело до всех таких истин и суждений! Знаю одно: я презираю Анельку, и это уже последняя капля, переполнившая чашу, это больше, чем я могу вынести! Я чувствую, что жить при этих условиях мне совершенно невозможно и, несомненно, все должно коренным образом измениться.

Однако какие же это будут перемены? Хорошо, если презрение убьет мою любовь, как волк убивает овцу. Но я предчувствую, что наступит нечто иное. Я не презирал бы Анельку, если бы не любил ее; значит, презрение это – только лишняя цепь на моей шее. Я четко сознаю, что, кроме Кромицкой, ее мужа и их взаимоотношений, меня ничто больше не волнует – ни свет, ни мрак, ни война, ни мир, ничто, происходящее в мире. Она, Анелька, или, вернее, сейчас уже оба они и моя роль в их жизни – вот единственное содержание м о е й жизни. Если именно поэтому я больше жить не могу, что же будет? Мне вдруг показалось удивительным, как это до сих пор мне не пришел в голову самый простой выход: смерть. Какая же невероятная сила в человеческих руках – эта возможность перерезать нить своей жизни! Жду тебя, мой злой гений, и скажу я тебе так: «Ты будешь взваливать на спину мне все новое бремя только до тех пор, пока я на это согласен. Когда же станет уж слишком невмоготу, я отшвырну тебя прочь вместе с твоим грузом. А там – e poi eterna silenza…[49] нирвана, четвертое измерение Цельнера…» Впрочем, почем я знаю, что наступит затем! Но одна мысль, что в конечном счете все зависит от меня, доставляет мне огромное облегчение… С час я, лежа на диване, обдумывал, когда и как сделать э т о. И, отвлекшись мыслями от Кромицкого, его приезда, от моей ревности, в какой-то мере отдохнул душой. Самоубийство требует некоторых предварительных хлопот, конкретных действий, – и приходится думать не только о своем горе, но и о всяких других вещах. Я вспомнил, например, что мой дорожный револьвер слишком малого калибра. Встал, осмотрел его и решил купить другой.

Потом я стал обдумывать, каким образом можно было бы придать моему самоубийству видимость несчастного случая. Но все это, в сущности, были чисто отвлеченные размышления. Никакое определенное решение не выкристаллизовывалось у меня в мозгу. То было скорее сознание, что есть у меня такой выход, как самоубийство. И в глубине души я чувствовал, что еще не скоро решусь на это. «Уж если я знаю, что выход есть, и всегда могу освободиться, то спешить некуда, – думал я. – Поживу еще, посмотрю, до какого предела может довести меня злой рок и какие новые муки изобретет он для меня». Меня сжигало непреодолимое болезненное любопытство: что будет дальше, как сложится совместная жизнь этих двоих, как Анелька будет смотреть мне в глаза? В конце концов я так устал, что заснул, не раздеваясь, тяжелым сном, полным видений. Мне снились монокль Кромицкого, револьверы, какой-то хаос, в котором были перемешаны люди и вещи. Проснулся я поздно, и слуга сказал мне, что Кромицкий уже уехал в Плошов. Первой моей мыслью было ехать вслед за ним, увидеть их вместе. Но, уже сев в коляску, я вдруг почувствовал, что мне этого не вынести, слишком это будет тяжело и противно и может ускорить мой добровольный уход в иной, неведомый мир. И я приказал везти себя не в Плошов, а в другое место.

Всякий человек, даже самый отъявленный пессимист, инстинктивно бежит от зла и всеми силами обороняется от него. Поэтому он хватается за каждую надежду и от каждой перемены ждет лучшего. Вот и мне сейчас так загорелось ехать со всеми в Гаштейн, как будто меня там ждало спасение. «Только бы увезти их поскорее из Плошова!» – эта мысль не давала мне покоя, преследовала меня так неотступно, что я весь тот день старался ускорить ее осуществление.

Это оказалось нетрудным. Дамы уже почти закончили сборы. Кромицкий не писал им ничего о своем приезде (должно быть, хотел сделать жене сюрприз), и мы предполагали через несколько дней тронуться в путь. Теперь же следовало бы, конечно, дать ему отдохнуть в Плошове и узнать, когда он сможет ехать с нами. Но я решил не считаться с ним, как будто его и не было здесь, отправился на вокзал, заказал на следующий день места в спальном вагоне до Вены, после чего послал слугу в Плошов с письмом к тете. В письме я уведомил ее, что билеты куплены, и так как все места на остальные дни этой недели уже распроданы, то надо выезжать завтра.

26 июня

Хочу вернуться опять к последним часам перед нашим отъездом из Варшавы. Они настолько врезались мне в память, что я не могу о них умолчать. Странное чувство испытывал я на другой день после приезда Кромицкого. Мне казалось, что я уже не люблю Анельку, – но все-таки не могу без нее жить. Впервые я переживал такое психическое раздвоение. Прежде, когда чувство любви зарождалось и росло во мне как-то закономернее, я говорил себе: «Я ее люблю, а значит, и хочу ею обладать», – здесь та же логика, что и в суждении Декарта: «Я мыслю, следовательно, я существую». Теперь я говорил: «Не люблю, но жажду», – и обе части этого заключения жили во мне словно высеченные на двух разных скрижалях. Обе меня терзали невыразимо. Я не скоро понял, что это «не люблю» – самообман. Я люблю ее, как и прежде, но теперь любовь моя так мучительна, горька и так отравлена, что не имеет ничего общего со счастьем.

Иногда я думаю, что если бы даже Анелька сейчас призналась мне в любви, если бы она развелась с мужем или овдовела и стала моей, я все равно не узнал бы счастья. Я готов бы жизнью заплатить за такую минуту, но, право, не знаю, мог ли бы я превратить ее в минуту истинного счастья. Не парализованы ли уже во мне те нервы, которыми человек ощущает счастье? Возможно. Но если так – на что мне жизнь?

Накануне отъезда в Гаштейн я зашел в оружейный магазин. Какой интересный старик продавал мне револьвер! Не будь он оружейных дел мастером, он мог бы стать профессором психологии. Войдя в лавку, я сразу сказал ему, что мне нужен хороший револьвер крупного калибра, все равно какой системы – Кольта или Смит и Вессона. Старик выбрал для меня револьвер, я взял его без возражений.

– Вам, наверно, нужны к нему и патроны? – спросил он затем.

– Да, да. Я как раз хотел вас об этом просить.

Оружейник остановил на мне пытливый взгляд.

– А футляр для револьвера не потребуется?

– Как же, как же! Давайте и футляр.

– Отлично, – сказал он. – В таком случае я подберу вам патроны с тем же номером, что и у револьвера.

Теперь уже я в свою очередь посмотрел на него пристально и с удивлением.

– Я, сударь, сорок лет занимаюсь своим делом и за это время немалому научился. У меня люди часто покупали оружие, чтобы пустить себе пулю в лоб. И не было случая, чтобы такой человек купил и футляр. Что вы на это скажете? Всегда бывало так: приходит покупатель и говорит: «Мне нужен револьвер». – «В футляре?» – «Нет, футляра не нужно». Удивительное дело! Уж коли решил застрелиться, чего тут рубль экономить? Но такова человеческая натура… Каждый, должно быть, думает: «На кой черт мне футляр?» И вот, сударь, когда приходит покупатель, я сразу узнаю, задумал он пустить себе пулю в лоб или нет.

– Это очень интересно, – сказал я.

– И когда я это заметил, – продолжал оружейник, – я вот что придумал: если человек покупает револьвер без футляра, я, как будто по ошибке, отпускаю ему патроны на один номер больше. Пустить себе пулю в лоб – дело нешуточное. Для этого нужно черт знает как крепко взять себя в руки, собрать все свое мужество. Ну, решился наконец человек – и хватает револьвер. А тут патроны не подходят. Хоть головой о стенку бейся, а приходится отложить до завтра. Вы как думаете, сударь, легко второй раз на такое решиться? Если бы не патроны, он был бы уже мертвецом сегодня. Ну, а как заглянул смерти в глаза, завтра уже стреляться не станет! Таких немало. Некоторые приходили на другой день ко мне – купить футляр… А меня смех разбирает. «Получай футляр и живи себе на здоровье».

Я записываю в дневник этот разговор, так как меня теперь очень интересует все, что связано с самоубийствами. А слова старого оружейника – любопытный психологический материал.

27 июня

По временам напоминаю себе, что Анелька меня любила. Я мог на ней тогда жениться, и жизнь моя была бы светлой и счастливой. Все зависело от меня, а я упустил свое счастье все из-за той же нежизнеспособности. В такие минуты я задаю себе вопрос, не схожу ли я с ума и действительно ли она могла стать моей навеки. Но я же отлично помню весь ход событий с нашей первой встречи и до сегодняшнего дня. И подумать только, что такая женщина была бы моей и так верна мне, как верна теперь этому Кромицкому, – нет, во сто раз вернее, потому что любила меня всем сердцем! Да, врожденная нежизнеспособность – вот мое несчастье. Но даже если бы это полностью меня оправдывало в собственных глазах, что толку? Я не нахожу в этом никакого утешения. Немного легче становится при мысли, что и потомков выродившихся поколений, и людей поколения сильного и цветущего – всех одинаково в конце концов засыплют землей. Это несколько сглаживает разницу между мной и так называемыми настоящими людьми. Вся беда моя и мне подобных – в нашей обособленности. Какое нелепое представление существует не только у писателей, но и у профессионалов-психологов, и даже физиологов о нас, потомках отживших родов! Эти люди воображают, что внутренней нежизнеспособности всегда соответствует невзрачная внешность, малый рост, вялые мускулы, анемичный мозг и убогий интеллект. Может, в отдельных случаях так и бывает, но утверждать, что это общее правило, – значит грубо ошибаться и педантично твердить одно и то же. Болезнь потомков старых родов – не отсутствие жизненных сил, а отсутствие гармонии, равновесия между этими силами. Вот я – человек физически здоровый и крепкий, да и безмозглым меня никто не назовет. Знавал я и других представителей моего круга, людей, сложенных, как античные статуи, обладающих острым умом, даровитых, а жить они не умели и плохо кончали – всё из-за неуравновешенности их чрезмерно даже буйных жизненных сил. Силы эти в нас я сравнил бы с неправильно организованным обществом, в котором неизвестно, где начинаются права одних и кончаются права других. Мы «держимся анархией», а, как известно, анархией долго не продержишься. Каждая из наших сил работает только на себя, тянет нас в свою сторону и часто перетягивает остальные силы, – а отсюда – трагедии маниакальности. Я, например, сейчас болен именно этим – для меня ничто не существует, кроме Анельки, ничто другое меня не интересует и не привязывает к жизни. Но люди не понимают, что такое отсутствие гармонии, анархия жизненных сил, – тяжкая болезнь, тяжелее физической и душевной анемии. В этом-то разгадка. Когда-то жизнь и общественные обязанности нас спасали, требуя от нас действий и в какой-то мере принуждая к ним. А ныне, когда мы отошли от жизни, отравлены философствованием и скепсисом, недуг наш еще обострился в этих нездоровых условиях. В конце концов мы дошли до того, что способны уже не к действиям, а только к душевным эксцессам, поэтому именно наиболее способные и одаренные из нас кончают обычно каким-нибудь видом безумия. В сущности, из всего, что составляет жизнь, осталось нам только одно – женщина. И вот мы – одно из двух – либо размениваемся, тратя по грошу свой жизненный капитал на разврат, либо, уцепившись за любовь к какой-нибудь женщине, как за ветку, растущую над пропастью, висим в воздухе, рискуя сорваться и сломить себе шею, тем более что чаще всего выбираем любовь беззаконную, носящую в себе зачатки трагедии. Знаю, и моя любовь к Анеле добром не кончится, но не пытаюсь даже защищаться, так как отказ от нее был бы моей погибелью.

28 июня

Ванны, а в особенности здешний свежий воздух благотворно действуют на пани Целину. Она с каждым днем бодрее. И так как я окружаю ее заботами, как родную мать, она мне благодарна и все дружелюбнее относится ко мне. Анелька это видит и тоже не может не чувствовать ко мне признательности, но я уверен, что к этому чувству примешивается все больше горечи, потому что ей теперь еще яснее, как мы все были бы счастливы, если бы произошло то, что было прежде так возможно. Я теперь окончательно уверен, что она не любит мужа. Она ему верна и останется верна, но я заметил, что в его присутствии лицо ее принимает какое-то натянутое и угнетенное выражение. Я вижу ясно, что всякий раз, когда Кромицкий (может быть, он действительно в нее влюблен, а может, больше старается показать, что они с Анелькой – влюбленная пара) гладит ее руки или волосы или целует в лоб, она готова сквозь землю провалиться – так ей трудно терпеть эти ласки при мне и других. Она их терпит все же и вынуждена еще и улыбаться. Я тоже терплю и улыбаюсь, – только для развлечения сую тогда пальцы в свою рану, стараясь еще больше разбередить ее. Порой у меня мелькает мысль, что эта жрица Дианы, когда остается с мужем наедине, вероятно, не так сдержанна и, не стесняясь, проявляет свои чувства… Но давать волю этой мысли я остерегаюсь: чувствую, что еще одна капля – и я окончательно выйду из равновесия и перестану владеть собой. Мое отношение к Анельке теперь ужасно и для нее и для меня. Любовь моя начинает походить на ненависть, презрение, иронию. Это мучает и пугает Анельку. Она по временам смотрит на меня так, словно хочет спросить: «Чем я виновата?» Я и сам часто твержу себе: «Чем она виновата?» Но не могу, не могу, видит бог, относиться к ней иначе. Чем более угнетенной и смущенной она кажется, тем сильнее разгорается во мне злоба на нее, на Кромицкого, на самого себя и весь свет. И это не потому, что я не жалею любимую женщину, которая так же несчастлива, как я. Но подобно тому как вода не только не гасит слишком разбушевавшийся пожар, но еще сильнее раздувает пламя, так и во мне все другие чувства только усиливают ожесточение и отчаяние. Когда я казню презрением мою единственную любовь, женщину, самую дорогую мне в мире, когда даю волю гневу и сарказму, – я совершаю жестокость по отношению к себе такую же, как по отношению к ней, – нет, даже большую, потому что Анелька способна простить мне, я же не прощу этого себе никогда!

29 июня

Человек этот заметил, что я словно обижен на его жену, и объясняет это по-своему. Такое объяснение вполне достойно его: он вообразил, будто я ненавижу Анелю за то, что она предпочла его мне. По его мнению, во мне говорит попросту оскорбленное самолюбие, и больше ничего. Так слеп может быть только муж! Додумавшись до этого, он старается вознаградить Анелю усиленной нежностью, а со мной разговаривает снисходительным тоном великодушного победителя. Только самомнение способно так оглуплять человека.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28