— Без жалости!»)
«… Я повторяю, что ни защищать, ни обвинять Азефа я не намерен. Я передаю только те данные, которые имеются в распоряжении министерства внутренних дел. Поэтому, чтобы беспристрастно отнестись к роли Азефа, надо, как мне кажется, поставить себе четыре вопроса: во-первых, где был Азеф в это время? во-вторых, какое положение было его в партии? в-третьих, какие сведения и данные сообщал он за это время полиции, и затем, проверяла ли полиция (на это, кажется, тут кто-то и указал) деятельность своих сотрудников после совершения этих террористических актов? Я на этом остановлюсь особенно потому, что Азеф именно в это время был в России и, по тем данным, о которых я раньше сообщил, еще близко к боевому делу не стоял, а знал только то, что могли сообщить ему сильно законспирированные центровики. Где был Азеф — это удостоверяется его письменными донесениями из разных городов России, так что по числам можно совершенно ясно установить, в каком городе когда он был. Я должен сказать, что он ездил в это время в Уфу и имел там свидание с братом Сазонова, Изотом, сообщал о том, что Изот не имеет сведений о своем брате Егоре, бежавшем из тюрьмы и готовящем что-то чрезвычайно важное. Затем четвертого июня Азеф появляется в Петербурге и открывает департаменту полиции, что лицо, погибшее во время взрыва в „Северной“ гостинице, во время приготовления бомб, очевидно для покушения на статс-секретаря Плеве, был некто Покатилов, что соучастники его находятся в Одессе и в Полтаве. После этого он немедленно едет в Одессу, откуда сообщает, что планируется покушение на статс-секретаря Плеве, что оно отложено только потому, что не приготовлены бомбы. Примерно через месяц после этого Плеве погибает от руки именно Егора Сазонова посредством брошенного им разрывного снаряда. В это время, однако, Азефа в России уже нет, так как от шестнадцатого июля имеется его телеграмма из Вены. После такого потрясающего преступления, как удавшееся покушение на министра внутренних дел, департамент полиции, конечно, расследовал, что делал в это время его сотрудник. Директор департамента Лопухин выписывает заведующего агентурою Ратаева из-за границы, изучает все дело и оставляет Азефа на службе, на которой он и находится за все время директорства Лопухина. Вот те внешние сведения, которые имеются в департаменте полиции по делу статс-секретаря Плеве.
Допустим, что Азеф, по наущению правительственных лиц, направлял удары революционеров на сановников, неугодных администрации. Но, господа, или правительство состоит сплошь из шайки убийц, или единственный, возможный при этом выход — обнаружение преступления. И я вас уверяю, что если бы у меня были какие-то данные, если были бы какие-либо к тому основания, то виновный был бы задержан, кто бы он ни был».
(«Господи, — снова в ужасе подумал Богров, — да ведь каждому эсеру в Париже известно, что именно Азеф организовал убийство Плеве! Что же это такое, боже?!»)
«Не безвыгодно, — продолжал между тем Столыпин, — распускать нелепые слухи про администрацию, так как посредством такого рода слухов, посредством обвинения правительства можно достигнуть многого, можно переложить, например, ответственность за непорядки в революции на правительство. Можно, господа, этим путем достигнуть упразднения совершенно секретной агентуры? Упразднения чуть ли не департамента полиции? Эту ноту я подметил в речах предыдущих ораторов; я подметил их надежду на то, что само наивное правительство может помочь уничтожить преграды для дальнейшего победоносного шествия революции.
А насколько такого рода секретная агентура губительна революции, насколько она в революционное время необходима правительству, позвольте мне объяснить, что когда в конце 1904 года в заговорщицко-боевой отдел польской социалистической партии вошли два провокатора, то отделу в течение почти целого года не удалось, несмотря на все усилия, убить варшавского генерал-губернатора, двух приставов и освободить одного арестованного, причем все планы террористов рушились, и почти вся группа была арестована. А с конца 1905 года в боевой организации так называемых провокаторов уже не было. Тогда-то за один лишь год были ограблены опатовское, либартское и мазавецкое казначейства на сумму более полумиллиона рублей, совершены экспроприации на сумму около двухсот тысяч рублей, убиты военный генерал-губернатор, помощник генерал-губернатора, один полковник, два подполковника, два помощника пристава, воинских чинов двадцать, жандармов — семь, полицейских — сорок два, а всего сто семьдесят девять человек; произведено десять взрывов бомб, причем убито восемь и ранено пятьдесят лиц; разгромлено и ограблено сто сорок девять казенных винных лавок…
Правительство, пока я стою во главе его, никогда не будет пользоваться провокацией как методом, как системою. Но уродливые явления всегда возможны! Я повторяю, что когда уродливые явления доходят до правительства, когда оно узнает о них, то оно употребляет против них репрессивные меры. Я громко заявляю, что преступную провокацию правительство не терпит и никогда не потерпит… »
«Значит, — понял Богров, — я не кто-нибудь, а государственный преступник, ибо не просто освещаю, но подталкиваю к действию для того лишь, чтобы по-настоящему выявить; значит, Петр Аркадьевич хочет одно готовенькое получать, а как это делается — его не интересует, а коли ты что не так сработал — пожалуйте на каторгу или под пули террористов! Он свысока о нас, на ком стоит сыск, говорит; он брезгует нами, дураку не понятно… Как же так — власть, а против нас, истинной опоры?! Значит, пути назад мне нету уже? Я ведь согласился с Николаем Яковлевичем: добровольно принимаю на себя обязанность, выход из террора чреват смертью… Господи, где ж раньше был Кулябко?! Почему Коттен на это дело пошел?! Что, не знал он, что ль, про эту речь Столыпина?! Значит, плевать ему на меня семь раз?! А Кулябко?! Что Кулябко?! Он единственный и проявил благородство: предупредил об опасности, денег прислал и правду сказал про то, что происходит… Каково-то ему было на такое решиться?!»
Сел на поезд, отправился в Париж, оттуда в Швейцарию; остановился в Женеве; трижды ездил в Цюрих и Берн, посещал рефераты, на которых выступали социал-демократы обоих направлений; хвост, поставленный за Богровым французскими друзьями Асланова-младшего, сообщал обо всех, с кем подопечный встречался, а также про то, какие выступления слушал на рефератах и как на них реагировал.
(Кулябко обрадовало следующее сообщение: «Объект» пришел на реферат, читанный соц. -дем. большевистского направления, членом ЦК РСДРП поляком «Юзефом», в 19.50, за десять минут перед началом. Ни с кем в контакт не входил. Юзеф говорил о политике правительства; Богров реагировал особенно остро на пассажи, зачитанные Юзефом из работ «Ильина» в связи с российским министерским кризисом, о том, что столкновение различных тенденций буржуазного развития России не стояло на очереди дня, ибо обе эти тенденции были придавлены «Зубром», отодвинуты назад, загнаны вовнутрь, заглушены на некоторое время. Средневековые зубры не только заполнили авансцену, но и наполнили сердца самых широких слоев буржуазного общества настроением веховским, духом уныния, отреченства. Не столкновение двух способов преобразования старого, а потеря веры в какое бы то ни было преобразование, дух «смирения» и «покаяния», увлечение антиобщественными учениями, мода на мистицизм… — вот что оказалось на поверхности.
Из приводимого ниже отрывка Богров сделал какие-то выписки, получить которые нам не удалось. Ерзал, когда говорилось, что после трех лет самого бесшабашного разгула контрреволюции народные массы, больше всего угнетенные, придавленные, забитые, запуганные всякого рода преследованиями, снова начинают поднимать голову… Три года казней, преследований, диких расправ уничтожили десятки тысяч одних «врагов» самодержавия, заперев в тюрьмы и услав в ссылку сотни тысяч других, запугали еще сотни и сотни тысяч третьих. Но миллионы и десятки миллионов теперь уже не те, чем они были до Революции… Когда в 1895 году начались непрерывные кассовые стачки, это было началом полосы подготовки народной революции. Когда в январе 1905 года в один месяц число стачечников перешло за 400 тысяч, это было началом самой революции. Когда в 1908 году число стачечников резко упало сразу (176 тысяч) и еще резче 1909 году (64 тысячи), это означало конец русской революции, или, вернее, первой полосы революции. И вот с лета текущего года опять начинается подъем… Пролетариат начал. Другие, буржуазные, демократические, классы и слои населения продолжают… Смерть Льва Толстого вызывает — впервые после долгого перерыва — уличные демонстрации… Зверства царских тюремщиков, истязавших в Вологде и Зерентуе наших товарищей каторжан, подняли еще выше брожение среди студентов… В первой русской революции пролетарит научил народные массы бороться за свободу, во второй революции он должен привести их к победе!
Особенно напряженно объект слушал мнения «Ильина», переданные Юзефом, по поводу министерского кризиса. Он записал для себя пассажи про то, что политика Столыпина была для октябристов заманчивым… обещанием. «Обещание», по признанию октябристов, не оправдалось… На самом деле политика Столыпина была не обещанием, а политической и экономической реальностью последнего четырехлетия… Организованные в национальном масштабе представители дворянского крупного землевладения и верхов торгово-промышленного капитала проводили, осуществляли эту реальность… Со всей добросовестностью, со всем усердием, не щадя живота, не щадя даже мошны, октябристский капитал помогал этим попыткам и теперь вынужден признать: не оправдалось… Трехлетие октябристского «мирного и любовного жития» со Столыпиным не прошло бесследно: шагнуло вперед экономическое развитие страны, развились, развернулись, показали себя (и исчерпали себя) «правые» — все и всяческие «правые» — политические партии… Старое сдвинуто с места. Ни левый, ни правый центр нового не реализовали… Особенный интерес у Объекта вызвала цитата ведущего публициста правого лагеря г-на Громобоя, приведенная в реферате, составленном по статьям «Ильина»: «Глядя на весь этот разрытый копошащийся муравейник — услужливую печать, услужливых ораторов, можно только, по человечеству жалея их, коротко напомнить, что П. А. Столыпину служить уже нельзя, — можно только прислуживаться… »
На этих словах Объект поднялся и стремительно вышел из зала»).
Кулябко убедился — попал.
Через неделю в Цюрихе к Богрову подошел Николай Яковлевич. Вечер провели вместе; сказал, что партия благословляет его на подвиг.
— Возвращайтесь в Россию, я найду вас. Но желательно, чтобы вы переехали обратно в Киев, Дима. Петербург — трудное место для работы, столыпинские ищейки свирепствуют вовсю. Я думаю, вам разумнее обосноваться на старом пепелище… Где поместье вашего отца? В Кременчуге?
— Да.
— Поживите лето там, мне будет спокойнее приехать туда. Это удобно?
— Что? — рассеянно переспросил Богров, потому что не мог оторвать взгляда от сутулой спины человека, сидевшего возле окна, в глубине зала маленького кафе, куда они зашли со Щеколдиным, — ему казалось, что это Рысс-младший, Орешек.
— Я спрашиваю — в какой мере мне будет ловко приехать в поместье вашего отца, — повторил Щеколдин, точно зная причину того панического ужаса, который был нескрываем на лице Богрова, в мелко затрясшихся руках, в испарине, обильно выступившей над верхней губой, во всем его потекшем облике.
— Да, да, вполне удобно, — ответил тем не менее Богров, заставив себя отвести взгляд от спины человека, так напоминавшего ему Орешка-Рысса.
— Что с вами? — поинтересовался Щеколдин. — Вы чем-то взволнованы?
— Я? Отчего же, вовсе нет, совершенно напротив…
— Кого вы заметили, Дима?
Богров обернулся к Щеколдину, уставился в его лицо немигающе, подумав: «А что, если он привел сюда Рысса нарочно и они лишат меня жизни прямо здесь? Или же выволокут на улицу, а там кричи не кричи — тишина, никого нет, здешние из окон даже не выглянут, тут не Россия, не заступятся; воткнут в печенку голубое шило, отволокут к реке, и — все!»
— Отчего вы решили, будто я кого заметил?
— Слежки за собою не чувствовали?
— Нет.
— Но пытались обнаружить?
— Пытался… Только я не знаю, как это делается…
— Кого вам напоминает тот человек в углу? — требовательно спросил Щеколдин. — Вы знаете его? Кто он?
— Я… Я не знаю… Мне показалось, что я видел его сегодня дважды… На улице… Да, он шел по улице… Но он не оборачивается…
— Встаньте, подойдите к нему и, глядя ему прямо глаза, спросите: «Могу ли просить у вас спички? »
— Но это не принято на Западе, для этого есть официант.
— Вы — иностранец, вам можно все. И сфотографируйте его лицо, заложите в анналы своей памяти. Вам сейчас нужно тренироваться, каждый день тренироваться в том, чтобы память была абсолютной, Дима. Ну, ступайте же…
— Сейчас…
— Шпики не стреляют. Или вас пугает что-либо другое?
«Кулябко передавал, что я вправе потребовать объяснений и выставить алиби, — стремительно подумал Богров. — Но тогда Николай Яковлевич уйдет. Я бы ушел на его месте. Ну и хорошо! Он же втягивает, и я теперь боюсь этого! Но и Кулябко говорит, что в этом спасение. Господи, куда я иду? Зачем не стать маленьким, незаметным, зачем не забиться в угол и переждать эти страшные времена?! — Мысли его были быстрые, рваные, но при этом логично выверенные, словно бы перед тем, как он услышал их, кто-то невидимый сформулировал их и взвесил. — Будь проклят тот день, когда я потянулся к славе, памяти, триумфу!»
Богров медленно поднялся, каменно ступая, пошел по желтому, хорошо струганному полу, прокрашенному олифой, остановился возле того столика, за которым недвижно и одиноко сидел человек, так напомнивший ему Рысса-младшего, проклятого негрызучего Орешка; надо ж было охотиться за ним, иродом, пусть бы себе грабил банки, кровосос…
Огромным усилием воли он заставил себя сделать еще три шага; за столиком, обросший, уставший, с запавшими глазами, действительно сидел Орешек.
— Сядь, Богров, — сказал он. — Сядь… Я так давно хотел посмотреть тебе в глаза. Один на один. И — не в России…
«Не только правые, но и центр скажет „Браво“!»
Письмо от Манташева из Москвы Курлову привез личный секретарь доктора Бадмаева, вполне надежный человек.
Встреча Манташева с лидером кадетов Павлом Николаевичем Милюковым состоялась за обедом, в ресторане Энгельбрехта, на Страстном бульваре.
Манташев, предваряя запись собеседования весьма оптимистическим пассажем, ликовал: «Дорогой друг! Полагаю, что как бы ни развивались события на нашем политическом небосклоне, мы отныне имеем в кармане неразменную ассигнацию — и не от кого-нибудь, а от самого приват-доцента note 3.
Как мы и договорились с вами, я, никак не затрагивая имен, начал беседу с исследования точки зрения оппонента на цикл очерков П. Б. note 4, прямо, с моей точки зрения, означавших отход партии конституционных демократов от своих прежних позиций по национальному вопросу к тому кредо, которое в значительно большей мере свойственно ныне правительству.
Доцент на это ответил в том смысле, что его партия ни в коем случае не согласится со слепым национализмом П. А. note 5, что мнение П. Б. — его личное мнение, никак не разделяемое большинством членов ЦК.
«Не только потому, что у нас в ЦК достаточно членов является не православными, не потому, что нас поддерживает ряд иноверческих банковских кругов, — я от вас этого не намерен скрывать, да вы наверняка имеете и свою по этому вопросу информацию, — но я, русский, до последней капли русский, воспитан в том смысле, чтобы жандарму и антисемиту руки не подавать. А ныне П. Б. придумал, изволите ли видеть, „культурный антисемитизм“ в противовес „звериному антисемитизму“. И какова же между ними разница? Она, оказывается, состоит в том, что евреям необходимо „узнать „национальное лицо“ той части русского конституционного и демократически настроенного общества, которая этим лицом обладает и им дорожит. И, наоборот, для них совсем не полезно предаваться иллюзии, что такое лицо есть только у антисемитского изуверства“. П. Б. полагает, продолжал доцент, что русский национализм сейчас сделался антиправительственным, радикальным течением и выражает интересы своего народа…
На мой вопрос, как партия станет относиться к практике П. А., если он еще больше ужесточит национальные ограничения в польском, кавказском и финляндском вопросе доцент ответил, что это вызовет в империи кризисную ситуацию. «Когда господин Пуришкевич требует в Думе принудить поляков, грузин и финнов даже думать на русском языке, я отдаю дань эмоциональности и бесспорной талантливости моего постоянного оппонента по части режиссерского мастерства, рассчитанного на галерею зрителей, заполненную дворниками из „Союза русских людей“, но если подобное произнесет премьер, тогда мы окажемся на грани гражданской войны, племенной розни, неуправляемого, кровавого процесса».
Я спросил, какова будет позиция ЦК кадетов в случае, если подобное свершится. Доцент ответил, что он не берется даже предсказать возможностей, ибо все еще верит в государственный такт премьера.
«Даже после того как он распустил всех вас, словно школьников на внеочередные каникулы, и в это время устроил порку шалунам? » — спросил я.
Собеседник долго молчал, было видно, что мой вопрос крайне ему неприятен. Потом он заметил: «Мы оказались неподготовленными к той трагедии, которая разыгралась во время его ультиматума в марте и роспуска Думы. Сейчас мы готовы к подобного рода неожиданностям, наш удар будет сокрушительным».
Когда я сообщил ему, что, по сведениям, пришедшим ко мне от вполне серьезных людей, П. А. намерен осенью начать дальнейшие атаки на нерусские национальности, доцент задал вопрос: «Будет ли эта атака состоять во фразах, посвященных русскому могуществу, то есть — он усмехнулся — будет данью „культурному национализму“, о котором стал радеть П. Б., или же он намерен принять прямые меры, направленные к дальнейшему ограничению прав инородцев? »
Как мы и уговорились, я ответил, что в недрах министерства готовится проект, еще более ужесточающий права инородцев, безусловно предусматривающий русификацию окраин.
«Что ж, — сказал доцент, — мы тоже примем свои меры».
Он добавил, что в позиции П. Б. есть, конечно, один мент, ставящий его в весьма выгодное положение, когда он формулирует разницу между «национализмом творческим» открытым, и «замкнутым», охраняющим былины, а потому «оборонительным». «Я полагал, что этот аспект концепции П. Б. был как-то обговорен с П. А., ищущим сейчас возможность для оформления новой коалиции после того, как часть правых отшатнулась от него, а глава октябристов Гучков даже сложил с себя полномочия лидера Думы. Неужели ж П. А. не воспользуется подсказкой П. Б.? »
У меня мелькнуло соображение, а не есть ли публикация П. Б. своей концепции по русскому национальному движению некоей игрою, конечная цель которой заключается в том, чтобы привлечь П. А. на сторону конституционалистов? Не есть ли в таком случае эта игра совершенно любопытной интригою самого доцента? Не есть ли это сражение за Думу, за раскол октябристов и изоляцию правых националистов? Но уж эту мою догадку Вам исследовать, на то Вам Ваша светлая головушка!»
Курлов долго сидел над письмом Манташева; потом дал задание особо доверенной агентуре войти в контакт с Милюковым, чтобы получить от него статью в лондонскую прессу, где доцент должен был бы заранее отмежеваться от всякого рода крайностей Столыпина, если тот действительно на них решится.
… Таким образом, и октябристы зашевелились против Столыпина после давешней беседы на британском рауте с биржевиком Беляевым, а теперь и кадеты вздрогнули.
Следовательно, общественное мнение России — разрешенное к жизни верховной властью — еще до того, как кончились летние каникулы, заулюлюкало против Столыпина, погнало, словно зайца на охоте: «ату его!»
Теперь надо поддерживать эту атаку, сделать ее постоянной, чтобы то, чему положено случиться, было следствием настроения общества, некоей трагической, однако тем не менее исторической необходимостью.
Газеты — практически все, кроме самых крайних, — чуть ли не каждодневно (кто прямо, а кто заваулированно долбили Столыпина со всех сторон; время охоты — азартное время, псы надрываются, стонут; охотники сосредоточены; егеря отчаянно веселы, и в глазах у них мечутся шальные отсветы приближающегося кровавого игрища…
«To provoke» — совсем не обидно; переводится просто: «вызвать действие»
— Сядь, Богров, — повторил Рысс. — Я должен задать тебе несколько вопросов.
— Сейчас неудобно, — ответил Богров, заставив себя улыбнуться. — Рад тебя видеть, Орешек! Отчего такое странное обращение ко мне? Почему «Богров»? Зачем не брит? Давно ли здесь?
«Кулябко говорил, — вспомнил он, — что надо ставить много разных вопросов, когда беседуешь с интеллигентным человеком, чем-то на тебя прогневанным. В силу своей природы он обязан отвечать, хоть и совершенно односложно, а ты выгадываешь время на то, чтобы принять решение и определить для себя манеру последующего разговора, в случае коли его нельзя избегнуть. — Богров думал устало, быстро, но — логично: страшась смерти, мысль работает странно, по своим законам, часто противным самому характеру данного человека. — Я назначу ему встречу. Или скажу, что приду за его стол позже. Только б позже».
— Сядь, — повторил Рысс в третий раз. — Я вожу тебя второй день, Богров…
— «Водишь»? По-моему, это термин охранки. Ты взял на вооружение их терминологию? Что произошло, Орешек?
— Палец моей правой руки лежит на собаке браунинга, Богров, — тягуче сказал Рысс. — Если ты сейчас не сядешь напротив меня и не ответишь на те вопросы, которые я обязан тебе поставить, я выстрелю. Это грозит мне — я уже посоветовался со здешними правозаступниками — пятью годами тюрьмы, поскольку я стану стрелять в человека, подозреваемого в провокации.
— Ты сошел с ума, Гриша! — прошептал Богров, медленно обваливаясь на стул, подставленый ему Щеколдиным, который подошел мягко, неслышно, по-кошачьи, из-за спины.
— Сядьте, — сказал Щеколдин. — Сядьте, товариш Богров. Эта встреча не случайна. Ее организовал я.
— Как? Почему? В чем дело? — монотонно, не надеясь уж на ответы, ставил Богров вопросы, считавшиеся Кулябко спасительными.
— Дело в том, — мягко и неторопливо ответил Щеколдин, — что Орешек обратился в нашу организацию с просьбой расследовать причины провала группы товарищей-анархистов. Он не обвинил вас прямо в провокации, но сомнения его — не только в ваших поступках, но и в поступках ряда других членов организации — обязаны быть исследованы. Вы готовы ответить на вопросы, товарищ Богров?
— Я готов ответить на все вопросы, но позвольте мне выразить недоумение, что вы не сказали мне обо всем заблаговременно. Это есть форма недоверия, и, ответив вам, я прерву с вами все отношения, Николай Яковлевич.
— Вы — можете. А я должен получить санкцию Виктора на то, чтобы прервать мои с вами отношения, товарищ Богров. Ясно? Товарищ Рысс, ставьте вопросы.
— Где ты был в тот день, когда охранка захватила все наши группы?
— спросил тот.
Устраивая Рыссу-младшему побег, Кулябко знал, что два его сотрудника поплатятся арестом, судом, ссылкой в отдаленные районы Сибири, но это было не впервой ему; старший брат Орешка играл втемную с Кулябко, тоже бежал фиктивно, и тоже трое охранников были отданы в закланье во имя дела провокации, но они стоили этого, ибо Кулябко — через старшего Рысса — хотел войти в боевку эсеров.
Он не стал вербовать Орешка, он устроил иную игру, тонкую, косвенную, замыслив конечным ее результатом абсолютный, подконтрольный слом Богрова.
И Рысс и Богров были статистами в этой игре; Щеколдину была уготована роль суфлера, но и то ему дали посмотреть лишь несколько страниц из той пьесы, авторами которой были Кулябко и Спиридович; Курлов — лишь косвенно, тот мелочи отводил от себя, страховался…
— Для этого я должен знать хотя бы месяц, день и место, когда это случилось, — сказал Богров.
— Ты не знаешь?
— Если бы знал, не спрашивал…
Рысс посмотрел на Щеколдина. Тот сидел безучастно, глядя прямо перед собою, лицо — как маска.
— Аресты были проведены Кулябко в ночь на седьмое, — сказал Рысс.
— Месяц? — уточнил Богров, увидав вдруг со стороны происходящее; страх исчез; неожиданно в нем возникла какая-то шальная радость: он, Дмитрий Богров, никому дотоле не известный студент из Киева, сейчас подобен героям великой литературы, и он жив, и при Николае Яковлевиче этот псих не станет стрелять, а доказательств у него никаких; надо перейти в атаку, когда приспеет время, а пока не торопиться и отвечать спокойно, с юмором, оскорбленно. — Седьмых чисел в году двенадцать, Орешек.
— Это был июль.
— Где тебя взяли?
— Я — не в счет. Меня волнует судьба товарищей, до сих пор погребенных в казематах тюрем и на каторге.
— Хорошо, я ставлю вопрос иначе: где взяли товарищей?
— В Киеве.
— Но я в июле был в Петербурге. И в июне тоже. И в августе. Тебе нужны подтверждения?
Щеколдин, не повернув головы, по-прежнему упершись взглядом в одну точку прямо перед собою, заметил:
— Подтверждения не требуются, товарищ Богров сказал правду.
— Ты встречался в Киеве с работниками охранки, Богров? — спросил Рысс.
— Да.
— С кем?
— Не знаю имени.
— Когда?
— В девятьсот шестом, когда был арестован… Меня пытались вербовать в тюрьме…
— Пытались?
— С тех пор прошло пять лет, Орешек, и я доказал свою верность революции посильною на нее работой. Назвать людей, которые могут подтвердить мою честность? Которых я скрывал, помогал уходить за границу, ссужал деньгами, хранил у себя их оружие и литературу…
— Называть имен не надо, — так же монотонно сказал Щеколдин. — Это правда… Но я хотел бы знать, каким образом вы были освобождены из тюрьмы — без суда, без срока…
— У них не было улик — раз; я был несовершеннолетним — два; я ни в чем не признался, как они ни бились, — три; у отца связи — четыре… И не я один освобожден, почти вся наша студенческая группа…
— Меня взяли значительно позже, — гнул свое Орешек. — Ты приезжал в Киев в ноябре?
— Кого ты там видел?
— Тебя.
— Кого еще?
— Нечитайло, Ефима, Ивана.
— Как ты узнал их адреса?
— Ефим нашел меня в Петербурге, просил приехать, помочь с организацией склада литературы. Я это сделал.
— Когда Ефим приезжал к тебе? — Орешек даже подался вперед. — Этого не может быть, он не отлучался из Киева!
— Значит, кто-то из нас двоих врет, — сказал Богров. — Или ты, или я.
— Лжет товарищ Рысс, — медленно обернувшись к Богрову, сказал Щеколдин. — Я располагаю данными о том, что Ефим приезжал в Петербург к Богрову, более того, он жил в его комнате.
— Где Ефим? — спросил Богров.
— Исчез.
— То есть как? — не понял Щеколдин. — Убит, замучен на каторге, погиб в ссылке? «Исчез» — это для Александра Дюма, товарищ Рысс.
— Повторяю, он исчез, — ответил Орешек, и какая-то быстрая, странная тень промелькнула на его лице.
Щеколдин и Богров заметили эту пролетевшую тень одновременно.
— Ефим — кристальной чистоты человек, — сказал между тем Богров. — Я верю ему абсолютно.
— Где Нечитайло? — спросил Щеколдин.
— Живет нелегально, — ответил Орешек.
— Он — в работе или отошел?
— В работе.
— Провалов не было в тех кружках, с которыми он связан?
— Нет.
— А где Иван? — продолжал Щеколдин.
Орешек вытянул руки перед собою (только что правую вынул из кармана, правда ведь, палец держал на собаке, курке), хрустнул суставами:
— Николай Яковлевич, меня не устраивает такого рода беседа. Вы апропо берете под защиту Богрова.
— Я никого не беру под защиту. Точнее сказать — мы всегда берем под защиту правду. Вы не выдвигаете никаких обвинений против Богрова. Вам подозрительно, что он оказался последним, кого вы видели на воле. После этого вас взяли. Давайте исследовать эту версию… Богров был у вас на явке?
— Нет, — ответил Орешек.
— Где вы увидались?
— На квартире Ганны.
— Она провалена?
— Нет.
— Вы ее подозревали?
Орешек снова хрустнул суставами:
— Я подозреваю ее. Не подозревал, но подозреваю.
— Кого вы еще подозреваете?
— Ефима.
— А еще?
— Даурина.
— Кто это?
— Хозяин явки.
— На воле?
— Нет, был арестован, выпустили через месяц…
— Значит, на воле, — уточнил Щеколдин. — Вы занимались исследованием ваших подозрений против перечисленных товарищей?
— Нет. Все они в России, а там за мною шли по пятам.
— И вы решили обрушиться на Богрова, не так ли?
— Мне непонятна ваша интонация, Николай Яковлевич, — заметил Орешек. — Я ни на кого не обрушиваюсь. Я хочу знать правду.
— Мы хотим знать ее не меньше, чем вы, товарищ Рысс. Свое подозрение против Богрова вы строите на том, что он был последним, кто вас видел перед арестом. Весомое обвинение. Накануне провала вы виделись лишь с одним Богровым?
— Нет, — после паузы ответил Орешек.
— С кем еще?
— Человек не имеет отношения к нашему делу…
— Девушка?
— Да.
— Вы были у нее дома?
— Да.
— В доме есть дворник?
— Да.
— Адрес?
— Не назову.
— Ваше право. Что еще на Богрова?
— Пусть он ответит, знает ли он Ежикова?
— Ответьте, Богров. — Щеколдин незаметно для двоих стал уже третейским судьей, вел свою роль достойно, выверенно.
— Знаю, — сказал Богров.
— Кто он? — спросил Щеколдин.
— Мерзавец, — ответил Богров. — Он не идейный анархист, а обыкновенный убийца. Он внутренний черносотенец. Он примазывался к движению, чтоб закрыть свои грехи, — бандиту нужен моральный авторитет анархизма. И я ему открыто сказал об этом при всех.
Щеколдин посмотрел на Рысса, спросил:
— А он — скорее всего, в камере — убеждал вас в том, что Богров выдал вас охранке. Так?
Тот молчал.