Ему позволялось писать и говорить все то, что он говорил и писал, лишь потому, что он был с в о и м. Два его дядьки — крупнейшие банкиры; отец, умерший семь лет назад, по праву считался героем войны и входил в свиту короля Александра; самому Илии принадлежало семь тысяч гектаров земель и два километра пляжа на Адриатике — около Задара и в районе Неума. Причем — что еще важно — он ругал власть справа, обвиняя руководителей в с л а б о с т и. За ту критику, которой подвергалось правительство в коммунистической прессе, редакторов сажали в тюрьму и гноили в концентрационных лагерях; Илия Шумундич, выступая с критикой недостатков, при этом появлялся на приемах, подолгу беседовал во время файф-о-клоков с министрами, завоевав себе редкостное право считаться всеобщим «анфан терриблем». Видимо, умные «власти предержащие» понимали, что эта «критика имущего», несмотря на внешнюю резкость, служила их делу, потому что Илией Шумундичем двигала тревога за с е б я, за с в о е благополучие, за с в о ю землю, за с в о й замок в горах, куда приезжали его друзья по субботам, за с в о и дома на побережье и за с в о и картины в городских апартаментах. Своими фельетонами при всей их резкости Шумундич не столько расшатывал устои, как казалось некоторым, сколько понуждал власть к действию; он науськивал: «Ату их?» Ату всех тех, кто не мог противостоять крамоле, инакомыслию, требованию реформ! Ату всех тех, кто лишь болтает, вместо того чтобы стрелять, сажать и сворачивать головы болтунам и мечтателям!
По форме своей яростные, ниспровергающие все и вся, фельетоны его были обращены к обывателю, который всегда и везде хочет г а р а н т и й тому статус-кво, которого он достиг годами тяжкого труда, а ведь лишь статус-кво этих обывателей, для которых ореховый гарнитур — венец жизненного успеха, единственно надежная гарантия благополучия истинно имущих.
Когда однажды Шумундич опубликовал особенно злой фельетон, направленный против железнодорожного начальства, и дело это дошло до Белграда, заместитель премьера сказал министру внутренних дел:
— Вы б не крови его требовали, дорогие мои держатели устоев, а посоветовали умным людям в Загребе подсказывать Шумундичу такие темы и такие фамилии, против которых в настоящий момент имеет смысл выступить. Зачем отдавать ему на откуп инициативу? А так и он будет доволен, и мы. Он тем, что вы ему нервы не мотаете, мы — потому что он не станет отходить от нашей линии в частностях.
С тех пор с Шумундичем работали умно и осторожно; он получал темы для своих фельетонов после того, как целесообразность их была выверена на самом высоком уровне.
…Иван Шох разбудил Шумундича, и тот не обиделся, потому что дружили они последние два года неразлучно, извлекая из дружбы этой определенную корысть: Илия опубликовал несколько фельетонов против операций тех банков, которые вели давнюю конкурентную борьбу с его дядьками; в свою очередь, сплитское издательство, пакет акций которого был куплен родственниками Шумундича, издало книгу Ивана Шоха «Песни гнева».
— Не бранись, брат, что я тебе спать не дал, — сказал Иван. — Но такого материала, какой я сейчас притащил, у тебя еще не было.
…Через полтора часа Илия передал Ивану Шоху фельетон «Кто нас судит?». Фамилия Везича, впрочем, не называлась, но «некий г-н полковник полиции по имени Петар» расписывался Шумундичем как развратник, погрязший в пороке. Фельетон был злым и остроумным. Шел рассказ о «г-не полковнике Петаре» презревшем все нормы и правила приличия, и вывод был крутым: «Либо нас будет карать праведник, и тогда пусть карает, лишь бы карал по закону, либо мы будем отданы в руки лицемеров, напяливших на себя тогу судьи, забытую в доме терпимости во время незапланированной полицейской облавы, — при нашей организации охранного дела и такое возможно!»
С этим фельетоном Шох решил сразу же ехать в редакцию, но было уже четыре часа утра, и он отправился домой, а когда проснулся в восемь, поехал не к Ушеничнику, а в германское консульство. Там старый приятель Шоха пресс-аташе Отто Миттельхаммер ознакомился с материалами и задумчиво сказал:
— Погодите с публикованием, мой дорогой Шох. До вечера хотя бы.
— Время работает на вас, материал-то великолепный. Но, поскольку к этому делу в какой-то мере причастен один наш коллега, давайте подключим к вам кого-нибудь из его группы, а?
…Выслушав Миттельхаммера, оберштурмбанфюрер Фохт сразу же подумал о Штирлице. Он часто думал о нем, гадая, сообщит он руководству об инциденте с Косоричем или будет молчать. Сам Фохт о случившемся никому ничего не докладывал: ни о том, почему покончил с собой югославский подполковник, ни о том, как его самого перехватил на улице Везич. Он ждал развития событий, полагая, что в большом исчезает малое. Однако сейчас удача сама шла к нему. Это нешуточное дело — ломать Везича; на этом недолго самому шею сломать. Так вот, пусть этим делом занимается Штирлиц. Есть шанс с ним поквитаться. Он, Фохт, конечно, спасет Штирлица и выведет из-под удара, если Везич загонит в угол «партайгеноссе» из VI управления. Но они тогда будут уравнены «в провалах». А если Штирлиц уже сообщил о случившемся, тем хуже для него. В случае, если Везич начнет побеждать, он, Фохт, поможет ему Штирлица добить. Только так, и никак иначе, отстаивать себя надо любыми путями, иначе сомнут, пройдутся сапогами, костей не соберешь…
…Через полчаса Штирлиц познакомился с Иваном Шохом и его материалами о Везиче.
ПРЕИМУЩЕСТВА ОДИНОЧЕСТВА
…Звонимир Взик приехал домой в десять часов вечера. Обычно раньше двух он теперь из редакции не возвращался, дожидаясь выхода всех полос, но сегодня раскалывалась голова, глаза резало так, что они постоянно слезились, и Взик решил отоспаться. Он чувствовал, что, видимо, ближайшие дни будут особенно напряженными, возможно решающими для судеб страны, и тогда об отдыхе вообще не может быть речи…
Няня, приглашенная в дом ухаживать за сыном, сказала, что «госпожа уехала к тетушке и просила не беспокоиться, если задержится, потому что у старушки плохо с сердцем». Взик поужинал, машинально пролистал последние английские и немецкие газеты, захваченные из редакции, и пошел в спальню. Он заснул сразу же, как только голова его коснулась подушки. Ему приснился дикий сон: будто он ныряет, и его окружают тысячи рыб, и он пытается продраться сквозь их скользкие тела, и видит светлое у себя над головой, и понимает, что за этим близким пузырчатым светлым начинается небо, но жирные, медлительные карпы не дают ему выбраться наверх. Почувствовав тяжелое удушье, Взик испуганно закричал и проснулся. Кровать Ганны была пуста. Он посмотрел на часы, стрелки показывали три.
— Ганна, — тихо позвал он. — Ганна…
В квартире было тихо, никто не отозвался. Он поднялся, накинул халат и пошел в детскую. Няня похрапывала на тахте, и пальцы ее ноги, выпроставшейся из-под одеяла, странно шевелились, будто по пятке ползала муха и нудно щекотала кожу.
Взик вернулся к себе, быстро оделся и, шнуруя ботинки похолодевшими пальцами, испуганно подумал: «От тетки надо возвращаться через пустыри, господи!» Он представил себе, как Ганна лежит, испоганенная и холодная, маленькая нежная женщина, которую он так часто обижал, не желая того, тем, что смотрел сквозь нее, собираясь с мыслями перед началом атаки, ибо каждый день он поднимался в атаку; тем, что мимоходом спал с какими-то бабенками, если Ганна замыкалась в себе и презрительно улыбалась; тем, что перенес всю прежнюю свою любовь к ней на сына. Он вначале считал, что ему редкостно повезло в жизни, ему казалось, что Ганна относится к числу женщин-друзей, которые все понимают. Когда он сказал ей об этом, она ответила: «Я не такая сильная, Звонимир. Я не старше тебя и не умней, и ты не гений, которого можно любить, как ребенка, и, как ребенку, все прощать. Я люблю тебя как мужчину. Вернее, как мужа. И все. И не думай, что я соглашусь принимать тебя таким, каков ты есть. Можешь делать все, что угодно, но я ничего и никогда не должна знать об этом».
…Взик спустился вниз и выгнал из гаража свой «БМВ». «Надо было сразу ехать за ней, сразу, как только пришел. Она там сидела и ждала, что я забеспокоюсь и приеду, а я бухнулся спать, как последняя скотина».
Взик относился к тому типу мужчин, которые легко обижаются, долго отходят, но, отойдя, начинают заново анализировать происшедшее и склонны большую часть вины, если даже не всю, взять на себя. А потом он и вовсе забывал обиду, потому что ежедневно и ежечасно занимался делом, думал о нем и был ему подчинен, как всякий истинный газетчик, целиком и без остатка.
— Боже мой! — всплеснула руками заспанная, в ночном халате тетушка. — Что случилось?
— Ганна давно ушла?
— Ганна? Она не была у меня се… Хотя, — женщина вдруг осеклась, — может, она приходила, когда я была у Николы. А что случилось, Звонимир? Что случилось?
Взик устало и презрительно усмехнулся.
— Ничего. Ровным счетом ничего.
Но в машине он подумал, что, видимо, нянька перепутала что-нибудь, и поехал к своей тетке, в другой конец города, к Саймишту, на углу Звонимировой, но и там Ганна не появлялась, и он по инерции уже зашел в полицейский участок и спросил, не было ли каких несчастных случаев, и ему ответили, что никаких несчастных случаев не зарегистрировано, да и трудно им сейчас быть, потому что город патрулируется не только службами порядка, но и войсками.
Когда он вернулся домой, Ганна встретила его злым вопросом — она лежала в кровати, натянув одеяло до подбородка:
— Что, в редакции уже перешли на ночной график?
Она даже не зажигала света, когда пришла домой, поэтому и не заметила, что кровать Звонимира не просто раскрыта, как это делает няня вечером, а измята спавшим человеком. Она пришла поздно потому, что провожала Мийо на аэродром. Она так и не смогла решиться уйти от мужа. Они договорились, что она попросит Звонимира отправить ее с Мирко не в горы, а в Швейцарию, если он действительно боится начала войны. Они чуть не опоздали на аэродром, потому что Ганна не могла оторваться от Мийо. Они лежали, обнявшись, почти весь день и только подходили к столу, чтобы выпить воды, и снова возвращались на кровать, и она целовала его шею, плечи, подбородок и шептала солеными от слез губами:
— Господи, как же я люблю тебя, Мийо, как я тебя люблю…
Мийо внезапно насторожил этот истеризм, он считал Ганну спокойной и рассудительной и поэтому в глубине души даже рад был сейчас, что улетит один, ибо его испугали ее бесконечные рассказы о сыне, о том, какой это замечательный мальчик, какой умница, а Мийо хотел, чтобы она любила одного лишь его, он не привык делить свою любовь с кем бы то ни было, но он тоже обнимал Ганну и гладил ее волосы, задумчиво глядя в потолок, показавшийся ему вдруг грязным и бесстыдным.
— Как тетушка? — спросил Звонимир.
— Ей лучше, — ответила Ганна и зажмурилась: до того ей неприятен был сейчас голос Звонимира и весь он — маленький, с обвисшим животом и толстой, вечно потной шеей. Она снова увидела Мийо, услыхала его рокочущий добрый бас и показалась себе до того одинокой и никому не нужной, что ей захотелось вскочить, взять сына, и броситься на аэродром, и улететь на первом же самолете, и обогнать Мийо, и встретить его в Лозанне, и почувствовать на себе его тяжелые, сильные руки, и подняться на цыпочки, чтобы дотянуться до его острого подбородка.
— Слушай, ты, сука, — медленно сказал Взик, чувствуя, как тяжело ему произносить слова из-за того, что скулы стянуло оскоминой, будто он наелся незрелых лимонов, — сейчас же одевайся и уходи отсюда вон! К тетушке! Она просила передать, что давно хотела повидать тебя! Шлюха!
…Скандал кончился лишь под утро. Взик сел в машину и поехал в редакцию. Дверь в здание, где помещался его кабинет, была заперта. Раньше после скандала он закатывался в притон, и чувство собственной вины позволяло ему быстрей помириться с Ганной. Но сейчас, поняв, что все это время жена была неверна ему, и, видимо, не просто неверна, а влюблена в кого-то другого, Взик испытывал чувство яростного, но бессильного гнева.
Он пришел в свой кабинет, когда ожило здание, где его редакция занимала третий этаж, и долго сидел за столом, обхватив голову руками, пока не раздался первый телефонный звонок, неожиданный в такое раннее время.
— Проказник?! — пророкотал Везич. — Бандит пера?! Сейчас я буду у тебя, хорошо?
Взик хотел ответить, что приезжать не надо, но какой-то странный паралич воли помешал ему, и он лениво ответил, что ждет Петара и конечно же будет рад повидать его.
…Решение Везича странным образом повторяло именно то, к чему одновременно с ним пришел Иван Шох. Он хотел опубликовать в газете Звонимира Взика материал о незаконной деятельности группы Веезенмайера: гибель Косорича, оставившего посмертное письмо; контакты с «культурбундом»; тайные встречи с лицами, которые так или иначе подозревались в связях с усташами. Везич понимал, что опубликование такого материала связано с риском. Однако, считал он, то отсутствие определенности, которое наблюдалось во всех сферах общественной жизни, неминуемо должно привести к появлению новой линии. Этого требовали демонстранты на улицах, студенты в университетах, рабочие в цехах заводов. Надо было «подтолкнуть» правительство к такого рода решению, открытому, ясному и утвержденному законом. Бюрократическая машина, мешавшая Везичу представить его материал непосредственно правительству, разброд и вихляние аппарата заставляли предпринять крайний шаг. Везич был убежден в том, что лишь создание единого фронта может помочь стране выйти из кризиса и организовать оборону, а то, что обороняться придется, и, может быть, в самые ближайшие недели, сомнения у него не вызывало. Если же страна станет единым лагерем, дело до вооруженного столкновения с Гитлером может не дойти: с таким противником, как он, совладать трудно, лучше договориться миром на условиях, которые взаимно приемлемы и не обращены на унижение государственного достоинства.
Ночью он сказал Ладе:
— Золотко, а ведь с меня могут снять голову.
— Ой, пожалуйста, не надо, — сонно улыбнулась она, — я полюбила тебя именно за голову.
— А за остальное?
— Остальное было потом. Остальное важно только для дур. Так мне кажется.
— Тебе остальное не нужно?
— Нет, нужно, конечно, но можно обойтись, — она усмехнулась, — какое-то время, во всяком случае. А за что снимут голову? За Веезенмайера?
— Да.
— А можно его не трогать?
— Можно.
— И что тогда будет?
— Ничего. Голова останется на месте. Страну, правда, могут растащить.
— Ты не король. Примеряй свое на себя. Тебе будет очень плохо, если ты решишь его не трогать?
— Очень.
— Почему?
— Я буду чувствовать свою жалкость. Такое, наверное, испытывает старый муж, когда его молодая жена возвращается от любовника.
— Противно чувствовать себя старым мужем?
— Ужасно противно, — ответил Везич и обнял Ладу. Он ощущал себя рядом с ней сильным, спокойным и очень нужным людям, потому что знал, как он нужен ей, Ладе, и как ей хорошо с ним, и как ему спокойно с ней, и как он не ревнует ее к тому, что у нее было, потому что это все выдуманные химеры — прошлое; есть лишь одна реальность — настоящее, этому и нужно верить, во имя этого только и стоит жить.
А жить, ощущая свою слабость и зависимость от воли других людей, маленьких, подлых, служащих идее зла, совсем уже невозможно, особенно если ты свободен и рядом с тобой такая женщина, как Лада, которая ничего не хочет, кроме как плыть по реке и смотреть на берега…
«Вообще-то людям определенных профессий, — думал Везич, поднимаясь в кабинет редактора, — нельзя обзаводиться семьей. Мне, например, надо обзаводиться семьей, чтобы быть настоящим полицейским чиновником и любяще смотреть в глаза начальству, слепо выполнять приказы, страшась только одного: потерять работу и лишить семью куска хлеба. Я бы гнал людей, подобных мне, из тайной полиции: надежнее любой присяги семья с ее заботами. А вот газетчику, артисту, художнику нельзя, наверное, обзаводиться семьей, потому что, если люди этих профессий будут лишены возможности рисковать — а их труд это всегда риск, ибо он экспериментален, — они останутся на всю жизнь ремесленниками, которые зарабатывают на хлеб в том храме, где само понятие „заработок“ звучит святотатством».
— Здравствуй, Звонимир, — сказал он, войдя к Взику. — Ты что как оплеванный?
— Заметно?
— Вполне.
— Я порвал с Ганной.
— Узнал о ее связи?
— С кем? — насторожился Взик.
— Я просто спрашиваю.
— Ты что-нибудь знаешь?
— Я никогда не вмешиваюсь в семейные дела моих друзей, Звонимир. Словом, если порвал, то правильно сделал.
— Почему?
— Потому что любая определенность лучше болота. Слушай, я к тебе по срочному и важному делу. Оно значительно важней, чем твои дрязги с Ганной.
Взик смотрел на него с вымученной улыбкой, и Везич понял, что он сейчас был несправедлив к товарищу: он говорил с ним с той высоты, на которую был вознесен любовью Лады, как человек, свободный в своих решениях и потому смелый в мыслях, отрешенный от того низменного, что опутывает людей, делая их рабами самих себя.
— Я слушаю, — сказал Взик. — Продолжай, пожалуйста…
— Прости меня, Звонимир. Я понимаю, что тебе сейчас не до меня. Но дело, по которому я пришел, касается всех нас.
— Я слушаю, — повторил Взик, — говори.
«Если он откажется, — понял Везич, — а он может сейчас отказаться, мне останется только одно — пойти к коммунистам. Не думал я, что они могут пригодиться мне в таком качестве. Но их газета выходит маленьким тиражом, распространяется нелегально, им не поверят. Нет, надо, чтобы все довел до конца Взик, только он».
Взик смотрел на Петара, но тот чувствовал, что слушает он его невнимательно, и в глазах у него не было той обычной живости, которая делала Звонимира великолепным собеседником. По его взгляду и по его реакции на рассказ можно было судить, насколько интересен он.
— Звонимир, — сказал Везич, — а ведь ты меня не слушаешь.
— Я слушаю.
— Ты понимаешь, о чем идет речь? Или ты весь в себе и в своем домашнем бедламе?! Ну, развелся, ну, ладно, ну, и хватит об этом! Мир не исчез из-за того, что твоя жена живет с кем-то! Мир ведь продолжается!
— Петар, я выполню все, о чем ты попросишь.
— Я прошу тебя выслушать меня и написать после этого редакционную статью…
— Этого я сделать не смогу.
— Ты не имеешь права не делать этого.
— Петар, человек не может прыгнуть выше себя. Я привык к дрязгам, я забывался за этим столом, я был счастлив, читая новый номер газеты, и я всегда был уверен, что если у Ганны и есть какое-то увлечение, то это увлечение чистое, наивное, духовное, подобное моему постоянному увлечению делом. Но я не мог представить, что все эти годы она так не любила меня, обманывала изобретательно и зло, словно мстя за то, что я когда-то смог увлечь ее не аполлоновским торсом, не зевсовой силой, а натиском мысли. Я сломан сейчас, Петар. Я быстро забываю обиду, но я не могу пережить предательство.
— Ты ведешь себя как баба.
— Видимо.
— Я оскорбил тебя, Звонимир?
— Нет. Ты сказал правду.
— Значит, ты уходишь в нору?
— Я загнан туда. Я не умею скрывать себя, Петар.
— И ты не поможешь своей родине?
— Чем?
— Делом.
— Сейчас я вызову репортера, который запишет все с твоих слов, и поставлю его материал в номер.
— Это нельзя сразу записать с моих слов. И не надо сразу ставить в номер. Мне нужно, чтобы ты выслушал меня, и чтобы ты серьезно написал об этом, и чтобы были готовы гранки.
Только сейчас, глядя на безучастного Взика, он понял, что сначала должен поехать с гранками к заместителю министра, выслушать его ответ, а уж потом печатать это в газете — в том случае, естественно, если и генерал, подобно остальным членам кабинета, начнет говорить о выдержке, осмотрительности, осторожности.
— Это очень рискованное дело, Звонимир, — продолжал Везич. — И мне нужна твоя помощь в этом рискованном деле.
— Я же сказал тебе. Я сделаю все, что ты просишь.
— Тебе могут свернуть голову вместе со мной.
— Голова была нужна мне, поскольку все время я думал о семье. Теперь я свободен. Я готов сделать все что угодно. Мне все стало неинтересно, Петар. Понимаешь?
Везич поднялся с кресла.
— Мир в огне! Люди гибнут! Нас могут раздавить гусеницы танков Гитлера! А ты?!
— Что я? — так же безучастно сказал Взик. — Какая мне разница, кто меня раздавил, танк или человеческая подлость? Человеку неважно, от кого сносить обиду или принимать смерть. Важен результат. И не кричи ты, у меня и так голова раскалывается.
Он вызвал секретаршу и тихо сказал ей:
— Попросите зайти ко мне Иво Илича.
Иво Илич тоже не спал этой ночью, потому что у сына резался первый зуб, и бабка, несмотря на то что сочиняла для мальчика самые занятные колыбельные, не могла укачать его, и Иво взял своего первенца на руки и начал ходить с ним по саду, и рассказывал ему смешные истории, и делился с ним своей заветной мечтой — написать такой репортаж, чтобы о нем заговорили все в Югославии и чтобы стать знаменитым журналистом, купить после этого домик, где у Ивана будет своя комнатка, и он может орать себе всласть, и Злата не будет плакать, и бабка не будет ворчать, и все у них будет замечательно, и в доме будут большой кот с черными глазами и синим носом и собака с желтыми подпалинами на спине, на которой маленький станет ездить верхом, когда подрастет.
* * *
Когда Везич и Иво вышли из редакции, люди подполковника Владимира Шошича следили за ними искусно и осторожно.
После того как они поговорили в кафе и Иво записал в блокнот несколько фамилий и адресов, Везич уехал в управление, а молодой репортер, получивший первый раз в жизни настоящий материал, отправился домой. Он должен успеть написать к вечеру, и его материал прогремит на всю страну, и хотя он на этом материале денег на домик не получит, но щенка сенбернара обязательно купит: вчера в «Обзоре» было напечатано объявление, что хозяин золотой медалистки Дольки продает семь щенков — двух кобелей и пять сучек.
О том, что Везич передал газетчику подробный материал на Веезенмайера и всю его группу, Шошич сообщил Ивану Шоху; тот, в свою очередь, сразу поставил об этом в известность германское консульство; консул отправился к Штирлицу — говорить об этом по телефону было никак невозможно, — но Штирлица в отеле не было, и он пошел к Фохту, а Фохт ввиду срочности события решился поехать в апартаменты к штандартенфюреру. Выслушав своего помощника, Веезенмайер отчитал его за то, что не знал об этом с первой же минуты, и бросился к зубному врачу Нусичу, у которого скрывался Евген Грац.
А Штирлиц сидел с Везичем на открытой веранде пустого в этот час ресторана «Илица» и внимательно разглядывал сильное лицо полковника. За час перед этим он встретился с Родыгиным. Он пригласил его и Дица на ленч, как они и условились накануне. Родыгин назвал им имена многих людей, связи у него были широкие и разнообразные. Диц поздравил Штирлица с удачей — источник довольно интересен.
После этого Штирлиц поехал на встречу с Везичем. Говорить ему сейчас приходилось особенно осторожно, ощупью, сдерживая нетерпение, потому что, по всему судя, счетчик времени уже работал вовсю. Москва прислала вторую шифровку — Центр требовал ответа на свой вопрос, такой, в общем-то, немногословный: «Будет ли война с Югославией, и если будет, то когда?» Не больше и не меньше. А что Везич? Какое он может иметь отношение к ответу, который предстоит узнать Штирлицу? Никакого он не имеет к этому отношения. Хотя ничего нельзя сказать заранее. Не зря, видимо, Родыгин расспрашивал о нем прошлой ночью. Везич может оказаться той ступенью, которая позволит Штирлицу шагнуть поближе к Веезенмайеру. А тот знает все.
— Господин полковник, какую форму разговора вы предпочитаете?
— Вы задаете вопрос вроде маэстро, предлагающего любые условия перед началом сеанса одновременной игры на десяти досках, господин Штирлиц.
— На десяти досках я не потяну. На трех, от силы четырех, еще куда ни шло.
— Вы имеете в виду нашу с вами партию?
— Нашу партию мы будем разыгрывать на одной доске. Собственно, этого ответа я и ждал, когда спрашивал вас о форме разговора.
Штирлиц неторопливо открыл портфель, достал папку, в которой лежали фотографии полуголого Везича и Лады, статья фельетониста Илии Шумундича, и положил все это на стол.
— Поглядите, пожалуйста, — сказал он. — Нет ли здесь мелких огрехов и фактических неточностей?
Везич пробежал статью, внимательно рассмотрел фотографии — не монтаж ли — и серьезно спросил:
— Завизировать?
— Это было бы замечательно.
— Вы уверены, что опубликуют?
— Бесспорно.
— Когда?
— Сразу же после нашего с вами разговора.
«Вечерних газет две, — подумал Везич, — и в одной из них Взик. Мне надо, видимо, не ждать разговора с заместителем министра, а публиковать сегодня же…»
— И вы действительно думаете, — спросил он, — что это может мне повредить?
— А вы как думаете?
— Мне интересна ваша точка зрения.
— Думаю, что вам это здорово повредит.
— Почему?
— Потому что вы не сможете опровергнуть ни одного из приведенных здесь фактов. Факты, конечно, ерунда сами по себе; можно было б и поинтереснее найти, но мы в цейтноте. Однако факты эти обращены к массовой аудитории и затрагивают те вопросы, которые более всего интересны толпе. Опровергать написанное здесь, — Штирлиц тронул мизинцем странички, — невозможно, поскольку вас конкретно ни в чем не обвиняют. О вас говорят как о блудливом блюстителе нравов. Этот парадокс, я согласен, дешевого свойства, но он стреляет в десятку.
— Парадокс стреляет?
— Это вы хорошо подметили. О чем свидетельствует, по-вашему, такая корявая фраза?
— О том, что вы волнуетесь.
— Именно.
— Ваш коллега ни за что в этом бы не признался.
— Кого именно вы имеете в виду?
— Господина Фохта.
— Он очень волновался, беседуя с вами?
— Он тщательно скрывал свое волнение.
— Каждый человек играет такую роль, какая ему по силам.
— Меня всегда интересовал вопрос: явлением какого порядка следует признать актера — высшего или низшего?
— Актер — это орган божий, — ответил Штирлиц задумчиво. — Он моделирует нижний уровень бытия, не высокое — бытие плоти, бытие темперамента. Но поскольку он м о ж е т это моделировать, то сам становится явлением высшего порядка, ибо лицедейством своим заново осмысливает явления, то есть обладает врожденным даром мыслить.
Везич удивился не столько этому ответу, сколько тому, что Штирлиц не форсировал разговор, — а он мог это сделать, и, наверно, это было бы ему выгодно, ибо он сейчас обладал выигрышем во времени.
— Ну, а если актер — явление высшего порядка, — медленно сказал Везич, глядя в глаза Штирлица, — что же такое институт режиссуры?
— Режиссер — это творец мысли. Настоящий режиссер и настоящий актер почти всегда борются друг с другом, это две индивидуальности. Разница в том, что режиссер спускается сверху. Режиссер создает свое имя из всего на свете, он, как творец, творит мир, но из чего сотворит он этот свой мир и свое имя?!
— Да, но за ними обоими стоит писатель. Он, видимо, самое главное начало в проявлении этих двух ипостасей.
— По-моему, — так же осторожно, как спрашивал Везич, ответил Штирлиц, — писатель не имеет ничего общего с режиссером и актерами. Он облекает свое многократное «я» в словесную ткань. Понять идею его «я» должен режиссер. Выразить — актер, то есть вы. Я, Штирлиц, как и вы, актер. Всякий актер, если он не бездарь, — некий контрольно-пропускной пункт. Режиссер может что-то предписать нам, но мы вправе сказать «нет» режиссеру. Не потому, что так мужественны, а лишь оттого, что не можем сделать т а к. «Мой герой так не поступит. Он так поступить не может». И все. Когда актер не может чего-то органически, значит, работал его контрольно-пропускной пункт…
Везич склонился над столом и, замерев, спросил:
— Тогда, быть может, настоящему актеру не нужен режиссер? Может быть, настоящий актер вправе вести роль сам по себе?
Штирлиц смотрел на Везича так же цепко и молчал, хотя он знал, что надо ответить полковнику, ждал того мгновения, когда н а д о будет ответить ему. Он почувствовал это мгновение, когда Везич чуть прищурил веки — не выдержал напряжения.
— Актер может сыграть роль сам по себе, — ответил Штирлиц, — но в этом случае он будет поступать как режиссер. Он будет заменять режиссера, но не отменять его. Он станет возмещать режиссера, чтобы творить свой мир и свое имя.
— И вы думаете, что талантливый актер может спасти плохую пьесу?
— Если роль очень плоха, надо дать ему возможность выкидывать какие-то слова. Что такое роль? Это список реплик. А реплики — сотая часть жизни. Ведь между репликами, в сущности, идет жизнь. Видимо, все дело в ремарках… Ремарки должны открыть возможности для актера. Если актер почувствует, что роль очень слаба, но ремарки жизни тем не менее наличествуют, он опустит реплики и сыграет. Плохую роль он возместит самим собой, своей личностью…
Везич откинулся на спинку плетеного стула и впервые за весь разговор закурил.
— Где вы учили немецкий? — спросил Штирлиц.
— В Вене.
— У вас блестящий немецкий. Наверное, вашими учителями были немцы, а не австрийцы.
— Моими учителями были «фолькиш», иностранные немцы, австрийские подданные. Такие же, как здесь югославские немцы. Они издеваются над языком ваших пропагандистов Кунце и Вампфа — я слушал запись их разговоров после того, как они проводили с ними инструктивные беседы.
— Вы пользуетесь английской аппаратурой?
— Американской.
— Немецкая лучше.
— Может быть. Но вы нам ее не продавали.
— Да? Глупо. Я бы продавал, пропаганда техникой — самая действенная пропаганда.
— Слава богу, у вас не все думают так остро, как вы.
— Не любите немцев?
— Не люблю нацизм.
— Почему так?