Мачек пожевал губами.
— Основания для такого рода обращения, — продолжал Веезенмайер, — очевидны: в стране поднимают голову большевистские агенты, представляющие интересы третьей державы; улицы Белграда сотрясают демонстрации. Не сегодня-завтра в стране может победить анархия, и тогда ситуация изменится самым кардинальным образом — у вас уже не будет права обращаться к кому бы то ни было.
— Мы не допустим победы анархии.
— Почему?
— Потому что сильны наши люди и слабы их.
— Вы сильны здесь, может быть. Но и они будут набирать силу. Заметьте, демонстранты открыто идут под лозунгами коммунистов.
— Мы контролируем движение, господин Веезенмайер. Мы знаем о коммунистах больше, чем они могут предположить.
— Хорошо. А британцы? Вы не допускаете возможность военного союза с ними?
— Вам известны реальные силы англичан на Балканах?
— Известны. Но военный союз даже с символом силы будет расценен нами как угроза рейху. И прольется кровь. А я не хочу крови. Поэтому я и пришел к вам.
— Где гарантия, что армия не воспротивится вводу германских войск? Вы можете дать такую гарантию?
— А вы?
— Я не могу.
— А если я дам вам такую гарантию?
— Тогда мы сможем вернуться к этому разговору.
— Господин Мачек, я шел к вам как к другу Германии.
— Если бы вы шли к недругу Германии, вас бы арестовали за такого рода предложение.
— Но мне было бы легче работать дальше, заручись я вашим принципиальным согласием. Естественно, вопрос о вашем назначении премьер-министром был бы в этом случае решенным делом.
— Премьер-министром Хорватии?
— Югославии.
— Господин Веезенмайер, вас, как представителя Германии, интересует государственное понятие, именуемое Югославией, а меня прежде всего тревожит Хорватия. И потом, насколько мне известно, уже есть кандидатура на пост хорватского премьера — Анте Павелич.
— Если вы получите гарантии от Берлина в том, что пост хорватского премьера будет предложен вам, можно надеяться на то, что вы определите свою позицию открыто?
— Я должен подумать. Давайте встретимся чуть позже. И меня очень интересуют ваши гарантии по поводу армии…
Мачек выигрывал время. Ему надо было взвесить все «за» и «против». Допустим, он обратится за помощью, а Гитлер тем не менее войска не введет? Что если Рузвельт пригрозит ему войной? В конце концов именно из-за Балкан началась первая мировая катастрофа. Что если Гитлер ограничится дипломатическим скандалом? Остаться в памяти поколений человеком, призвавшим иноземцев? Веезенмайер, конечно, серьезная фигура, но ведь в Братиславу он прилетел уже после того, как Прагу заняли танки Гитлера. Он разведчик. Пусть теперь вступают в действие политики и военные. Пусть ему, Мачеку, напишет письмо фюрер. Или Риббентроп, на крайний случай. Пусть они дадут ему гарантии. Тогда он решится на шаг, предложенный Веезенмайером. В конце концов у них тоже нет иного выхода: им нужен повод, чтобы прийти сюда. Не объявлять же Гитлеру войну Югославии только из-за того, что здесь сменили одного премьера на другого! Нет, надо ждать. Гитлер может воспользоваться его обращением для того, чтобы жать на Симовича. Мачек не хочет быть картой в игре. Он сам хочет играть. А в игре нужна выдержка. Он подождет.
Он уже пробовал ускорить события несколько дней назад, в ночь переворота, когда поезд с принцем-регентом Павлом, ехавшим в Блед, был блокирован в Загребе взводом парашютистов Симовича. Мачек, разбуженный телефонным звонком, поехал на вокзал вместе с шефом полиции Велебитом. Он потребовал встречи со свергнутым принцем-регентом.
— Ваше величество, — сказал Мачек, страшась своей решимости, — я отдам приказ Велебиту, мы арестуем людей Симовича, и вы обратитесь к народу по радио…
Павел хрустнул пальцами, тоскливо посмотрел в окно на занимающийся весенний рассвет и спросил:
— А если Симович бросит десант на Загреб? Так хоть я имею гарантию от его людей, что меня с семьей выпустят в Грецию… Рисковать, не имея гарантий?
Мачек не выдержал взгляда принца-регента, ибо тот ждал — это было видно — возражений; он ждал, что хорватский лидер даст ему гарантии, но Мачек вдруг почувствовал огромное облегчение, холод в затылке сменился спокойным теплом, которое разлилось по шее и плечам, и он, вздохнув, согласился:
— Да, конечно, рисковать без гарантий неразумно.
Попытка Мачека, неожиданная для него самого, стать человеком реактивного действия не состоялась. Воистину характер можно сломать — изменить нельзя.
…Маленькие люди, попавшие в сферу большой политики, могут иногда утвердить себя, причем только в том случае, если располагают фактором времени. У Мачека времени не было. Но он не понимал этого, а такого рода непонимание обрекало его на проигрыш. Хотя многие хорваты подшучивали над весьма распространенным боснийским речением «има вакта» («есть время»), выражавшим склонность к неторопливости и лени, Мачек сейчас продолжал мыслить и действовать точно в соответствии с этой фразой…
* * *
…Оберштурмбанфюрер Диц позвонил подполковнику Косоричу из ресторана. Фамилию этого человека ему дал оберштурмбанфюрер Фохт. Двенадцать лет назад Косорич, тогда еще молодой подпоручик королевской армии, проходил практику в Гейдельбергском университете. Он познакомился там с двумя почтенными профессорами, которые устраивали для него увлекательные охоты, приглашали в театры и картинные галереи, водили на семейные обеды. Эти господа, коллеги полковника Вальтера Николаи, шефа распущенной после Версаля военной разведки рейхсвера, продолжали тем не менее думать о будущем Германии и налаживать контакты впрок, особенно с молодыми офицерами из соседних стран. Прощаясь со своим новым славянским другом, они открыто представились как его коллеги, военные, и попросили об одной лишь услуге: в случае, если к нему, Косоричу, приедут их друзья, пусть он найдет возможность помочь им.
В поезде Косорич мучительно вспоминал свое знакомство с германскими офицерами день за днем, но ничего такого, что могло бы скомпрометировать его воинскую честь, ни в поведении новых знакомых, ни в своем собственном не находил. Как и всякий человек, он был склонен к самовыгораживанию в значительно большей мере, чем к самообвинению.
«В конечном счете, я оказался звеном, пролетом, что ли, в том мостике, который рано или поздно придется перебрасывать от победителей к побежденным, — размышлял Косорич. — Если я расскажу моему командованию об этих встречах, на меня будут смотреть с недоверием и продвижение по службе задержится, а в двадцать семь лет уже поздно менять профессию. А что я, собственно, открыл немцам? Ничего я им не открыл». По прошествии пяти лет он забыл об этих своих гейдельбергских знакомых. Напомнили ему о них в начале тридцать третьего. Веселый журналист из мюнхенской газеты привез великолепное издание Дюрера и рекомендательное письмо от профессора славистики Зибера — того самого Зибера, который при последней их встрече представился полковником генерального штаба.
«Мой дорогой Косорич, — писал Зибер, — я знаю, что в вашей новой, столь высокой для молодого офицера должности вы загружены работой с утра и до вечера, поэтому я не вправе отрывать вас просьбами, которые могут помешать вам. Но если у нас найдется полчаса, чтобы рассказать моему приятелю из крупной и влиятельной газеты о новых книгах, особенно по народной живописи, о премьерах в театрах и вообще о культурной жизни в Югославии, мы были бы вам весьма и весьма признательны. Я пользуюсь случаем, чтобы передать вам привет от нашего общего друга Карла Ф. Грюсенбаха, который сейчас работает в нашем посольстве в Лондоне».
Журналист из мюнхенской газеты действительно интересовался новостями культурной жизни «развивающейся славянской страны», говорил умно и весело, но за день перед отъездом на родину попросил Косорича показать ему побережье, во время поездки интересовался вовсе не красотами Средиземноморского побережья, а портами, возводившимися неподалеку от итальянской границы. Вел он себя так, что эту его заинтересованность в оборонных объектах можно было расценить как журналистскую всеядность. Однако, сделав несколько снимков, он сел в машину рядом с Косоричем и спросил, не нарушает ли каких-либо запретов. И вместо того, чтобы отшутиться, Косорич ответил, что конечно же нарушает и вообще надо все это делать осторожней, а потом казнил себя за такой ответ, поняв запоздало, что, так ответив, он возвел себя в новое качество — к а ч е с т в о с о о б щ н и к а. После этого его не беспокоили еще три года, до тех пор, пока к нему не приехал племянник профессора Зибера. Тот ничего не фотографировал, зато провел два вечера, беседуя с Косоричем по самому широкому кругу вопросов. «Таким военным, как вы, — сказал на прощанье племянник Зибера, — хочется помогать: вы истинный офицер!» И действительно, после этой беседы Косорич резко пошел вверх по служебной лестнице и получил назначение в Генеральный штаб.
…Когда к нему позвонил человек с немецким акцентом, передал привет от профессора Зибера и попросил назначить время и место для встречи, Косорич какое-то мгновенье колебался, но потом он решил, что тот интерес, который проявит собеседник, поможет ему точнее понять возможную позицию немцев, и на встречу согласился. Выезжая из дома, он понял вдруг, что его мысли об «интересах противника» были некоей защитной формой игры с самим собой: Косорич, который смеялся, ел, садился в машину, входил в кабинет начальника генерального штаба, улыбался солдатам, козырявшим ему у выхода из военного министерства, ласково трепал по щечке жену, постоянно уживался с другим Косоричем, который жил в сокрытом страхе, очень любил Косорича первого, видимого, знакомого всем, и ненавидел отчаянной жалостливой ненавистью Косорича второго, который в самом начале не нашел в себе мужества сказать начальству об этих проклятых зиберах и грюсенбахах.
…Диц сел рядом с Косоричем, одарил его одной из своих самых широких улыбок и предложил покататься по улицам «обворожительного города». Он так и сказал: обворожительный город. Эти слова никак не вязались с тяжелым лицом немца, и непременная улыбка (в школе гестапо учили: «Главное — расположить к себе агента. Для этого нужно помнить, что улыбка, открытость, сострадание, щедрость, игра в начальственность и в значимость — главные козыри») показалась Косоричу плохой актерской гримасой.
— Ну, как дела? — спросил Диц, когда они отъехали от ресторана.
— Не имею чести знать, с кем беседую.
— Вам большущий привет от профессора Зибера.
— Он прислал рекомендательное письмо?
— Времени сейчас нет письма писать. Автомобиль служебный? — Диц повернулся и посмотрел в заднее стекло, нет ли хвоста.
— За мной не следят, — сказал Косорич. — Автомобиль собственный.
— Ну а вообще-то как дела? На службе все хорошо?
— Простите, но по какому праву вы задаете мне подобные вопросы?
— Да будет вам, господин Косорич… Я действительно друг Зибера. Он работает в моем отделе…
— Он в вашем отделе? — усмехнулся Косорич, подумав, что врать так откровенно — не лучший способ общения.
— Да, он занимается у меня славянами, — продолжал лгать Диц, не уловив юмора в интонации Косорича. — Он мне докладывал о том, как вы с ним на пари купались в костюмах. Было такое?!
Косорич с недоумением посмотрел на Дица, и тот почувствовал, что подполковник чем-то недоволен, но в силу своей духовной структуры он не мог понять, чем же именно недоволен этот югослав. Закаменев лицом (уроки разведшколы: «Меняй смех на тяжесть взгляда — это действует на агента»), Диц сказал:
— Тут у нас просьбочка: изложите, пожалуйста, к завтрашнему утру ваши соображения по поводу происходящих в армии событий. Кто из армейских вожаков хотел бы урегулировать конфликт путем переговоров с нами?
— Изложить? — удивился Косорич. — Вы меня с кем-то путаете. Я не осведомитель. Я никогда никому ничего не и з л а г а л.
— Будет вам, господин Косорич. Ваши начальники удивятся, если я дам им прочитать отчеты о ваших беседах с Зибером и о тех вояжах, которые вы совершали с Ульманом.
— С кем?
— С Ульманом. Из Мюнхена… Ах да, он у вас здесь был под фамилией Зарцль. Ну, помните, журналист? Который вместе с вами фотографировал военные порты? Мы ведь все помним и все знаем…
Косорич даже зажмурился от гнева. Он вспомнил интеллигентное лицо Зибера, их беседы о живописи, лошадях, астрологии; вспомнил своих коллег, подчеркнуто уважительных с ним, широко образованных и талантливых офицеров, и ему показалось диким продолжать разговор с этим болваном, который властен над ним только потому, что имел доступ к таинственным папкам в гестапо.
Косорич остановил машину на перекрестке, открыл дверцу и тихо сказал:
— Вон отсюда! Научитесь сначала разговаривать!
— Что, что?!
— Вон! Иначе я позову полицейского! Вон!
* * *
Фохт во всем подражал Веезенмайеру. Он участливо выслушал Дица, рассеянно посмотрел на Штирлица и, зевнув (было уже два часа ночи), спросил:
— Что же вы предлагаете?
— Я бы кости ему переломал — вот мое предложение. Мерзавец! Говорил со мной, будто чистенький…
— Зачем же кости ломать? Этим занимаются больные люди, садисты. Вы знаете, что такое садизм, Диц? Это проявление маниакального психоза, желание утвердить свою слабость или умственную отсталость за счет страданий другого.
Лицо Фохта стало на какое-то мгновенье маской, и Штирлиц вспомнил индуса, с которым встречался в Кабуле, когда тот демонстрировал опыты по управлению кровообращением — он останавливал работу сердца и мог не дышать две минуты.
— Идите, Диц, — сказал Фохт. — Продолжим разговор утром.
Когда дверь за Дицем закрылась, Фохт закурил, налил себе воды и покачал головой.
— Молодец наш Диц, — сказал он, — я боялся, что он все провалит.
Штирлиц посмотрел на Фохта с недоумением.
— Вы хотите сказать, что он уже провалил? — спросил Фохт. — Нет. Он взрыхлил почву. Идиот необходим в каждой комбинации… Ненадолго. Понимаете?
— Нет.
— Будет вам. Веезенмайер сказал, чтобы я ориентировался на вас. Вы же умный, Штирлиц…
— Поэтому и не понимаю.
— Вербуют, как правило, начинающих — в политике, армии, науке, журналистике, не так ли?
— Не всегда. Иногда удается завербовать и состоявшихся.
— Верно. Но состоявшихся вербует руководитель: я, или Веезенмайер, или уже лично ваш шеф Вальтер Шелленберг. Это, в общем-то, и не вербовка, а некий паллиатив договора о дружбе между высокими договаривающимися сторонами. Это исключение не подтверждает правило, о котором я сейчас говорю. Итак, представьте себе, что начинающий, приглашенный к сотрудничеству таким же начинающим, делает карьеру. То есть становится Косоричем. Уважающая себя секретная служба обязана соблюсти «закон уровней». А тот, кто его вербовал, не хочет отдавать свою победу даже начальству, наивно полагая, что отраженный свет его подопечного поможет и ему подняться на ступеньку выше. Вот в чем загадка, Штирлиц. Эта порочная система, доставшаяся вашей службе в наследство от веймарской бюрократии, должна быть разрушена, и, я думаю, эксперимент с Дицем поможет в этом.
— Каким образом? Диц провалил операцию, уровень соблюден не был, и мы потеряли серьезного человека.
— Диц провалил себя. Но не операцию. Косорич сейчас в гневе, и я понимаю его: с ним говорили в такой манере, которую он не может принять. С ним говорили в манере, допустимой только с платными осведомителями. Это дело другое. Косорич не был нашим агентом — в том смысле, в каком их оформляют через картотеку. Он числился другом Германии. А сейчас Диц дал понять Косоричу, что он властен над ним. Представляете состояние Косорича?! Влиятельный военный должен подчиниться нашему детективу. Если бы Косорич тем не менее провел беседу с Дицем, я бы сразу начал проверять, кому он сообщил о своем контакте с противником, то есть с нами. Сейчас он никому ничего не сообщит — слишком униженно себя чувствует. А завтра я принесу ему извинения за вашего сотрудника и пообещаю, что он будет уволен из разведки. Косорич получит удовлетворение. И сделает для меня во сто крат больше, чем сегодня мог бы сделать для Дица. Агент, если вы хотите, чтобы он работал, должен быть вашей возлюбленной; вашим другом, за которого вы готовы драться не на жизнь, а на смерть; вашим братом, перед которым у вас нет секретов. Но если он почувствует себя марионеткой в ваших руках, если ощутит себя как некую данность, исполняющую роль проводника чужой и непонятной ему идеи, он отдаст вам минимум — в лучшем случае. Скорее всего он не отдаст вам ничего, ибо ему будет неинтересно и он не будет чувствовать своей значимости.
«Сильный парень, — думал Штирлиц, слушая Фохта, — сильный. Не хотел бы я, чтобы он полез еще выше. Такой может стать очень опасным. А ведь полезет. Судя по всему, он не только высказывает крамольные — с точки зрения гиммлеровской разведки — мысли; судя по всему, он умеет показывать класс в работе».
— Чему вы улыбаетесь? — спросил Фохт.
— А разве я улыбаюсь? — удивился Штирлиц.
Он удивился искренне, потому что не уследил за лицом. Подумав о Фохте, о его будущем, он отчетливо понял, что человек этот, представляющий ведомство Розенберга, конкурирующее с гиммлеровским, живет, думает, поступает, планирует лишь для себя, для своей карьеры. Общее — судьба рейха — подчинено в нем личному. Он мог бы заранее подсказать Дицу линию поведения, мог бы помочь ему с Косоричем, но он не сделал этого, ибо хотел, во-первых, унизить офицера из гестапо и, во-вторых, на его поражении возвыситься в глазах начальства.
«А они все-таки повалятся. — Штирлиц, вероятно, улыбнулся именно в эту секунду. — Когда каждый о себе и для себя — тогда все полетит в тартарары — рано или поздно».
Утро принесло известие, вызвавшее странную реакцию у Штирлица: с одной стороны, жалость и досаду на человеческую слабость, а с другой — мстительную радость. Косорич ночью застрелился. И он, Штирлиц, мог сообщить Шелленбергу, что причиной самоубийства Косорича был не Диц, а чиновник розенберговского аппарата Фохт, замысливший операцию без точного учета всех возможностей. А можно и не сообщать: все зависело теперь от того, как поведет себя Фохт, понявший тем же утром, что отныне он в руках Штирлица. Не откройся он ему, виновник был бы очевиден. Но теперь в раскладе игры Штирлица Диц мог оказаться союзником, как, впрочем, и Фохт. И Штирлиц ждал. А в том, что Фохт обязан повести себя определенным образом, сомневаться не приходилось. Гарантом этой уверенности Штирлица была сама структура нацистского государства, когда путь вверх пролегал по костям тех, кто остался внизу.
«Начальник генерального штаба Гальдер.
11.00. Большое совещание у фюрера. Почти 2,5-часовая речь… Англия возлагает свои надежды на Америку и Россию. Наши задачи в отношении России — разгромить ее вооруженные силы, уничтожить государство…
Будущая картина политической карты России: Северная Россия отойдет к Финляндии; протектораты в Прибалтике, на Украине, в Белоруссии.
Борьба против России: уничтожение большевистских комиссаров и коммунистической интеллигенции.
Новые государства должны быть социалистическими государствами, но без собственной интеллигенции. Не следует допускать, чтобы у них образовалась новая интеллигенция. Здесь будет достаточно лишь примитивной социалистической интеллигенции. Командиры частей и подразделений должны знать цели войны. Комиссары и лица, принадлежащие к ГПУ, являются преступниками, и с ними следует поступать как с преступниками.
Эта война будет резко отличаться от войны на западе. На востоке сама жестокость — благо для будущего.
Во второй половине дня — совещание у фюрера:
а) Югославский вопрос. Принято решение в духе моего плана. Лист должен 5 апреля перейти в наступление…»
МОЛЧИ И НАДЕЙСЯ
Встречи с эмиссарами Павелича, которые сразу же после переворота ринулись в страну, обходя пограничные посты, Веезенмайер не доверял никому, ибо сам взвешивал и соизмерял силы, которые представляли легальный Мачек и нелегальные усташи. Путь к его, Веезенмайера, победе был именно в этих двух силах: бескровной — мачековской и кровавой — усташеской. Выдавая авансы на будущее тем и другим, Веезенмайер поступал как политик «нового типа» — сначала привязать к себе людей, а уж потом выдвигать того или иного; причем тот, кого он выдвинет на авансцену, уничтожит своего политического соперника, а он, Веезенмайер, останется в стороне.
Со Славко Кватерником, доверенным Павелича, полковником бывшей австро-венгерской армии, Веезенмайер виделся почти ежедневно на двух конспиративных квартирах в пригороде Загреба Тушканце.
С писателем Миле Будаком, ближайшим соратником Павелича, Веезенмайер толком поговорить не смог: тот лежал в больнице. Он вернулся в Югославию открыто, сразу после амнистии тридцать восьмого года, и власти не арестовали его, ибо книги его читались нарасхват и умные люди в министерстве внутренних дел справедливо решили, что суд привлечет к Будаку, а следовательно, и ко всему усташескому движению чрезмерное внимание. Его связи тщательно контролировались, но жил он на свободе, и постепенно интерес к нему пошел на убыль не только в Белграде, но даже и в Загребе.
Именно Будак познакомил Веезенмайера со своим лечащим врачом Нусичем.
— Это наш друг, — пояснил он, — хотя официально состоит в партии Мачека. К нему приходят все наши связные от Павелича.
…Веезенмайер отложил альбом с рисунками Леонардо и поднялся из-за стола.
— Да, мой дорогой доктор, вы правы: живопись, и только живопись — первооснова анатомии. Талантливый врачеватель должен уметь рисовать. Но в таком случае истинный художник обязан снимать боль, не так ли?
Доктор Нусич поморщился.
— Высший стимул развития — боль. Страх перед болью дал анестезию; страх перед болью породил практику межгосударственных отношений, ибо война — это собранная воедино боль миллионов. Боль надо уметь отвлечь, притупить, но ликвидировать боль преступно по отношению к прогрессу.
— Вы когда-нибудь высказывали эту теорию пациентам?
— Когда я пломбирую зуб губернатору Шубашичу, он покрывается потом. Он полон страха. Мой голос действует на него вне зависимости от того, что я ему говорю. Торжество технического гения — скорость, сообщенная электричеством сверлу бормашины, — пугает его куда как больше, чем мои теории.
— Но ведь «сначала было слово», доктор. Сначала надо придумать идею, потом увлечь ею своих соратников, а уже потом идея может стать силой, которая перекорежит мир.
— С моей идеей никто и никогда не согласится. Чем дальше, тем заметнее человечество помещает самое себя в вакуум блаженства. К добру это не приведет…
— А вы боитесь боли?
— Конечно. Но я боюсь ее так, как боятся обожаемого отца. Я боготворю ее.
— Наверняка кое-кто из коллег обвиняет вас в том, что вы привезли из рейха не только оборудование для своего кабинета, но и идеи.
— Почему кое-кто? Все обвиняют меня в этом. Все, кроме русского эмигранта Николаенко, тестя адьютанта здешнего главнокомандующего, — многозначительно добавил Нусич. — Николаенко меня понимает… А нашим невдомек, что, лишь исследуя степень боли, можно понять течение болезни и научиться управлять ею. Вкатывая раковому больному морфий, мы думаем, что оказываем ему услугу. Ерунда! Больной обречен на смерть с того мгновенья, как в нем родился микроэмбрион опухоли. С этого мгновенья человек должен принадлежать не себе, а медицине. Я должен иметь право заглядывать в его глаза, мять его живот, слушать его вопли и спрашивать: «Куда отдает? Степень отдачи? Где и как болит?» Тогда я спасу — бог даст, в будущем — тысячи и тысячи жизней другим людям.
— Вам страшно заглядывать в глаза страдальцам, доктор?
— Надо п р е с т у п и т ь г р а н ь. Сначала надо преступить грань. Тогда вы почувствуете в себе «откровение», ощутите свою высоту и свое право.
Веезенмайер откинулся на спинку стула, лицо его побледнело.
— Что? — спросил Нусич. — Не выспались?
Веезенмайер покачал головой.
— У меня высокий сахар в крови. Внезапные головокружения…
— Диабет?
— Не находят. Видимо, начинается рак… А?
— Вы имеете право носить оружие, так что рак вам не страшен. Он страшен тем, кто должен вымаливать цианистый калий или тащиться к окну, чтобы прыгнуть на асфальт. А еще страшнее он для жизнелюбов: те готовы на любое предательство, лишь бы спасти жизнь.
Веезенмайер потер лоб своими детскими пальцами, на коже остались жирные красные полосы.
— Нервишки надо укреплять, — сказал Нусич, — вегетативная система у вас ни к черту.
— Это потому, что начальство теребит, — вздохнул Веезенмайер и открыл глаза. Лицо его приняло обычный цвет, чуть желтоватый, нездоровый, но не мраморный, как минуту назад. — Требует точного ответа: провозгласит Мачек независимую Хорватию или нет?
— Об этом спросите Евгена. Только дайте ему поспать еще полчаса, — осторожно глянув на немца, сказал Нусич. — Он всю ночь беседовал с нашими боевиками. Он вам ответит точно. Лично мне кажется, что Мачек на такой шаг не решится… Трус! Мы все, правда, трусы, но хоть скрывать умеем.
— Почему Грац остановился у вас?
— Самая надежная явка. Врач выше подозрений.
— А может, все-таки разбудим? — виновато сказал Веезенмайер. — У меня времени нет, доктор.
Нусич провел Веезенмайера в комнату, где спал Евген Грац — связник Дидо Кватерника, помощника Павелича, организатора убийства Барту. Евген Грац лежал, разметавшись на широкой тахте, и улыбался во сне, как младенец.
Веезенмайер приложил палец к губам и шепнул:
— Полиция…
Грац, продолжая улыбаться во сне, сунул руку под подушку, вытащил «вальтер» и, легко вскинувшись с тахты, открыл большие круглые глаза. Лицо его еще какой-то миг хранило улыбку, потом губы сжались в серую резкую линию, и, лишь узнав Веезенмайера, Грац потянулся, заломив жилистые руки за шею.
— Вот всадил бы вам пулю в живот, профессор… Здравствуйте, наконец-то пришли, я тут без вас тоскую.
— Здравствуйте, дорогой Грац, рад вас видеть.
Веезенмайер действительно был рад встрече с посланцем Евгена Дидо Кватерника, которого — по всем нормам партийной этики — он обязан был ненавидеть из-за его происхождения. Хотя, согласно выводам института «чистоты расы», еврейская кровь деда оставалась в крови внука в незначительной пропорции, врачи СС считали тем не менее, что и такие люди являются носителями вредного духа и подлежат «безболезненной ликвидации». Придумывая легенду для Иосипа Франка, согласно которой он был всего лишь пасынком еврея, Веезенмайер тем не менее знал, что это то желаемое, которое лишь на какое-то время может быть выдано за сущее. Однако, несмотря на то, что он знал правду о Дидо Кватернике, несмотря на то, что он вынес несколько крутых выволочек от Розенберга: «Неужели среди миллионов хорватов надо обязательно выискивать какого-то еврея?! Неужели нельзя было создать другого человека, не испачканного грязью?!» — Веезенмайер тем не менее испытывал к шефу Граца странное чувство, похожее на постоянно удивленное обожание. Чувство это было противоестественным в своей первооснове, ибо к нему примешивались брезгливость, снисходительность, жалость, но никогда в его отношении к Дидо Кватернику не было недоверия. Он верил этому человеку, как себе. Даже больше, чем себе. Он помнил, как Евген Дидо Кватерник, отвечавший за группу боевиков, привезенных во Францию для ликвидации Барту, охранял своих питомцев, как заботливо покупал им дорогие костюмы и полотняные голландские рубахи, как экономил на себе, но для боевиков заказывал самые вкусные блюда в ресторанчиках, куда они изредка заходили. Он делал все это с любовью, как настоящий друг, зная, что эти люди должны быть выданы им властям и кончат свою жизнь на гильотине. Веезенмайер помнил, как Кватерник бился в истерике, когда пришло сообщение о гибели Владо — шофера в Марселе, растоптанного толпой, и об аресте остальных трех участников покушения. Павелич успокаивал его, гладил по спине, говорил о том, сколь труден и горек путь политической борьбы, а Дидо Кватерник повторял все время: «Они молочка просили, парного деревенского молочка, а я им — кофе, кофе, кофе… Надо было им из-под земли парного молочка достать — когда человек идет последней дорогой, трава на обочинах должна быть мягкой…»
— Я приготовлю кофе, — предложил доктор. — Или, может, хотите кофеина, Грац?
— Не надо, спасибо. Мечтаю о чашке крепкого кофе. В кофеине нет естества, и это сразу же пугает — а вдруг болен?
— Грац, друг, у меня времени в обрез. Давайте обсудим ситуацию, — сказал Веезенмайер.
— Не боитесь, что в Риме станут землю рыть? Итальянцы ревнивы.
— Ничего. Земля для того и существует, чтобы ее рыли. Давайте подумаем, как нам организовать работу в Югославии…
— В Югославии пусть работают англичане. Мы работаем в Хорватии.
— Надо быть реалистом. До тех пор пока вы не создали независимой Хорватии, нам суждено работать в Югославии. Разве не так?
— Такое уточнение устраивает и Павелича, и Дидо Кватерника, и меня. Когда все случится?
— Скоро.
— Я умею разговаривать с моими агентами и поэтому никогда не даю размытого ответа на точный вопрос — я боюсь, что мне перестанут верить.
— Грац, я штандартенфюрер СС, сиречь полковник, если перевести на язык здешней армейской субординации. А план вторжения у нас и план обороны у вас готовят министры. Скоро — это самое доверительное. Это то, что знаю я. Как скоро? Думаю, в течение двух недель, судя по тому, как меня торопят в Берлине.
— Мы успеем. Мы успеем даже за неделю.
— Рассказывайте, Грац. Тут, кстати, надежно? Аппаратуру установить не могли?
— Дом проверил наш человек, инженер-электрик. Телефон, видимо, ненадежен, но он на первом этаже. Можно говорить спокойно.
Грац сбросил простыню, снял со спинки стула брюки и рубашку, положил их рядом с собой, натянул носки и снова хрустко потянулся.