Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тайны Российской империи - Закат империи. От порядка к хаосу

ModernLib.Net / История / Семен Аркадьевич Экштут / Закат империи. От порядка к хаосу - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Семен Аркадьевич Экштут
Жанр: История
Серия: Тайны Российской империи

 

 


С.А. Экштут

Закат империи

Моей жене

Пролог. Идол и идеалы

В те годы дальние, глухие,

В сердцах царили сон и мгла…

<…>

Какие ж сны тебе, Россия,

Какие бури суждены?..

Но в эти времена глухие

Не всем, конечно, снились сны…

<…>

Но в алых струйках за кормами

Уже грядущий день сиял,

И дремлющими вымпелами

Уж ветер утренний играл,

Раскинулась необозримо

Уже кровавая заря,

Грозя Артуром и Цусимой,

Грозя Девятым января…

А.А. Блок

История пореформенной России продолжалась несколько десятилетий. И у каждого десятилетия была особая физиономия. «Новые люди» 60-х годов были нетерпеливы и фанатичны: они проявляли исступленную веру в светлое будущее и были нетерпимы к тем, кто не разделял их радикальных воззрений. Каждый, кто пытался оспаривать их убеждения, безоговорочно зачислялся ими в стан реакционеров, с которыми «новые люди» не желали иметь ничего общего. В прошлом – далеком и недавнем – они видели только позор и не желали слышать ни о какой преемственности с минувшим. В их системе ценностей существительное «прошлое» всегда употреблялось вместе с прилагательным «позорное»: былое по определению было только постыдным. Таков был краеугольный камень в построении их картины мира. Они мифологизировали будущее и, следуя установкам Николая Гавриловича Чернышевского, упорно старались переносить элементы будущего в настоящее. Однако эти прививки будущего, например коммуны, не приживались в настоящем. Но неудачи в практических вопросах никак не сказывались на воодушевлении «шестидесятников» и не поколебали их идеалы. Исступленный фанатизм был превосходной защитой от реальной жизни с её насущными проблемами. Уже в начале 70-х годов образованные люди пережили крушение идеалов предшествующего десятилетия и ощутили надлом. Утопические попытки примирить труд и капитал, обойтись без эксплуатации человека человеком и без извлечения прибыли капиталистом – все эти построения не получили, да и не могли получить практического воплощения и закончились крахом. В то же самое время жизнь не стояла на месте, бег времени продолжался вне зависимости от результата идейных споров, и каждый день приносил всё новые и новые подтверждения крепнущей власти денег в жизни русского общества. Капитал, согласно Карлу Марксу, – это самовозрастающая стоимость. Русская интеллигенция воочию наблюдала процесс этого фантастического самовозрастания, но совершенно не понимала механизма этого процесса. Человек новой формации, вольнопрактикующий адвокат Куницын, персонаж драмы Алексея Феофилактовича Писемского «Ваал» (1873), с нескрываемой завистью говорит о капиталистах: «Я сам тебе про себя скажу: – я ненавижу этих миллионеров!.. Просто то есть на улице встречать не могу, так бы взял кинжал, да в пузо ему и вонзил; потому завидно и досадно!.. Ты, черт возьми, год-то годенской бегаешь, бегаешь, высуня язык, и все ничего; а он только ручкой поведет, контрактик какой-нибудь напишет, – смотришь, ему сотни тысяч в карман валятся!..»[1] Живущий в пореформенной России интеллигент отличался поразительным непониманием сути происходящих в стране процессов капиталистической модернизации её хозяйственной жизни. Он не знал, да и желал знать, что стоит за подписанием контрактика. Видел лишь то, что лежало на поверхности: мгновенное, как по мановению волшебной палочки, неосновательное обогащение немногих – на одном полюсе; растущую пауперизацию населения – на другом, но не усматривал причинно-следственной связи между развитием капитализма в России и ростом производительных сил страны. В России уже начался промышленный переворот, и жизнь покрылась бы тиной застоя без этих контрактиков: не возводились бы новые заводы, не прокладывались бы тысячи верст железных дорог, не открывались бы новые театры и университеты.

Однако человек циничный осознавал, что деньги стали тем идолом современной жизни, который нуждается в постоянных жертвоприношениях, и ему несут эти жертвы – честь, здоровье, свободное время, таланты, идеалы. Идеалист-«шестидесятник» верил в то, что жизнь можно построить на основе справедливости, циник 70-х годов уже не строил таких амбициозных планов, а лишь хотел удачно устроиться в этой новой реальности, где царила власть денег, и зло насмехался над тем, кто продолжал верить в идеалы. В драме «Ваал» мы слышим диалог двух университетских товарищей: один из них уже успел стать циником, другой пока еще верит в идеалы.

«Мирович.Но что такое ты за благополучие особенное видишь в деньгах?.. Нельзя же на деньги купить всего.

Куницын (подбочениваясь обеими рукамии становясь перед приятелем фертом).Чего нельзя купить на деньги?.. Чего?.. В наш век пара, железных дорог и электричества там, чего ли, черт его знает!

Мирович. Да хоть бы любви женщины – настоящей, искренней! Таланту себе художественного!.. Славы честной!

Куницын. Любви-то нельзя купить?.. О-хо-хо-хо, мой милый!.. Еще какую куплю-то!.. Прелесть что такое!.. Пламенеть, гореть… обожать меня будет!.. А слава-то, брат, тоже нынче вся от героев к купцам перешла… Вот на днях этому самому Бургмейеру в акционерном собрании так хлопали, что почище короля всякого; насчет же талантов… это на фортепьянчиках, что ли, наподобие твое, играть или вон как наш общий товарищ, дурак Муромцев, стишки кропать, так мне этого даром не надо!..»[2]

Семидесятые годы стали временем идейного слома в самосознании русской интеллигенции. Реальность теснит идеалы, но жива еще память о былых иллюзиях, пусть ныне утраченных и осмеянных, а сам процесс расставания с идеалами юности носит драматический характер. И человек новой формации, депутат земства в городской думе Мирович, с горечью признается своей возлюбленной Клеопатре Сергеевне: «Если бы ты только знала, какую я адскую и мучительную борьбу переживаю теперь!.. Я поступком моим теперь должен буду изменить тому знамени, под которым думал век идти! Все наше поколение, то есть я и мои сверстники, еще со школьных скамеек хвастливо стали порицать и проклинать наших отцов и дедов за то, что они взяточники, казнокрады, кривосуды, что в них нет ни чести, ни доблести гражданской! Мы только тому симпатизировали, только то и читали, где их позорили и осмеивали! Наконец, мы сами выходим на общественное служение, и я, один из этих деятелей, прямо начинаю с того, что делали и отцы наши, именно с того же лицеприятия и неправды…»[3]

Семидесятые годы стали тем переломным моментом российской истории, когда одновременно сосуществовали те, кто еще продолжал верить в идеалы, с теми, кто в них уже изверился. Идеалы становились уходящей натурой русской жизни. В начале 80-х годов, после убийства народовольцами императора Александра II, время переломилось. Вера в идеал как совершенное воплощение на земле социальной справедливости была утрачена.

«Как мало прожито – как много пережито!»

В 1885 году в Петербурге вышел очередной поэтический сборник – «Стихотворения» Семена Яковлевича Надсона. Это была первая книга 23 летнего поэта, и он опасался, что его литературный дебют пройдёт незамеченным: «Боюсь, чтобы моя книга не легла могильной плитой на всю мою литературную деятельность»[4]. Страх оказался напрасным. Книга имела оглушительный успех, которым в эти годы не мог похвастаться ни один поэт. Первое издание разлетелось мгновенно. В следующем 1886 году вышло ещё два издания по 1000 экземпляров каждое. Это был не просто успех, а феерический успех. 8 октября 1888 года Афанасий Афанасиевич Фет с нескрываемой завистью написал великому князю Константину Константиновичу, в литературных кругах известному под псевдонимом К.Р.: «Прошлою зимой я держал в руках восьмое издание стихотворений Надсона, между тем как моё собрание (издание Солдатенкова 1863 года) за двадцать пять лет разошлось не более как в тысяче двухстах экземплярах»[5]. Действительно, в «глухие» 80-е годы читающая публика крайне неохотно покупала поэтические сборники Тютчева, Фета, не говоря уже о фигурах менее значительных: их книги десятилетиями пылились на полках книжных лавок. А книга Надсона до 1917 года переиздавалась в общей сложности 29 раз суммарным тиражом более 200 тысяч экземпляров. Эти цифры говорят сами за себя. Ни один русский поэт, не исключая Пушкина, Лермонтова и Блока, не выпускался такими тиражами. Русское общество, как губка, впитывало в себя поэзию Надсона. Его книги покупали, читали, перечитывали. Его стихи переписывали от руки в альбомы, заучивали наизусть, декламировали на поэтических вечерах. Несколько поколений учащейся молодёжи смотрели в эту книгу, как в зеркало, пытаясь понять самих себя и своё время.

Реконструировав образ лирического героя поэзии Надсона, мы получим ключ к пониманию картины мира и системы ценностей русской интеллигенции, вступавшей в жизнь в 80-е и 90-е годы XIX века и в начале XX века. Перелистаем же «Стихотворения» Надсона и постараемся прочесть их глазами человека, родившегося в пореформенной России, когда стремительно менялся весь жизненный уклад: железные дороги соединяли отдаленные города, преобразуя пространство и время, прочно вошёл в жизнь общества телеграф, появились телефон и электрическое освещение. Идущий к своему завершению «железный» XIX века всё больше и больше воспринимался как век торжества денег и материального успеха, безудержному натиску которого не могли противостоять поблекшие идеалы «шестидесятников». Само слово «идеал» воспринималось как пережиток недавнего прошлого. Была подорвана вера в справедливость и светлое будущее, уныние пришло на смену безудержной вере в прогресс. И поэзия Надсона оказалась удивительно созвучна этому безотрадному настроению.

Что ж тебя волнует? Грустное ль былое,

Иль надежд разбитых безотрадный рой?

Заползли ль змеею злобные сомненья,

Отравили веру в счастье и людей,

Страсти ли мятежной грезы и волнения

Вспыхнули нежданно в глубине твоей?[6]

Лира Надсона хотя и не давала ответы на эти вопросы, зато с афористической чёткостью их формулировала. Гимназисты, студенты и курсистки упивались этими стихами. У каждого поколения в юности бывают свои первые радости и свои первые горести. Но в 60-х годах у молодых людей господствовали позитивные общественные настроения и исторический оптимизм. И хотя их нетерпеливое желание перенести воображаемое будущее в унылое настоящее диктовалось «энергией заблуждения», вера в светлое будущее неуклонно торжествовала над казавшимися мелкими личными разочарованиями. В 80-х же годах личные обманутые надежды и разочарования выходили из границ узкого мирка частной жизни и приобретали какое-то космическое звучание.

Чего ж мне ждать, к чему мне жить,

К чему бороться и трудиться:

Мне больше некого любить,

Мне больше некому молиться!..[7]

В 60-х годах «новые люди» осознавали себя грозной силой, с которой вынуждена была считаться власть. «Шестидесятники» нередко переоценивали и свои силы, и свои способности. А первые читатели Надсона отлично осознавали и слабость своих сил, и ограниченность своих способностей в переустройстве мира.

О, если б огненное слово

Я в дар от музы получил,

Как беспощадно б, как сурово

Порок и злобу я клеймил![8]

Подобная постановка вопроса была немыслима для «шестидесятника»: он готов был клеймить порок и злобу, не задумываясь над тем, есть ли у него для этого дар. Зато в 80-х годах эти строчки способны были пролить бальзам на душевную рану лишнего человека, осознавшего свою общественную невостребованность и личную заурядность. «Шестидесятник», зовущий Русь к топору, не боялся толпы и готов был повести её за собой. А почитатель Надсона в этой толпе терялся и этой толпы страшился, и сознание своего бессилия подавляло у него все остальные чувства.

Зачем ты призван в мир? К чему твои страданья,

Любовь и ненависть, сомненья и мечты

В безгрешно-правильной машине мирозданья

И в подавляющей огромности толпы?..[9]

И задыхаюсь я с тоской,

В крови, разбитый, оглушенный, —

Червяк, раздавленный судьбой,

Среди толпы многомилльонной!..[10]

Почитатель Надсона негодовал не только на господствующее в мире зло, но и на своего ближнего, с которым он расходился во взглядах на то, что именно следует почитать этим злом и как с ним бороться. Если в пореформенной России бесспорным злом могло считаться недавно отменённое крепостное право и его пережитки, взяточничество, произвол, отсутствие гласности – всё это, безусловно, осуждалось интеллигентными людьми, то в период бурного развития буржуазных отношений в 80-х и 90-х годах, когда в Российской империи происходил промышленный переворот, мир значительно усложнился и не мог однозначно восприниматься в чёрно-белых тонах. В России идейные расхождения всегда вели к разрыву человеческих отношений, и муза Надсона запечатлела эту типично российскую безысходность конфликта.

Но странно: собратья по общим стремленьям

И спутники в жизни на общем пути, —

С каким недоверьем, с каким озлобленьем

Друг в друге врага мы старались найти!..[11]

Это не был спор отцов и детей, консерваторов и либералов, охранителей и прогрессистов. Это не был спор старого и нового. Это был непримиримый конфликт людей одного круга. Безысходность конфликта объяснялась полным непониманием сути происходящего. «Шестидесятник» презирал позорное прошлое, не желал иметь с ним ничего общего и, плохо представляя реальную действительность и не желая жить и обустраиваться в настоящем, грезил о будущем. Когда же это будущее наступило, оно оказалось совсем иным, не таким, как рисовалось в мечтах. Всесокрушающую власть денег уже трудно было не заметить ни в 60-х, ни в 70-х годах. Однако люди образованные как-то умудрялись этого не замечать и старались от этого отмахнуться, тем более что динамично развивающийся российский капитализм долгое время ухитрялся обходиться без людей с университетскими дипломами. С одной стороны, ни гимназическое, ни даже университетское образование не вооружало человека знаниями, позволяющими ориентироваться в быстро меняющейся экономической жизни. С другой стороны, сами выпускники университетов были слабо вовлечены в производственную сферу. Мечтая о социальном и политическом переустройстве общества, они ни бельмеса не смыслили в экономике, не испытывая по этому поводу никаких комплексов.Экономическая сфера жизни общества занимала очень скромное место в их картине мира. Поэтому само понимание окружающей реальности оказывалось искажённым. Должное вызывало дебаты. Сущее представлялось в неправильном виде. К началу 80-х бурное развитие капитализма в России и неуклонное торжество буржуазных отношений опережало процесс осмысления этих новых реалий российской жизни. Если раньше еще можно было существовать в мире утопических идей и абстрактных понятий, то теперь от всепроникающей реальности уже некуда было деться.

Если душно тебе, если нет у тебя

В этом мире борьбы и наживы,

Никого, кто бы мог отозваться, любя,

На сомненья твои и порывы;

Если в сердце твоем оскорблен идеал,

Идеал человека и света,

Если честно скорбишь ты и честно устал, —

Отдохни над страницей поэта[12]

Подавленное душевное состояние стало отличительной чертой поколения 80-х годов. На протяжении всего XIX века русская культура знала несколько поколений «лишних людей», романтизированных великой русской литературой. Но это были литературные герои, у которых, конечно, были свои реальные прототипы, это были собирательные образы, не имевшие широкого распространения в реальной жизни. Разумеется, существовало немало подражателей уже созданным литературным образцам. Литература не только порождалась реальностью, но и оказывала на нее обратное воздействие. Поколение же 80-х было первым поколением, уже в юности полностью осознававшим себя потерянным, лишним, преждевременно состарившимся. И муза Надсона не только отражала эти настроения, но и многократно их усиливала.

Как мало прожито – как много пережито!

Надежды светлые, и юность, и любовь…

И всё оплакано… осмеяно… забыто,

Погребено – и не воскреснет вновь![13]

Важнейшую причину всего многообразия житейских коллизий и психологических драм своего времени как само это потерянное поколение, так и его поэт видели в том, что идеалы не выдержали противостояния с царством Ваала и толпа покорилась идолу.

И с улыбкой, исполненной злобы глухой,

С высоты своего пьедестала

Беспредельно царил над развратной толпой

Гордый призрак слепого Ваала[14].

Царство Ваала

Русская классическая литература, а вместе с ней и вся российская интеллигенция пореформенной поры крайне негативно реагировали на процессы буржуазной модернизации. Ни русские писатели, ни российские интеллигенты не только не занимались апологетикой или оправданием людей преуспевающих, но даже не старались их понять. Справедливо обличая первородный грех первоначального накопления капитала, и те и другие отказывали предпринимателям в покаянии и искуплении греха, а мещанские добродетели вызывали у них лишь презрительную гримасу. «Царство Ваала» – так Достоевский, Писемский, Надсон называли крепнущий капитализм, который отождествлялся ими с царством антихриста, низменным идолопоклонством золотому тельцу, успеху, торжествующей силе. Завершив работу над пьесой «Ваал», Алексей Феофилактович Писемский 17 марта 1873 года написал академику Александру Васильевичу Никитенко: «Из самого заглавия вы уже, конечно, усматриваете, что в пьесе этой затронут вряд ли не главнейший мотив в жизни современного общества: все ныне поклоняются Ваалу – этому богу денег и материальных преуспеяний, который, как некогда греческая Судьба, тяготеет над миром и всё заранее предрекает!.. Под гнётом его люди совершают мерзости и великие дела, страдают и торжествуют»[15]. Эта воинствующая антибуржуазность объединяла русских писателей и поэтов с русскими интеллигентами, мешая тем и другим без гнева и пристрастия постигать быстро меняющийся мир пореформенной России.

Русское образованное общество вплоть до 1917 года принципиально отказывалось признавать и принимать буржуазные ценности. Идея личного обогащения не находила поддержки в среде интеллигенции, с точки зрения которой любая деятельность, связанная с извлечением прибыли, не была легитимной, внушала подозрение, казалась сомнительной, тёмной и, главное, аморальной. В течение десятилетий зрители с откровенным одобрением и явным сочувствием реагировали на гневную тираду гоголевского Городничего, обращённую к купцам и впервые прозвучавшую со сцены весной 1836 года: «Что, самоварники, аршинники, жаловаться? Архиплуты, пробестии, надувалы мирские! жаловаться? …А ты что? – начинаешь плутнями, тебя хозяин бьёт за то, что не умеешь обманывать. Ещё мальчишка, “Отче наш” не знаешь, а уж обмериваешь; а как разопрёт тебе брюхо да набьёшь себе карман, так и заважничал! Фу-ты, какая невидаль! …Да я плевать на твою голову и твою важность!»[16] Зрители смеялись над унижением купцов-толстосумов, отвечая аплодисментами на этот поток бранных слов.

Иностранцы изумлялись партерной иерархией, которая строго соблюдалась в театрах северной столицы Российской империи и носила откровенно антибуржуазный характер: даже в пореформенной России зрители покупали билеты и рассаживались в зале, исходя отнюдь не из собственных материальных возможностей, а в строгом соответствии со своим социальным статусом и сословной принадлежностью.

«Первый ярус лож над бенуаром здесь называется бельэтажем, и, хотя и нет по этому поводу каких-либо формальных предписаний, кресла бельэтажа остаются за высшей аристократией, за высшими должностными лицами двора. Ни одна женщина, если у неё нет титула, как бы ни была она богата и уважаема, не осмелится показаться в бельэтаже. Её присутствие в этом привилегированном месте удивило бы всех, и прежде всего её саму. Здесь миллиона недостаточно, чтобы стёрлись различия в происхождении.

Первые ряды партера, по обычаю, остаются за лицами высших чинов: в самом первом ряду видны только министры, офицеры высших чинов, послы, первые секретари посольств и другие значительные и значимые лица. Какая-нибудь знаменитость из иностранцев тоже может занять там место. Два следующих ряда ещё очень аристократичны. Четвертый ряд начинает впускать банкиров, иностранцев, определённого разряда чиновников, артистов. Но торговец не осмелится проникнуть ближе пятого или шестого ряда. Эта привычка поддерживается со всеобщего молчаливого согласия; об этом никто не говорит, но все подчиняются принятому этикету»[17]. Зрители безропотно повиновались этому своеобразному кодексу хороших манер и правил поведения, принятому в столице империи. Если офицерам Кавалергардского полка запрещалось сидеть дальше седьмого ряда партера, то камер-пажам Пажеского корпуса, наоборот, разрешалось сидеть в креслах партера не ближе седьмого, поэтому они «брали кресла 7 го ряда и отнюдь не далее 8 го»[18].

И потомственный дворянин, гордящийся своей родословной и славою своих предков, и офицер, ни на минуту не забывавший о чести мундира, и чиновник, почитающий себя частью государственного механизма империи, и университетский профессор, осознающий себя жрецом высокой науки, и свободный художник, кичащийся принадлежностью к искусству, – все они, богатые и бедные, баловни судьбы и неудачники, толстые и тонкие, все они не скрывали ни своего неуважения, ни своего пренебрежения по отношению к денежному мешку. В их глазах любой толстосум обладал презумпцией виновности и воспринимался как носитель неправды и зла. В этом было принципиальное отличие Российской империи от Западной Европы и Америки, где человек, добившийся материального преуспеяния и жизненного успеха, пользовался колоссальным уважением. Русская интеллигенция была убеждена, что власть золотого тельца, этого идола современной жизни, рано или поздно падёт. И поэзия Надсона отлично выражала эти настроения.

Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,

Кто б ты ни был, не падай душой.

Пусть неправда и зло полновластно царят

Над омытой слезами землей,

Пусть разбит и поруган святой идеал

И струится невинная кровь, —

Верь: настанет пора – и погибнет Ваал,

И вернется на землю любовь![19]

Вплоть до 1917 года всякий русский интеллигент был в большей или меньшей степени Обломовым в своих воззрениях на мир. И хотя в русской хозяйственной жизни год от года неуклонно возрастала роль торговцев и промышленников, интеллигент предпочитал не замечать этого явления, ибо оно не вписывалось в его картину мира. Его реакция была сродни реакции Ильи Ильича Обломова на окружающую жизнь. Обычно в Обломове видят лишь олицетворение лени, безволия и равнодушия к жизни. Имя Обломова стало нарицательным. Однако обломовщина– это не только лень, но и это еще и уход от действительности в вымышленный мир. Владелец имения, где трудились триста крепостных, Илья Ильич мог себе это позволить: он просто не задумывался, откуда что берётся, и впадал в уныние, когда действительность вторгалась в его мирок.

«Обломов вздохнул.

– Ах, жизнь! – сказал он.

– Что жизнь?

– Трогает, нет покоя! Лёг бы и заснул… навсегда…»[20]

Роман «Обломов» был опубликован 1859 году. Через два года отменили крепостное право. Но и в пореформенной России небогатый русский интеллигент, живущий от трудов своих и не имеющий обломовских доходов, по-прежнему не пытался понять, откуда что берётся и какова роль промышленника и торговца в жизни общества. Интеллигент верил в будущее без купца и фабриканта. Задолго до 1917 года в сознании русского интеллигента сформировалось представление о мире без власти капитала. В драме Писемского «Ваал» происходит многоговорящий обмен репликами между депутатом от земства в городской думе и женой богатого коммерсанта.

«Мирович. Знаешь ли ты, что такое купец в человеческом обществе?.. Это паразит и заедатель денег работника и потребителя.

Клеопатра Сергеевна. Но нельзя же обществу быть совсем без купцов. Они тоже пользу приносят.

Мирович. Никакой! Все усилия теперь лучших и честных умов направлены на то, чтобы купцов не было и чтоб отнять у капитала всякую силу! Для этих господ скоро придёт их час, и с ними, вероятно, рассчитаются еще почище, чем некогда рассчитались с феодальными дворянами»[21].

Осенью 1873 года во время исполнения драмы на подмостках Петербургского Александринского театра и Московского Малого театра эта сцена вызывала шумные и продолжительные рукоплескания, а несомненный успех спектакля как у петербургской, так и у московской публики имел, тем не менее, характер общественного скандала. Ваал, этот «новый дьявол-соблазнитель»[22], ниспосланный на землю, одерживает убедительную победу над иллюзиями и идеалами. Недавний идеалист признаёт свое полное поражение и покоряется Ваалу:

«Мирович(один и взмахивая как-то решительно головой). Прими, Ваал, ещё две новые жертвы! Мучь и терзай их сердца и души, кровожадный бог, в своих огненных когтях! Скоро тебе все поклонятся в этот век без идеалов, без чаяний и надежд, век медных рублей и фальшивых бумаг!»[23]

Развитие капитализма в России ассоциировалось не с ростом производительных сил страны, а с мошенничеством и неправедной наживой. Очевидные для всех плутни периода первоначального капиталистического накопления вызывали справедливое негодование, но мешали понять суть дела и увидеть созидательную роль капитала: создание новых рабочих мест, мощное развитие путей сообщения, ускоренное развитие промышленности, оживление торговли, формирование системы высшего специального образования, повышение уровня бытовой культуры. Наконец, именно развитие капитализма в России вызвало ощутимый рост спроса на произведения литературы и искусства. Строительство железных дорог породило потребность в сооружении капитальных зданий вокзалов, многие из которых стали памятниками архитектуры. Пассажиры брали с собой в дорогу книги, и на железнодорожных станциях стали открываться книжные киоски, благодаря чему значительно выросли книжные тиражи. Залы ожидания больших вокзалов украшали мозаикой, фресками, картинами. Без развития сети железных дорог были бы невозможны Передвижные художественные выставки, благодаря которым российская провинция увидела современное искусство. Эта же сеть железных дорог дала мощный импульс для развития театральной антрепризы. Однако, как это не покажется обидным, в течение полувека русский интеллигент смотрел на развитие капитализма глазами персонажей «Обломова».

« – Что это за акции такие, я все не разберу хорошенько? – спросил Иван Матвеевич.

– Немецкая выдумка! – сказал Тарантьев злобно. – Это, например, мошенник какой-нибудь выдумает делать несгораемые дома и возьмется город построить; нужны деньги, он и пустит в продажу бумажки, положим, по пятисот рублей, а толпа олухов и покупает, да и перепродает друг другу. Послышится, что предприятие идет хорошо, бумажки вздорожают, худо – все и лопнет. У тебя останутся бумажки, а денег-то нет. Где город? – спросишь: сгорел, говорят, не достроился, а изобретатель бежал с твоими деньгами. Вот они, акции-то!»[24]

Русский интеллигент, безоговорочно отвергавший буржуазные ценности, скептически относился уже и к ценностям имперским: идея округления границ и расширения пределов Российской империи перестала восприниматься им как аксиома или как самодостаточная идея, оправданная самим фактом своего существования. Однако идея помощи «братушкам» всегда была близка его сердцу, и он с восторгом поддержал власть, когда она начала войну с Оттоманской Портой.

Последняя победоносная война

Русско-турецкая война 1877 – 1878 годов была последней победоносной войной в истории Российской империи. Военные действия, начатые при всеобщем воодушевлении, сопровождавшиеся колоссальными материальными издержками и ощутимыми потерями, затянулись, а когда был заключен долгожданный мир, то итоги кампании вызвали нескрываемое разочарование как правительства, так и русского общества. Впечатляющие победы русского оружия не были закреплены в ходе дипломатических переговоров: выиграв войну на полях сражений, Российская империя проиграла ее в дипломатических битвах. Шпага российского воина была остра и победоносна, а перо дипломата притупилось. Еще никогда за весь императорский период русская армия не была так хорошо подготовлена к предстоящим сражениям. В ходе проведения военной реформы в стране была введена всеобщая воинская обязанность, армия была перевооружена, а относительно разветвленная сеть железных дорог позволяла быстро перебрасывать войска к границе. В прошлом остались и допотопные кремневые гладкоствольные ружья, с которыми героические защитники Севастополя сражались против союзников, вооруженных дальнобойными штуцерами, – на сей раз вооружение реформированной русской армии было вполне современным. Заблаговременно был разработан мобилизационный план, а сама мобилизация, наглядное представление о которой дает картина художника-передвижника Константина Аполлоновича Савицкого «На войну», была проведена образцово и не вызвала даже малейших нареканий. Недоброжелатели военного министра Дмитрия Алексеевича Милютина, утверждавшие, «что у нас нет ни армии, ни пороха, ни ружей»[25], что армия не готова к войне, были посрамлены. 20 ноября 1876 года генерал Милютин докладывал императору Александру II о мобилизации войск. «Государь сказал мне, что его истинно радует, что дело это идет так хорошо и что в настоящем случае выказалось на деле, сколько сделано для благоустройства армии. “Даже противники твои, – прибавил он, – теперь вынуждены отдать справедливость тому, что тобою сделано”. Государь протянул мне руку и сердечно обнял меня»[26].

И хотя русская армия была готова к войне, ни сам царь, ни военный министр не хотели этой войны. Они оба прекрасно понимали, что Европа не позволит России воспользоваться плодами грядущей победы над Турцией. И тем не менее они решили воевать. Почему? Система вековых имперских ценностей столкнулась с недавно появившимися в русской жизни прагматическими ценностями зарождающегося буржуазного общества, давно уже укоренившимися в европейском сознании, но вызывающими лишь усмешку как в высшем свете, так и в среде интеллигенции. Российский посол в Лондоне граф Петр Андреевич Шувалов иронически отзывался о государственных мужах Великобритании. «…Англичане, – говорил он, – не имеют другой точки зрения, кроме денежной; по их понятиям, человеку можно простить самые ужасные преступления, кроме одного – если он не платит своих счетов»[27]. И хотя Россия уже стала на путь буржуазных отношений, в Российской империи по-прежнему господствовала иная система ценностей, в которой экономический расчет занимал очень скромное место, а британская прагматичность вызывала лишь усмешку.

В течение нескольких лет на окраинах Османской империи тлело пламя восстания: христианские подданные султана с оружием в руках пытались добиться независимости. В 1875 году против турецкого ига восстали Босния и Герцеговина, в 1876 году началось восстание в Болгарии, а затем против могущественной Порты выступили маленькие Сербия и Черногория. Все эти события всколыхнули русское общество, которое стало настойчиво требовать от верховной власти «защитить братьев-славян». И если императрица Мария Александровна была убежденной поборницей панславистских идей, то ее царственный супруг отлично осознавал, к каким трагическим последствиям может привезти Россию скоропалительное вступление в военный конфликт. В марте 1876 го императрица, обычно уклонявшаяся от вмешательства в государственные дела, недвусмысленно дала понять министру иностранных дел канцлеру князю Горчакову, что «дипломатия наша не довольно энергично действует в пользу христианского населения Турции»[28]. Однако эти настроения императрицы Марии Александровны до какого-то момента никак не влияли на настроения государя. Александр II справедливо опасался большой европейской войны. Обнажив меч против Турции, Россия могла столкнуться с коалицией европейских держав, не желавших ни усиления российских позиций на Балканах, ни ее овладения Черноморскими проливами. Европа не желала видеть русский флаг над Константинополем и готова была противодействовать этому не только дипломатическим путем, но и силой оружия.

15 июля 1876 года, когда еще ничего не было решено и, казалось, что войны не будет, государь поведал военному министру о своих сомнениях. Александр II был «человеком 40х годов», и ему не был чужд дух гамлетовских рефлексий: прежде он погружался в размышления, а лишь после этого переходил к быстрым и решительным действиям. «Постоянно слышу я упреки, зачем мы остаемся в пассивном положении, зачем не подаем деятельной помощи славянам турецким. Спрашиваю тебя, благоразумно ли было бы нам, открыто вмешавшись в дело, подвергнуть Россию всем бедственным последствиям европейской войны? – Я не менее других сочувствую несчастным христианам Турции, но я ставлю выше всего интересы самой России». Александр II вспомнил проигранную Крымскую войну, слезы навернулись у него на глазах: возможность повторения истории была очевидна. «В случае инициативы с нашей стороны, в случае наступательных наших предприятий и в этом случае может выйти то же, что было в Крымскую войну – опять вся Европа опрокинется на нас…»[29] Колебания затянулись на две недели. 27 июля, в день рождения императрицы, Александр II принял решение, которое стало настоящим подарком для именинницы. Во время лагерных сборов в Красном Селе император открыто объявил гвардейским офицерам о разрешении «выходить временно в отставку, чтобы ехать на театр войны, с обещанием, что каждый возвратится потом в свой полк, не потеряв своего старшинства»[30]. Гвардейские офицеры, решившие выйти в отставку, чтобы отправиться воевать на Балканы, формально не состояли на службе, но фактически сохраняли за собой линию своего гвардейского старшинства: их не могли обойти чином при очередном производстве. Формально Россия не вмешивалась в конфликт султана и его подданных, но фактически русские офицеры воевали на стороне восставших. «Таким образом, то, что до сих пор допускалось только негласно, на что смотрели сквозь пальцы, обратилось теперь в открытое, официальное разрешение непосредственно от самого императора»[31]. И хотя не прошло и трех недель после высочайшего разрешения, как с 14 августа отставки в войсках были приостановлены, Россия невольно вовлекалась в военный конфликт на Балканах. В итоге этим разрешением воспользовались до 5 тысяч русских добровольцев. Одним из таких добровольцев был подполковник Николай Николаевич Раевский, некогда служивший в лейб-гусарах, а затем командующий отдельным отрядом сербской армии. Погибший в Сербии Раевский послужил прототипом Алексея Вронского. Как мы помним, последняя часть романа «Анна Каренина» завершается отъездом Вронского, сформировавшего на свои средства кавалерийский эскадрон, и других добровольцев на войну. Кроме того, в Сербию переводили собранные на добровольные пожертвования деньги, посылались медикаменты и предметы снаряжения. Среди добровольцев был и художник Василий Дмитриевич Поленов, принявший непосредственное участие в боях и отмеченный наградами. Столичные иллюстрированные журналы охотно публиковали его выполненные с натуры рисунки, запечатлевшие ход боевых действий в Сербии. Украшенный знаками отличия художник благополучно вернётся в Россию и прославится со временем как известный передвижник. Русский доброволец, воевавший на Балканах, станет заметной фигурой в московском и петербургском обществах, чем не преминёт воспользоваться чуткий бытописатель Пётр Дмитриевич Боборыкин. Главным героем его популярного романа «Китай-город» станет волонтер – участник войны на Балканах, тридцатипятилетний дворянин Андрей Дмитриевич Палтусов.

Но всё это будет потом, когда оставшиеся в живых добровольцы вернутся в Россию. А тревожным и непредсказуемым летом 1876 го ни сам император Александр II, ни министр иностранных дел канцлер князь Горчаков, ни военный министр генерал Милютин – никто не знал, каким будет финал разыгравшейся драмы. При дворе царило мрачное настроение. Военного министра поразило, что «все, до самой молодой фрейлины, спрашивают, нет ли новых телеграмм с театра войны»[32]. А императрица Мария Александровна, никогда не позволявшая себе вмешиваться в государственные дела и привыкшая взвешивать каждое слово, когда речь шла о политике, чётко обозначила свою позицию не только государственному канцлеру, но и военному министру. Государыня без обиняков сказала Милютину, что она скорбит «о бедственном положении дел в Сербии»[33]. Однако император понимал, что прагматичная Европа не склона воевать с османами, а прямое вмешательство России во внутренние дела Турции и её стремление в одиночку мечом разрубить гордиев узел проблем на Балканах – всё это может стать детонатором большой европейской войны. «…Нас вовлекут в войну даже против собственной нашей воли»[34]. Серьезные сомнения испытывал не только царь, но и его военный министр. Для генерала Милютина грядущая война была делом чести и профессиональной репутации. Только война могла показать на деле боеспособность русской армии, реформированием которой Дмитрий Алексеевич занимался в течение шестнадцати лет. Военный министр много и продуктивно работал, никогда не оставался праздным, чуждался светских развлечений и в иные годы спал не более пяти или пять часов в сутки. Несмотря на это, великий трудолюбецМилютин получал «безымённые письма, наполненные самыми грубыми, площадными ругательствами, будто бы за расстройство армии, и всё это после 16 летних забот об устройстве и усилений наших военных сил»[35]. Лишь война, победоносная война могла очистить Милютина от клеветы. Несмотря на это, Дмитрий Алексеевич отнюдь не жаждал победных лавров и готов был поступиться своим самолюбием, когда речь шла о благе государства. «Но ужели для своего оправдания, для удовлетворения своего оскорбленного самолюбия желать бедствия России. – А по моему убеждению, война была бы для нас неизбежным бедствием, потому что успех и ход войны зависят не от одной лишь подготовки материальных сил и средств, но столько же от подготовки дипломатической, а с другой стороны, от способности тех лиц, в руках которых будет самоё ведение военных действий»[36]. Этот вывод был сделан генералом в знаменательный день 27 июля. Милютин готов был пожертвовать своим самолюбием, но не готов был поступиться имперскими ценностями. Верховенство имперских ценностей в конечном итоге и определило его позицию. В феврале 1877 года он решительно подал свой голос за войну: «Нам нужен мир, но мир не во что бы то ни стало, а мир почетный, хотя бы его и пришлось добывать войной»[37].

Итак, колебания Александра II длились в течение двух недель. 27 июля 1876 года, когда русские офицеры получили право выходить в отставку, чтобы воевать на стороне Сербии против Турции, драма мгновенно стала трагедией. Трагедией императора, трагедией Российской империи, трагедией на все времена. И эта современная трагедия с её многочисленными бедствиями затмила античную трагедию с её тщетной борьбой человека с силами рока. И подобно тому как в античной трагедии никто не желал услышать голос Кассандры, вещавшей о грядущих бедствиях, так и в Российской империи никто не захотел прислушаться к грозным пророчествам министра финансов Михаила Христофоровича Рейтерна: «Я глубоко убежден, что война остановит правильное развитие гражданских и экономических начинаний, составляющих славу царствования Его Величества; она причинит России неисправимое разорение и приведет ее в положение финансового и экономического расстройства, представляющее приготовленную почву для революционной и социалистической пропаганды, к которой наш век и без того уже слишком склонен»[38]. Именно так и произошло. События стали развиваться по трагическому сценарию российской Кассандры. На смену лету 1876 года, согласно календарю, пришла осень. И эта осень стала осенью империи. Великая русская литература воспела эту поэзию увядания и запечатлела сумеркидворянской культуры: разорённые дворянские гнёзда, вырубленные вишнёвые сады, опустевшие тёмные аллеи.И лишь увядание победных лавров не нашло ни своего бытописателя, ни своего поэта.

Мадригалы на бой, или Географические фанфаронады

Если посмотреть на взаимодействие системы имперских ценностей и русской культуры сквозь призму интеллектуальной истории, то в большом времени истории можно увидеть любопытную закономерность. Ломоносов, Державин и их менее известные современники XVIII века воспевают победы русского оружия в торжественных одах. И эти похвальные оды становятся фактом не только русской поэзии, но и русской культуры. С написанной Михаилом Васильевичем Ломоносовым во время учёбы в саксонском городе Фрейберге и посланной им в Петербург «Оды блаженныя памяти государыне императрице Анне Иоанновне на победу над турками и татарами и на взятие Хотина 1739 года» и приложенного к ней «Письма о правилах российского стихотворства» началась новая русская поэзия. Русская поэзия обязана своим рождением той экзальтации, которую испытал студент Михайло Ломоносов при получении известия о ратном подвиге россиян: «Восторг внезапный ум пленил»[39]. Так начинается его ода. Это состояние прилива душевных сил и творческого подъёма привело Ломоносова на гору Парнас, где обитали музы, а Кастальский ключ у её подножия стал для него родником поэтического вдохновения. Итак, именно победоносную войну следует принять за первотолчок– начальную причину возникновения и источник последующего движения российской поэтической материи в пространстве и времени.

Шумит с ручьями бор и дол:

Победа, росская победа!

Но враг, что от меча ушёл,

Боится собственного следа.

Тогда увидев бег своих,

Луна стыдилась сраму их…

Не вся твоя тут, Порта, казнь,

Не так тебя смирять достойно,

Но большу нанести боязнь,

Что жить нам не дала спокойно.

Ещё высоких мыслей страсть

Претит тебе пред Анной пасть.

Где можешь ты от ней укрыться?

Дамаск, Каир, Алепп сгорит,

Обставят русским флотом Крит;

Евфрат в твоей крови смутится.

Творческая фантазия гениального студента на несколько десятилетий опередила как своё время, так и самые дерзновенные геополитические планы российского Левиафана. Юная российская поэзия оказалась более проворной, чем перо дипломата или шпага воина. Ода произвела настоящий фурор в образованном обществе северной столицы, однако «географические фанфаронады»[40] никому не известного автора показались в Петербурге слишком смелыми и помешали незамедлительной публикации его произведения. «Ода… на взятие Хотина 1739 года» будет напечатана лишь в 1751 году в составе толстого тома других сочинений, когда давняя победа русской армией уже канет в Лету и потеряет свою политическую актуальность, а давнишняя ломоносовская ода будет интересовать лишь любителей поэзии. Но в 1739 году власть опасалась дипломатических осложнений. Европейские дворы легко могли принять поэтические метафоры Ломоносова за манифестацию стратегических замыслов Российской империи. Пройдет три десятилетия после написания оды, и в царствование императрицы Екатерины II русский военно-морской флот отправится в дальний поход из Кронштадта в Средиземное море, блокирует Дарданеллы, прервёт турецкие коммуникации с Марокко, Тунисом, Алжиром, Египтом, Сирией и в 1770 году блистательно выиграет Чесменское морское сражение и станет господствовать в Архипелаге.

Вспомним «Воспоминания в Царском Селе», большое стихотворение, сочинённое юным лицеистом Александром Пушкиным в 1814 году в русле поэтической традиции минувшего «осмнадцатого» столетия, но не ставшее от этого поэтическим анахронизмом.

О громкий век военных споров,

Свидетель славы Россиян!

Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов,

Потомки грозные Славян,

Перуном Зевсовым победу похищали;

Их смелым подвигам страшась дивился мир;

Державин и Петров Героям песнь бряцали

Струнами громозвучных лир[41].

Пушкинское стихотворение стало хрестоматийным, заняв почётное место рядом с державинской одой «Осень во время осады Очакова» (1788). Без этих стихотворений трудно представить себе русскую поэзию и русскую культуру. С восторгом русское образованное общество восприняло и «Певца во стане русских воинов» Василия Андреевича Жуковского – этот поэтический памятник героям Отечественной войны 1812 года. Однако прошло каких-нибудь полтора десятилетия, и уже генерал Иван Фёдорович Паскевич, победоносно завершивший войну с Персией и заключивший почётный и крайне выгодный для России Туркманчайский мирный договор, по которому к империи отошли ханства Ереванское и Нахичеванское, не смог сдержать своего разочарования. Он ожидал, что лира Жуковского увековечит для потомства его победы. В феврале 1828 года генерал написал Василию Андреевичу из деревни Туркманчай (близ Тебриза): «Всё кончено. Поздравляю вас с миром. Жаль, что ваши струны замолкли; может быть, и мы в превосходных творениях ваших приютились бы к бессмертию, если не громкими делами, то перенесением трудов неимоверных. Право, их можно не краснея передать если не потомству, то хотя бы современникам на память»[42]. Жуковский не откликнулся на этот призыв. Прошел год. Удача не покидала Паскевича в новой войне, на сей раз с Турцией. Летом 1829 года Пушкин с разрешения главнокомандующего Отдельным Кавказским корпусом Паскевича совершил поездку в Закавказье, более месяца сопровождал генерала во время кампании и стал свидетелем его новых побед. 19 июля Пушкин нанес Паскевичу прощальный визит и получил от него в подарок турецкую саблю с надписью на клинке: «Арзрум, 18 июля 1829». Это был более чем прозрачный намек на только что одержанную блестящую победу – взятие мощной турецкой крепости Арзрум (Эрзерум). Паскевич, получивший к тому времени титул графа Эриванского, надеялся, что первый поэт России своим пером прославит его победы. Полководец не был одинок в своих ожиданиях. 16 ноября 1829 года в официозной газете «Северная пчела», издаваемой Фаддеем Венедиктовичем Булгариным, был сформулирован социальный заказ: «А.С. Пушкин возвратился в здешнюю столицу из Арзрума. Он был на блистательном поприще побед и торжеств русского воинства, наслаждался зрелищем, любопытным для каждого, особенно для русского. Многие почитатели его музы надеются, что он обогатит нашу словесность каким-нибудь произведением, вдохновенным под тенью военных шатров в виду неприступных гор, на которых мощная рука Эриванского героя водрузила русские знамена»[43]. Первый поэт России проигнорировал и намек полководца, и навязчивое требование журналиста. И тогда Булгарин бросил поэту обвинение в отсутствие патриотизма: «Мы думали, что автор “Руслана и Людмилы” устремился на Кавказ, чтобы напитаться высокими чувствами поэзии; обогатиться новыми впечатлениями и в сладких песнях передать потомству подвиги русских современных героев. Мы думали, что великие события на Востоке, удивившие мир и стяжавшие России уважение всех просвещенных народов, возбудят гений наших поэтов: мы ошиблись. Лиры знаменитых остались безмолвными, и в пустыне нашей поэзии опять появился Онегин, бледный, слабый»[44]. Примечательно, что булгаринский выпад был нацелен не только в Пушкина, но и во всю русскую поэзию.

Минуло ещё два года. Паскевич, уже получивший чин генерал-фельдмаршала и награждённый высшим военным орденом Святого Георгия 1 й степени, заслужил новые победные лавры. Русская армия под его командованием подавила Польское восстание 1830 – 1831 годов, угрожавшее территориальной целостности Российской империи. Вооруженная борьба с польскими мятежниками продолжалась почти год и сопровождалась напряжением всех сил империи. Изгнание Наполеона из России потребовало вдвое меньше времени. 6 сентября 1831 года войска Паскевича в результате кровопролитного штурма овладела западным пригородом Варшавы – Волей, а в ночь с 7 на 8 сентября была подписана капитуляция столицы Царства Польского. Это событие произошло в девятнадцатую годовщину Бородинской битвы. На сей раз и Жуковский, и Пушкин откликнулись патриотическими стихами, которые за государственный счет были напечатаны большим тиражом в одной брошюре «На взятие Варшавы. Три стихотворения В. Жуковского и А. Пушкина», в которую вошли «Старая песня на новый лад» Жуковского и пушкинские стихотворения «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Фельдмаршал Паскевич, за взятие польской столицы получивший титул светлейшего князя Варшавского, был удовлетворен: первый поэт России посвятил ему две лестных строфы в оде «Бородинская годовщина», в них он сравнил Ивана Федоровича с прославленным Суворовым и назвал его продолжателем суворовской славы.

Победа! сердцу сладкий час!

Россия! встань и возвышайся!

Греми, восторгов общий глас!..

Но тише, тише раздавайся

Вокруг одра, где он лежит,

Могучий мститель злых обид,

Кто покорил вершины Тавра,

Пред кем смирилась Эривань,

Кому суворовского лавра

Венок сплела тройная брань[45].

Это были не самые искусные пушкинские строки, хотя и написанные в русле державинской традиции. Ода «Бородинская годовщина» фактически завершила собой эту поэтическую традицию. Отныне русские поэты уже не будут прославлять очередные военные победы империи. В 1837 году Лермонтов напишет своё гениальное «Бородино», в котором не только увековечит знаковое событие недавнего прошлого, но и сознательно противопоставит это прошлое настоящему: «Богатыри – не вы». Больше в русской поэзии так и не будет создано ни одного значительного произведения, воспевающего победы русского оружия в настоящем, которое одновременно стало бы и фактом поэзии, и фактом культуры. В будущем поэзия запечатлеет труды и дни рядового участника военных событий, солдата или офицера, но не станет славить ни выигранные сражения, ни полководцев и военачальников, разбивших неприятеля. Фельдмаршал Паскевич был последним русским военачальником, воспетым в оде. Иван Федорович хотя и остался доволен, но не смог скрыть давних обид на нерасторопность русских поэтов. Получив брошюру «На взятие Варшавы», он написал 2 октября 1831 года Жуковскому из Варшавы:

«Искренность поэта раскрыла для меня в живой, яркой картине всю великость и влияние настоящих событий и ту исполинскую славу, блеск коей столь неоспоримо принадлежит вновь оружию Российскому, вопреки завистливых толков и враждебного желания недругов наших.

Сладкозвучные лиры первостепенных поэтов наших долго отказывались бряцать во славу подвигов оружия. Так померкнула заря достопамятных событий Персидской и Турецкой войн, и голос выспреннего вдохновения едва-едва отозвался в Отечестве в честь тогдашних успехов наших»[46].

Попросив Жуковского передать Пушкину свою благодарность, Паскевич, однако, не счел нужным лично написать поэту: так велика была его досада на упорное молчание пушкинской лиры в течение предшествующих нескольких лет, о чем сам Пушкин с иронией написал в черновом наброске к поэме «Домик в Коломне»:

Пока сердито требуют журналы,

Чтоб я воспел победы россиян

И написал скорее мадригалы

На бой или на бегство персиян…[47]

Князь Варшавский так и не понял, чем было продиктовано неуклонное нежелание поэта воспевать «поприще побед и торжеств русского воинства». Для Пушкина суть проблемы заключалась в том, что он более не хотел продолжать поэтическую традицию прошедшего века: расширение империи его уже не вдохновляло, а вот реальная угроза ее целостности беспокоила, порождая мучительные размышления о судьбах России.

Кто устоит в неравном споре:

Кичливый лях, иль верный росс?

Славянские ль ручьи сольются в русском море?

Оно ль иссякнет? вот вопрос[48].

14 сентября 1831 года, прочитав только что вышедшую брошюру «На взятие Варшавы», князь Петр Андреевич Вяземский не мог скрыть негодования на своих близких друзей – Жуковского и Пушкина. «Шинельные стихи»[49] – именно так он назвал эту брошюру на злобу дня, уподобив своих друзей-поэтов московским стихотворцам, которые ходили в шинели по домам первопрестольной с поздравительными одами. «Зачем перекладывать в стихи то, что очень кстати в политической газете»[50]. Эту фразу он даже написал в письме Пушкину, которое по зрелом размышлении так и не отправил. Свое возмущение князь зафиксировал в записной книжке: «Как можно в наше время видеть поэзию в бомбах, впалисадах. …Будь у нас гласность печати, никогда Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича: во-первых, потому, что этот род восторга анахронизм, что ничего нет поэтического в моем кучере, которого я за пьянство и воровство отдал в солдаты и который, попав в железный фрунт, попал в махину, которая стоит или поддается вперед без воли, без мысли и без отчета, а что города берутся именно этими махинами, а не полководцем, которому стоит только расчесть, сколько он пожертвует этих махин, чтобы навязать на жену свою Екатерининскую ленту; во-вторых, потому, что курам на смех быть вне себя от изумления, видя, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь. В поляках было геройство отбиваться от нас так долго, но мы должныбыли окончательно перемочь их: следовательно, нравственная победа все на их стороне»[51]. (Цитата нуждается в комментариях. Бомба – это ядро, начиненное порохом, палисад – сплошной частокол вокруг укрепленного места, а Екатерининская лента – женский орден Святой Екатерины 1 й степени.) Эта интимная запись Вяземского фактически стала манифестом той части русской интеллигенции, которая сознательно желала дистанцироваться от действий правительства. Под этими словами подписался бы всякий образованный человек, чье мировоззрение всё больше и больше расходилось с системой имперских ценностей, чей образ мыслей никак не совпадал с видами правительства. «У нас ничего общего с правительством быть не может. У меня нет более ни песен для его славы, ни слез для его несчастий»[52]. Эти слова князь Петр Андреевич, ветеран Отечественной войны 1812 года, принимавший участие в Бородинской битве и удостоенный за это ордена Святого Владимира 4 й степени с бантом, написал еще 18 марта 1828 года, в день четырнадцатой годовщины капитуляции Парижа! Поэт Вяземский дал четкое эстетическое объяснение причин, по которым, во-первых, русская поэзия перестала славословить войну, во-вторых, образованная публика отказала «шинельным стихам» в праве именоваться поэзией. Однако система этических и эстетических ценностей его великого друга была более сложной и не могла быть исчерпана этим объяснением.

Поэт Пушкин больше никогда не писал «шинельных стихов», но в 1836 году на страницах издаваемого им журнала «Современник» анонимноопубликовал «Родословную моего героя. (Отрывок из сатирической поэмы)». В этих стихах мудрый Пушкин, уже выпустивший в свет не имевшую коммерческого успеха двухтомную «Историю Пугачёвского бунта»[53] и в качестве государственного историографа занятый сбором архивных и мемуарных материалов для написания «Истории Петра», искренне сожалел, что образованная публика стала чуждаться имперских ценностей:

Мне жаль, что нашей славы звуки

Уже нам чужды; что спроста

Из бар мы лезем в tiers-etat,

Что нам не в прок пошли науки,

И что спасибо нам за то

Не скажет, кажется, никто[54].

Минуло десять лет после капитуляции Варшавы. В 1841 году в апрельской книжке журнала «Отечественные записки» было напечатано программное стихотворение Михаила Юрьевича Лермонтова «Родина». Эстетические размышления Вяземского, независимо от того, был ли с ними знаком Лермонтов или нет, нашли гениальное поэтическое воплощение:

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит ее рассудок мой.

Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордого доверия покой,

Ни темной старины заветные преданья

Не шевелят во мне отрадного мечтанья[55].

То, о чем Вяземский писал в своих заветных записках, будет провозглашено публично и станет символом веры образованных людей. «Слава, купленная кровью», перестанет питать русскую поэзию, «темной старины заветные преданья» время от времени будут использоваться для созидания поэтических мифов, а у русского интеллигента действия властей перестанут вызывать «отрадные мечтанья».

Прошло четыре десятилетия. За это время Российская империя пережила Венгерский поход, Крымскую войну, окончание пятидесятилетней войны на Кавказе, Русско-турецкую войну, не говоря уже об экспедициях в Средней Азии… Ни одно из этих событий не стало значимым фактом русской поэзии. Немногочисленные стихи на случай не нашли отклика у читающей публики и не стали выразителями современных настроений, какими в своё время были державинские оды.

В 1822 году Пушкин, который был современником и очевидцем начала Кавказской войны, в эпилоге поэмы «Кавказский пленник» пообещал своим будущим читателям воспеть новейшие победы русской армии на Кавказе:

И воспою тот славный час,

Когда, почуя бой кровавый,

На негодующий Кавказ

Подъялся наш орёл двуглавый…[56]

Поэт не только обещал восславить «грохот русских барабанов», но и поднимал на пьедестал русских военачальников, своих современников, с именами которых было связано начало покорения Кавказа: Цицианова, Котляревского, Ермолова. 23 летний Пушкин считал их героями, достойными прославления. Пушкинские стихи вызвали возмущение князя Вяземского. В письме Александру Ивановичу Тургеневу от 27 сентября 1822 года он написал: «Мне жаль, что Пушкин окровавил последние стихи своей повести. Что за герой Котляревский, Ермолов? Что тут хорошего, что он,

как черная зараза,

Губил, ничтожил племена?

От такой славы кровь стынет в жилах и волосы дыбом становятся. Если мы просвещали бы племена, то было бы что воспеть. Поэзия не союзница палачей; политике они могут быть нужны, и тогда суду истории решить, можно ли ее оправдывать или нет; но гимны поэта не должны быть никогда славословием резни. Мне досадно на Пушкина: такой восторг – настоящий анахронизм»[57]. Князь Петр Андреевич сделал очень точный этический разбор ситуации и верный эстетический прогноз, правильность которого доказало время. Если начало покорения Кавказа возбудило творческий подъём у самого Пушкина, то пленение имама Шамиля и окончание Кавказской войны не вызвало ни малейшего вдохновения у русских поэтов, не пленило их ум внезапным восторгом. Русская поэзия перестала славословить резню.

На долю Семена Яковлевича Надсона выпал жребий написать своеобразный эпилог в антологии русской классической поэзии под условным названием «Слава, купленная кровью».

12 января 1881 года отряд генерал-адъютанта Михаила Дмитриевича Скобелева взял штурмом крепость Геок-Тепе в Туркмении и присоединил к Российской империи Ахалтекинский оазис. Военная операция, запланированная на два года, завершилась за девять месяцев и стоила империи 13 млн рублей. Император Александр II был обрадован этой вестью и щедро наградил победоносного военачальника: 37 летний Скобелев, многие сверстники которого ещё продолжали оставаться всего-навсего капитанами, был пожалован чином генерала от инфантерии и награждён высоким военным орденом Святого Георгия 2 й степени. По случаю победы во дворце был назначен большой выход с благодарственным молебном. Позднее «белый генерал» в одном из писем изложил свой стратегический принцип: «спокойствие в Азии находится в прямом отношении к массе вырезанных там людей. Чем сильнее удар, тем дольше неприятель останется спокойным. Мы убили 2 тысячи туркменов при Геок-Тепе; оставшиеся в живых долго не забудут этого урока: рубили саблями всё, что попадалось под руку»[58]. Когда весть о победе над текинцами облетела Петербург, «павлон», то есть юнкер Павловского военного училища, Семён Надсон написал стихотворение, посвящённое генералу Скобелеву и первоначально называвшееся в рукописи «Лавр и терн».

Герою

Тебя венчает лавр… Дивясь тебе, толпится

Чернь за торжественной процессией твоей,

Как лучшим из сынов, страна тобой гордится,

Ты на устах у всех, ты – бог последних дней!

Вопросов тягостных и тягостных сомнений

Ты на пути своём безоблачном далёк,

Ты слепо веруешь в свой благодатный гений

И в свой заслуженный и признанный венок.

Но что же ты свершил?.. За что перед тобою

Открыт бессмертия и славы светлый храм

И тысячи людей, гремя тебе хвалою,

Свой пламенный восторг несут к твоим ногам?

Ты бледен и суров… Не светится любовью

Холодный взор твоих сверкающих очей;

Твой меч опущенный ещё дымится кровью,

И веет ужасом от гордости твоей!

О, я узнал тебя! Как ангел разрушенья,

Как смерч промчался ты над мирною страной,

Топтал хлеба её, сжигал её селенья,

Разил и убивал безжалостной рукой.

Как много жгучих слёз и пламенных проклятий

Из-за клочка земли ты сеял за собой;

Как много погубил ты сыновей и братий

Своей корыстною, безумною враждой!

Твой путь – позорный путь! Твой лавр – насмешка злая!

Недолговечен он… Едва промчится мгла

И над землёй заря забрезжит золотая —

Увядший, он спадёт с бесславного чела!..

Если будущий офицер, воспитанник Павловского военного училища, которое славилось строгой дисциплиной и безукоризненной строевой подготовкой, сочиняет такие стихи, то это означает лишь одно: империя обречена. Ни генерал Скобелев, ни юнкер Надсон, ни их современники не знали, да и не могли знать того, что знаем мы: Ахалтекинская экспедиция и взятие Ашхабада вписали последнюю победоносную страницу в военную летопись Российской империи. Но русское образованное общество уже было равнодушно к победным имперским лаврам задолго до того, как эти лавры увяли.

«Апофеоз войны»

С полным отсутствием участия и интереса к происходящему русский интеллигент взирал как на победы, так и на поражения. И это безразличие особенно ярко проявилось во время Русско-японской войны 1904 – 1905 годов. Столичное общество предпочитало не замечать того, что происходит на Дальнем Востоке – этой воистину дальней окраине огромной империи. Один из наиболее известных мирискусников Александр Николаевич Бенуа вспоминал: «Это была первая настоящаявойна, в которую была втянута Россия после 1878 г., но за совершенно настоящуюее никто вначале не считал, а почти все отнеслись к ней с удивительным легкомыслием – как к какой-то пустячной авантюре, из которой Россия не может не выйти победительницей. …А вообще дело представлялось так: где-то “у черта на куличках” идет какая-то свара, в которой мы ничуть не повинны; туда отправлены одни только армейские полки, столичным людям мало знакомые, предводительствуемые неизвестными командирами; дело это, как всякое кровопролитное, быть может, и жестокое, дикое и нелепое, но нас, живущих за тридевять земель, оно мало касается. …В частности, мы, художники, что греха таить, просто не были озабочены войной, не интересовались… Прочтешь очередные военные телеграммы и успокоишься, а иной раз даже и не прочтешь»[59]. Эта война была исключительно непопулярна в русском обществе. Это была первая война в истории государства Российского, объявление о начале которой не вызвало никаких патриотических эмоций. Интеллигенция отнеслась к войне равнодушно, а народ с пока еще глухим недовольством. 29 октября 1904 года в Ясную Поляну приехала из Петербурга графиня Софья Андреевна, и обитатели имения, жадно ловившие и горячо обсуждавшие между собой все новости с театра военных действий, с удивлением узнали от неё, что «войной в Петербурге даже не интересуются»[60].

Гродненский губернатор Михаил Михайлович Осоргин вспоминал, что объявление мобилизации вызвало ропот населения: «нам на местах уже ясно видно было, что эта война не будет популярна и не дождаться военачальникам энтузиазма в войсках»[61]. Осоргин, потомок древнего дворянского рода, окончил военную гимназию, Пажеский корпус и служил в Кавалергардском полку, но сам лично никогда не воевал. По воспитанию он был военным человеком, пропитанным «старыми традициями боевой славы наших отцов и дедов»[62]. Сквозь призму этих традиций он и смотрел на войну с Японией. Чтобы современный читатель получил представление о сути этих традиций, достаточно вспомнить приказ, который неустрашимый генерал граф Александр Иванович Остерман-Толстой отдал своим войскам в критический момент боя за Курганную высоту во время Бородинской битвы: «Стоять и умирать!» Его корпус отбил все атаки французов, потеряв при этом половину личного состава, но не отступил ни на шаг.

Когда Михаил Михайлович Осоргин узнал о бое русского крейсера «Варяг» с японской эскадрой, его изумлению не было предела. Напомню читателю ход этого легендарного морского сражения. Новейший русский крейсер «Варяг», вступивший в строй в 1901 году, встретил начало Русско-японской войны в нейтральном корейском порту Чемульпо. Порт был блокирован японской эскадрой, командующий которой угрожал атаковать крейсер «Варяг» и канонерскую лодку «Кореец» на рейде, если русские военные корабли не оставят порт до полудня 27 января (9 февраля) 1904 года. Крейсер под командованием капитана I ранга Всеволода Федоровича Руднева и канонерская лодка предприняли попытку с боем прорваться из Чемульпо в Порт-Артур, где базировались основные силы русской Тихоокеанской эскадры. Это был неравный бой с превосходящими силами неприятеля. «Варягу» и «Корейцу» противостояла японская эскадра, состоящая из одного бронированного крейсера, пяти легких крейсеров и восьми миноносцев. Во время морского сражения русские моряки потопили один японский миноносец и повредили два крейсера, однако «Варяг» получил сильные повреждения и не мог продолжать бой: все его орудия были повреждены, а экипаж понес большие потери – 122 человека убитых и раненых. Руднев принял решение возвратиться на рейд Чемульпо, где моряки покинули корабли: «Кореец» был взорван, а «Варяг» затоплен. Экипажи кораблей через нейтральные порты возвратились в Россию, где с почетом были встречены в Петербурге. Что же так изумило Михаила Михайловича Осоргина? Он искренне полагал, что каперанг Руднев подлежит отдаче под суд: «вместо того чтобы погибнуть с кораблем в честном бою, нанеся возможный вред противнику, он предпочел вернуться в порт (то есть отступить. – С.Э.), потопить свой корабль и самому укрыться на иностранном корабле»[63]. Осоргин был ошеломлен, когда узнал, что царь не только не отдал Руднева под суд, но и прославил его подвиг. Руднев был пожалован званием флигель-адъютанта государя и награжден орденом Святого Георгия 4 й степени. Этой же самой высокой боевой офицерской награды были удостоены все офицеры «Варяга» и «Корейца», а все матросы награждены Георгиевскими крестами. Такого массового награждения русский флот доселе не знал. Не только государь, но и русское общество «не только оправдало Руднева, но и возвеличило его. Всё же в сознании оставалась какая-то неудовлетворенность и на первых же порах чувствовалась какая-то раздвоенность; нам, в провинции, отныне казалось, что во время этой войны применяются другие мерки оценки геройства, почему не было того спокойствия и той уверенности в правильности суждения. …Вспоминая сцену из “Войны и мира”, когда Кутузов благословляет Багратиона на верную смерть, лишь бы прикрыть отступление главных сил, мы чувствовали, что этого теперь не требуют на войне, а главная задача ставится – сохранить силы и избежать потерь. Сравнивая одновременно действия японцев, идущих на верную смерть под Порт-Артуром, но зато, как капля, точащая скалу и проточившая эту скалу, с неимоверными жертвами людей, – с обидой для русских сознавалось, что героизма гораздо более на стороне противников, чем на нашей»[64].

Осоргин ожидал, что русские моряки в начале XX века будут действовать так же, как их предки в начале XIX столетия. Однако в течение столетия идеи гуманизма постепенно укоренялись в сознании общества. И легендарный приказ «Стоять и умирать!», казавшийся единственно возможным во время Бородинской битвы, когда с потерями никто не считался, уже к концу столетия потерял свою безусловность. Массовые людские потери стали отождествляться образованным обществом не с героизмом погибших воинов, а с бездарностью как высшего командования, так и верховной власти. Наиболее отчетливо и зримо эту мысль выразил художник Василий Васильевич Верещагин. Живописец был знаком с войной не понаслышке. Дважды воевавший в Туркестане и награждённый орденом Святого Георгия 4 й степени за отличие, проявленное во время обороны цитадели города Самарканда в июне 1868 года, получивший тяжёлую рану в июне 1877 года во время Русско-турецкой войны, баталист погиб в марте 1904 года при взрыве броненосца «Петропавловск» на рейде Порт-Артура во время Русско-японской войны. Батальные полотна художника пользовались большой популярностью у русской и зарубежной публики. Его выставки не знали отбоя от желающих их посетить. Люди выстраивались в очереди, чтобы посмотреть на картины, дающие дотоле невиданное изображение войны как бессмысленной бойни. Сам художник с нескрываемым сарказмом так определял жанр своей самой известной картины «Апофеоз войны» – это натюрморт, что в переводе с французского означает «мертвая природа». На картине изображена гора человеческих черепов на фоне мертвой природы, и только вороны кружат вокруг. На монументальном полотне «Скобелев под Шипкой» популярный военачальник, только что одержавший очередную победу, запечатлен художником на дальнем плане, а на первом плане мы видим изображенные в натуральную величину трупы воинов на белом снегу на фоне только что взятых турецких позиций. Сам художник признавался, что он буквально выплакивал горе каждого раненого и убитого. Популярность этих картин была столь велика, что Александр II пожелал их увидеть и батальные полотна были выставлены в Зимнем дворце. Обратимся к дневнику военного министра Милютина: «18 марта 1880 г. Вторник. – После доклада моего и доклада вместе с Гирсом (Николай Карлович, товарищ министра иностранных дел. – С.Э.) зашел я в Николаевский зал Зимнего дворца, где выставлены для государя картины Верещагина, наделавшие столько шуму и возбудившие ожесточенные споры между поклонниками его таланта, большею частью ультра-реалистами, и противниками, признающими эти картины не воспроизведением сцен минувшей войны, а профанацией войны, злобною карикатурою того, что составляет гордость и святыню для народного чувства. Действительно, Верещагин, неоспоримо талантливый художник, имеет странную наклонность выбирать сюжеты для своих картин самые непривлекательные; изображать только неприглядную сторону жизни и вдобавок придавать своим картинам надписи в виде ядовитых эпиграмм с претензиями на остроумие. Так, например, изобразив на трех картинах часового, занесенного снегом и замерзающего, он над всеми этими изображениями пишет: “На Шипке все спокойно”. На картине, изображающей государя и свиту его под Плевной в виду кровопролития, он надписывает “Царские именины”»[65]. Именно картины Верещагина сформировали у образованной публики непривлекательный визуальный образ войны, столь не похожий на театрализованные батальные сцены его предшественников. А русские иллюстрированные журналы тиражировали этот образ.

Иными словами, отсутствие патриотического энтузиазма, проявившееся в начале Русско-японской войны, было неминуемым следствием процессов, которые протекали в течение четверти века и в корне изменили картину мира образованного человека, уже не желавшего с восторгом умирать за победные имперские лавры. Однако этим нежеланием дело не ограничилось, и разуверившийся в идеалах русский интеллигент неожиданно для самого себя стал восхищаться не только мужеством неприятеля, в чем не было ничего нового, ибо воины империи всегда умели ценить достойных противников, нет, он стал восхищаться цельностью характера врага – тем, что отсутствовало у него самого. Вспомним классический рассказ Александра Ивановича Куприна «Штабс-капитан Рыбников» (1905). Опытный японский разведчик, на которого ведется охота, изображен удивительно сильной личностью, без остатка преданной своей стране. «…Каким невообразимым присутствием духа должен обладать этот человек, разыгрывающий с великолепной дерзостью средь бела дня, в столице враждебной нации, такую злую и верную карикатуру на русского забубенного армейца! Какие страшные ощущения должен он испытывать, балансируя весь день, каждую минуту над почти неизбежной смертью»[66]. Так рассуждает о нем Владимир Иванович Щавинский, фельетонист большой петербургской газеты, автор блестящих и забавных, но неглубоких воскресных газетных фельетонов, имеющих значительный успех в публике. Что ж, какова публика – таковы фельетоны. Жизнь удалась Щавинскому: он зарабатывает большие деньги, отлично одевается, ведет широкое знакомство, посещает рестораны и кафешантаны, играет на бегах… У него дома большая библиотека, коллекция старинного фарфора, редкие гравюры и две сибирские лайки. Женат Щавинский – этот «до известной степени аристократ газетного мира» – на маленькой опереточной артистке. Но этому человеку неведомо чувство патриотизма, и он тщетно пытается понять психологию японского разведчика, уразуметь скрытые пружины его внешних действий. «Здесь была совсем уже непонятная для Щавинского очаровательная, безумная и в то же время холодная отвага, был, может быть, высший из всех видов патриотического героизма»[67]. Фельетонист и бытописатель Щавинский безуспешно пытается уловитьмнимого штабс-капитана, в котором он не без основания видит японского военного агента в чине не ниже полковника генерального штаба, но во время войны с Японией никому не собирается сообщать о своих обоснованных подозрениях: «Не бойтесь, я вас не выдам. …я преклоняюсь перед вашей отвагой, то есть, я хочу сказать, перед безграничным мужеством японского народа. Иногда, когда я читаю или думаю об единичных случаях вашей чертовской храбрости и презрения к смерти, я испытываю дрожь восторга»[68]. И сам Щавинский, и автор «Штабс-капитана Рыбникова», и читатели рассказа, впервые прочитавшие его в начале 1906 года, уже после поражения России в войне с Японией, – все понимают, что такого противника, каков мнимый штабс-капитан, можно разоблачить и схватить, но нельзя победить, ибо моральное превосходство всё равно останется на его стороне. Примечательно, что и этот рассказ вышел из-под пера бывшего офицера российской армии. И «Штабс-капитан Рыбников» стал своеобразным апофеозом непопулярной и позорно проигранной войны.

Гуманистический туман

В 1912 году, уже после смерти Льва Николаевича Толстого, в посмертном издании его художественных произведений была впервые напечатана повесть «Хаджи-Мурат». Толстой начал писать повесть в 1896 году, работа шла неравномерно, и лишь в конце января 1905 года автор продиктовал своей жене графине Софье Андреевне последний отрывок «кавказской истории» с рассказом о жизни Хаджи-Мурата. Литературный образ героя повести, созданный рукой великого художника, оказался более реальным, чем сама жизнь. Герой повести заслонил подлинного Хаджи-Мурата. Однако я не буду анализировать степень соответствия литературного героя и его исторического прототипа. Меня интересует иное. Меня интересует, как офицер русской армии, подпоручик артиллерии, ветеран Кавказской и Крымской войн, за участие в обороне Севастополя удостоенный ордена Святой Анны 4 й степени с надписью «За храбрость», граф Толстой рассказал о жизни и смерти человека, всю свою жизнь сражавшегося с русскими войсками и погибшего с оружием в руках в схватке с ними. Реальный Хаджи-Мурат родился в конце 90х годов XVIII века и был близок к правившему в Аварии ханскому дому: его мать была кормилицей ханского сына. Аварское ханство располагалось в центральной части Дагестана и с 1802 года входило в состав Российской империи, следовательно, Хаджи-Мурат был её подданным. Такова формально-юридическая сторона вопроса. Реально же и Хаджи-Мурат, и его соплеменники были поставлены перед жестоким выбором: покориться воле «белого царя» и подвергнуться за это нападениям со стороны немирных горских племен, или же присоединиться к горцам, ведущим непрекращающуюся священную войну с Россией, и испытать за это весь ужас карательных экспедиций. После того как имам Гамзат истребил аварских ханов, Хаджи-Мурат принял участие в заговоре против имама, закончившемся убийством Гамзата. Эта кровная месть убийце аварских ханов вознесла самого Хаджи-Мурата на вершины власти: по воле русского правительства он стал одним из правителей Аварии. Хаджи-Мурату был пожалован офицерский чин прапорщика, с получением которого было сопряжено обретение прав потомственного дворянства Российской империи. С 1834 по 1836 год прапорщик Хаджи-Мурат служил России. Служил до тех пор, пока его не обвинили в тайных связях с Шамилем и арестовали. Проявив недюжинную храбрость и редкую изобретательность, Хаджи-Мурат с риском для жизни удачно бежал из-под ареста, примкнул к Шамилю, очень скоро стал его наибом (уполномоченным) и прославился удачными партизанскими набегами на русские войска. В течение пятнадцати лет наиб Шамиля воевал против России, пока большое честолюбие Хаджи-Мурата не привело его к разрыву с Шамилём. 23 ноября 1851 года Хаджи-Мурат перешёл на сторону русских. Бывший дезертир получил прощение. Власть сохранила ему свободу и назначила высокое денежное содержание – 5 золотых рублей в день. Далеко не каждый генерал мог похвастаться таким жалованьем. Однако в апреле 1852 года Хаджи-Мурат предпринял дерзкую попытку бежать в горы – и в перестрелке был убит. Такова внешняя канва жизни этого человека, вдохновившего великого русского писателя на создание одного из самых знаменитых своих произведений. Обратимся же к «Хаджи-Мурату».

Лев Николаевич не скрывает восхищения своим героем – «самым могущественным и удалым наибом Шамиля»[69]. Неуёмная энергия, сила жизни Хаджи-Мурата и его несокрушимость борца увлекли автора, поражённого умением реального исторического персонажа защищать свою жизнь. Летом 1896 года писатель увидел на вспаханном поле непокорный «татарин» – репей, изуродованный плугом, но уцелевший. «Напомнил Хаджи-Мурата. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля как-нибудь, да отстоял её»[70] – эту запись Толстой сделал в дневнике 19 июля 1896 года. Несломленный репей, напомнивший Толстому бесстрашного горца, послужил творческим импульсом начала работы. «Репей» – так назывался первый набросок будущей повести. Пролог, в котором рассказывалось о репье, заканчивался словами: «И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. Так и надо, так и надо»[71]. Толстого ошеломила пассионарность Хаджи-Мурата, его «жизненная сила»[72] и способность, с одной стороны, до последнего бороться за свою жизнь, а с другой – ежеминутная готовность этой жизнью пожертвовать. Именно этой «жизненной силы» не имели современники писателя. Толстовское восхищение героем повести было многократно усилено его идеей отрицания государства как такого и всякой войны. Не признавая всякую войну, Толстой, однако, в одном из многочисленных черновых вариантах повести с упоением описывает, что именно сделало его героя таким знаменитым: «Он делал чудеса: он с своими конными отрядами делал неимоверные переходы, появлялся там, где его не ждали, с необычайной смелостью и верностью расчета нападал, побивал и уходил. Он врывался в города, в которых были русские войска, грабил, разорял и уходил. Он похитил ханшу из её дворца со всем её штатом и имуществом. Он был сам храбрец, силач и джигит и был смелый, умный и счастливый военачальник»[73]. Толстой не утаивает причин, обусловивших успех этих отчаянных предприятий: «Успех горцев надо было приписать тому, что русские баловались войной: поддерживали войну, убивали горцев и губили жизни своих солдат только затем, чтобы поддерживать практику убийства и иметь случаи раздавать и получать кресты и награды»[74].

Возникает резонный вопрос: ради чего Российская империя воевала на Кавказе? Однако мы будем тщетно искать ответ как в черновых рукописях повести, так и в ее каноническом тексте: ни сам этот вопрос, ни ответ на него не интересует великого писателя. Он мучительно пытается понять, что именно вскормило у Хаджи-Мурата неистребимую ненависть к русским. Опираясь на записки очевидца, Толстой создает поразительную по силе художественного мастерства и эмоционального воздействия сцену публичной казни горцев, взятых в заложники. Несколько русских солдат, решивших пограбить в ауле, были убиты его жителями. Царские войска окружили аул и, угрожая его уничтожить огнем и мечом, потребовали выдать заложников, число которых в два раза превышало число убитых солдат. Заложники прекрасно понимали, что идут на верную смерть. Они думали, что их расстреляют и они своей смертью спасут родной аул от разорения. Однако их ждал не расстрел, а долгая и мучительная казнь – прогнание сквозь строй. Казнь происходила на глазах жителей нескольких окрестных аулов, среди которых был и десятилетний Хаджи-Мурат вместе со своим дедом. Экзекуцией руководит толстый русский генерал, который неторопливо курит трубку, в то время как горцев на глазах их родных подвергают мучительным истязаниям. Русское командование хотело устрашить горцев, но добилось прямо противоположного. Эту страшную сцену публичной казни мы видим глазами десятилетнего мальчика, поклявшегося после этого стать непримиримым врагом русских.

«Начальник с брюхом и заплывшими глазами всё сидел и курил трубку, которую ему подавали солдаты. Хаджи-Мурат дольше не мог видеть и убежал домой. Вечером, когда мать уложила спать Хаджи-Мурата на кровле дедовой сакли и когда муэдзин звал к полуночной молитве, он долго смотрел на звёзды, думая о том, как истребить этих неверных собак русских.

Хаджи-Мурат не мог понять, зачем допускает бог существование этих собак, все свои силы употребляющих на то, чтобы мучать мусульман и делать зло им. Ему представлялись все русские злыми гадинами.

А между тем русские вовсе не были злы: не был зол и тот с заплывшими глазами начальник, сидевший с трубкой на барабане; не были злы офицеры, командовавшие солдатами; и ещё менее были злы солдаты, забивавшие палками безоружных людей, виноватых только в том, что они любили свою родину»[75].

Но в итоге эта одна из самых ярких картин, созданных пером Толстого, так и не была включена автором в текст повести. Он пытался понять и защищающих свой очаг горцев, и повинующихся приказу русских солдат – и обратил мощь своего негодования против государства. Форма государственного устройства не важна для писателя: ему одинаково чужды и европейский абсолютизм императора Николая, и азиатский деспотизм имама Шамиля. То обстоятельство, что в течение своей бурной жизни Хаджи-Мурат несколько раз изменял знамёнам, под которыми он воевал, для Толстого оказывается менее существенным, чем трагедия человека, вынужденного подчиняться власти. Хаджи-Мурат не пожелал подчиниться, смирить данную от природы «жизненную силу» – и его трагическая гибель стала неизбежной. Толстой считает, что чем ближе человек к центру власти, которая воспринимается им как воплощение абсолютного зла, тем сильнее он вовлечён в её преступные деяния. Виновен не солдат, наносящий палочный удар по обнажённой спине безоружного горца, неизбывная вина лежит как на том, кто в качестве полномочного представителя власти распоряжается казнью, так и на самом носителе этой власти – императоре и самодержце всероссийском.

Руководивший экзекуцией русский генерал имеет несомненное портретное сходство с Алексеем Петровичем Ермоловым. Это утверждение кажется странным и нуждается в пояснениях. Казалось бы, что общего между гордым витязем в бурке, каким, как правило, изображают генерала, и «начальником с брюхом и заплывшими глазами», о котором пишет Толстой? «Проконсула Кавказа» обычно представляют себе исключительно по романтическому портрету кисти Джорджа Доу из Военной галереи Зимнего дворца. Модный живописец запечатлел популярного героя Отечественной войны 1812 года в профиль на фоне заснеженных гор Кавказа. В 1824 году Томас Райт выполнил с этого оригинала ставшую очень известной гравюру на стали. Именно такого Ермолова, командира Отдельного Кавказского корпуса и главноначальствующего в Грузии, воспел Пушкин в эпилоге «Кавказского пленника»:

Но се – Восток подъемлет вой…

Поникни снежною главой,

Смирись, Кавказ: идет Ермолов![76]

В горах матери пугали детей его именем. Чтобы сломить сопротивление, Ермолов постоянно брал заложников – аманатов. «Аманатов – или разорение!» Насильственно взятые аманаты должны были обеспечить безусловное выполнение ермоловских приказов и распоряжений. Заложники служили гарантией покорности своих соплеменников: они расплачивались жизнью, если последние не хотели покориться. Жестокая кара ожидала тех, кто оказывал вооруженное сопротивление русским войскам или же своевременно не сообщал о готовящихся набегах мятежных горцев на русские поселения и крепости. «В последнем случае деревня истребляется огнем; жен и детей вырезывают»; «Лучше от Терека до Сунжи оставлю пустынные степи, нежели в тылу укреплений наших потерплю разбои»[77]. Ермолов, не зная жалости, стремился покорить Кавказ российскому владычеству и не останавливался перед применением бесчеловечных средств водворения порядка.

В течение более восьми лет Александр Сергеевич Грибоедов постоянно соприкасался с генералом Ермоловым: пытливо наблюдал за ним и не боялся спорить. «Я сказал в глаза Алексею Петровичу вот что: “Зная ваши правила, ваш образ мыслей, приходишь в недоумение, потому что не знаешь, как согласить их с вашими действиями; на деле вы совершенный деспот”. – “Испытай прежде сам прелесть власти, – ответил мне Ермолов, – а потом и осуждай”»[78].

Через несколько лет после того, как в эпилоге «Кавказского пленника» были опубликованы поэтические строки Пушкина, вызвавшие негодование князя Вяземского, знаменитый военачальник будет отрешён императором Николаем I от должности и уволен в отставку. Его сменит генерал Паскевич. Как раз такого Ермолова, этого «Сфинкса новейших времён», увидит Пушкин в Орле во время своего путешествия в Арзрум в 1829 году и будет удивлён несходством опального генерала с его каноническим портретом. «С первого взгляда я не нашел в нем ни малейшего сходства с его портретами, писанными обыкновенно профилем. Лицо круглое, огненные, серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на Геркулесовом торсе. Улыбка не приятная, потому что не естественна. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает поэтической портрет, писанный Довом»[79].

Ермолов был всем известным ревностным жрецом «славы, купленной кровью», и сначала Толстой решил низвести его с пьедестала, лишить ореола великого государственного деятеля. Он намеренно хотел не увековечить, а развенчать поэтический образ «проконсула Кавказа». В юности сам Толстой испытал воздействие ермоловской легенды. Опальный полководец, наряду с митрополитом Филаретом и юродивым Иваном Яковлевичем Корейшей, был одной из трёх московских знаменитостей – и будущий великий писатель перед отъездом на Кавказ посетил знаменитых людей первопрестольной[80]. Романтический витязь в бурке был слишком возвеличен и узнаваем, и Толстой обратился к менее прославленным и пафосным портретам генерала. В черновых рукописях «Хаджи-Мурата» он, по сути, описал Ермолова последних лет жизни, опираясь при этом, помимо своих личных впечатлений, либо на литографию Дарленга по рисунку Пашенного 1855 года, либо на литографию Тимма из «Русского художественного листка» 1861 года[81]. Первая литография была выпущена во время Крымской войны в связи с назначением генерала Ермолова начальником Государственного подвижного ополчения Московской губернии, вторая – в связи с его кончиной. Литографии прекрасно корреспондируются с воспоминаниями современников: и художники, и мемуаристы, прежде всего, обращают внимание именно на тучность, то есть излишнюю полноту военачальника.

Д.А. Ровинский: «В то время Ермолов уже был значительно тучен; лицо у него было совершенно круглое; маленькие серые глаза, напоминавшие взгляд дикой кошки, и неприятная, деланая улыбка не сходила с его губ. Он жил одними воспоминаниями, желчно отзывался о военных современниках и без злости не мог вспомнить имени Паскевича»[82].

Д.А.Милютин: «Известно, что Ермолов прожил последние 35 лет своей жизни в Москве, в полном бездействии. Мне довелось видеть его ещё за несколько месяцев до его смерти, в мой проезд чрез Москву. И в этот раз, так же как и в прежние мои посещения, я нашёл его сидящим за письменным столом; так же как и прежде, тучное его тело покоилось на просторном кресле, с которого он почти не поднимался; львиная голова его внушала почтение; но уже заметно было влияние преклонных лет; не было уже прежнего живого взгляда, ни прежнего бойкого разговора. Кончина его прошла почти незамеченною»[83].

На этих литографиях мы узнаём и опухшие глаза, и усы, которых нет на портрете Доу; и большой живот, и расстегнутый мундир генерала – описание всего этого есть в черновых вариантах повести Толстого. Именно такого Ермолова и увидел будущий великий писатель перед своим отъездом на Кавказ. «Толстый, краснолицый, с запухшими глазами начальник»; «С запухшими глазами начальник выпускал через усы дым трубки»; «Начальник с брюхом и запухшими глазами»; «В самой середине сидел на барабане толстый, красный человек, расстегнутый, в черных штанах и белом бешмете с золотыми наплечниками. Вокруг него стояло несколько человек, таких же, как он, начальников и солдат. Это был генерал, начальник»; «Человек в черных узких штанах, в белом кителе с золотыми наплечниками и в фуражке с красным околышем на толстой голове с красными щеками»; «Толстомордый»; «Толстый красный человек»; «Толстый начальник с брюхом и заплывшими глазами»; «Толстый усатый человек в черных узких штанах, белом кителе с золотыми наплечниками и в фуражке с красным околышем».

Великий писатель размышляет о том, какой именно ценой была куплена Ермоловым его слава. Пишет, переписывает, зачёркивает, исправляет. И так раз за разом, стремясь добиться максимальной лаконичности и выразительности. Но так и не вплетает связанную с Ермоловым нить повествования в ткань канонического текста «Хаджи-Мурата».

«Ермолов, один из самых жестоких и бессовестных людей своего времени, считавшийся очень мудрым государственным человеком, доказывал государю вред системы заискивания дружбы и доброго соседства.

Одна только самая ужасная жестокость, по его мнению, могла установить правильные отношения между русскими и горцами. И он на деле проводил свою теорию. Так, за убиение горцем русского священника, он велел повесить убийцу – это было в Тифлисе – не за шею, а за бок на крюк, приделанный к виселице. Когда же после страшных, продолжавшихся целый день, мучений горец сорвался как-то с своего крюка, то Ермолов велел перевесить его за другой бок <и пошёл со своими приближенными обедать и развлекаться веселыми военными разговорами> и держать так, пока он умрет.

Но мало того что считались полезными и законными всякого рода злодейства, столь же полезными и законными считались всякого рода коварства, подлости, шпионства, умышленное поселение раздора между кавказскими ханами. Так, тот же Ермолов прямо приказывал ссорить между собой ханов, то поддерживая одних, то поддерживая других и подсылая к ним людей, долженствующих раздражать их друг против друга.

Казнь, которую видел Хаджи-Мурат, была одной из таких, считавшихся полезными, жестокостей. Русские начальники не только говорили, но и думали, что они этим способом умиротворят край. В действительности же такой образ действий заставлял горцев все больше и больше сплачиваться между собой и подчиняться отдельным лицам, которые призывали их к защите их свободы и отмщению за все, совершаемые русскими, злодеяния. Таков был еще в 1788 году шейх Мансур, потом таким же был Кази Мулла, первый проповедовавший хазават, и таков же в 1851 году был Шамиль.

Такой образ действий, доводя горцев до крайних пределов раздражения, ненависти, желания мести, оправдывал в их глазах всю ту жестокость, с которой они, когда могли это делать, обращались с русскими»[84].

Мог ли реальный Хаджи-Мурат, а не герой повести видеть генерала Ермолова? Такой вопрос вполне естествен в устах профессионального историка, но не имеет особого смысла для писателя, который исходит из другой системы аксиом. Однако, может быть, Толстой потому и исключил повествовательную нить, связанную с именем Ермолова, из ткани канонического текста «Хаджи-Мурата», что уже после написания этой сцены посчитал саму такую встречу исторически невозможной?! Такое объяснение допустимо. Филолог попытался бы вникнуть в хронотопповести, то есть художественно освоенное автором время-пространство описываемых им событий, чтобы ответить на вопрос: мог ли герой повести достигнуть десятилетнего возраста в тот момент, когда генерал ещё не покинул Кавказ? Для филолога не так существенна историческая достоверность события, как значима его художественная обоснованность: необходимо, чтобы литературный герой действовал, не выходя за рамки хронотопа произведения и повинуясь логике этого хронотопа. Историк занялся бы уточнением фактической достоверности самого события или исчислением вероятности такой встречи. Для историка важно установить, могли ли жизненные пути двух незаурядных людей пересечься в пространстве и во времени, где и когда это могло быть. Для художника важно иное – и психологическая достоверность события теснит и подавляет его фактическую достоверность. «Историю забываю, она мне неинтересна. Меня интересует психологическая сторона, а когда это было – меня не интересует»[85].

Воинские подвиги Ермолова воспевали Жуковский и Пушкин, Крылов и Лермонтов, Денис Давыдов и Фёдор Глинка. После смерти Кутузова, которого считали «спасителем Отечества», ни один из русских военачальников никогда не был так популярен у сограждан, как Алексей Петрович Ермолов в годы его десятилетнего владычества на Кавказе. Молодые офицеры его боготворили, боевые генералы хотели видеть главнокомандующим, а так называемые русские патриоты, постоянно конфликтовавшие с сильной немецкой партией у подножия престола, именно в Ермолове видели свою надежду и опору. «Две неотъемлемые его добродетели – храбростьи бескорыстие– заменяли все недостатки, прикрываемые его манерами, а природное остроумие заменяло основательный ум и заставляло видеть в нем гения»[86]. Опала, которой в марте 1827 года подверг генерала император Николай I, произвела «сильнейшее впечатление в умах так называемых руссаков и патриотов»[87]. Для русского образованного общества Ермолов стал олицетворением жертвы царского произвола. Глас общественного мнения вплёл колючий терний невинной жертвы в лавровый венок героя Отечественной войны 1812 года. Так была упрочена ермоловская легенда в исторической памяти россиян. Ермолов навсегда остался юным витязем в мохнатой бурке, чело которого было увенчано переплетёнными лаврами и терниями. Эта легенда надолго пережила генерала и благополучно дожила до наших дней. Если бы размышления Толстого не были погребены в черновиках «Хаджи-Мурата», о существовании которых знают лишь специалисты, то сила толстовского гения смогла бы развенчать этого героя. Можно лишь гадать, почему Толстой не включил свои размышления о Ермолове в окончательный текст повести: руководствовался ли он художественными соображения или какими-то иными, но такова была воля автора. Великий писатель предпочел не низводить военачальника с пьедестала, он дал читателю возможность взглянуть на события Кавказской войны глазами самих горцев.

Последовательно проводя гуманистический взгляд на все описываемые события, Толстой полностью проникает в человеческую сущность горцев, и, читая «Хаджи-Мурата», мы видим покорение Кавказа их глазами. Мы видим разоренный набегом чеченский аул, с обитателями которого познакомились на первых же страницах повести. Вот перед нами кунак Хаджи-Мурата Садо. Именно в его сакле останавливался Хаджи-Мурат перед выходом к русским. Жители аула уже были оповещены посланцами Шамиля, что им под угрозой казни запрещено принимать Хаджи-Мурата. Садо ослушался приказа. «Садо считал своим долгом защищать гостя – кунака, хотя бы это стоило ему жизни, и он радовался на себя, гордился собой за то, что поступает так, как должно»[88]. Садо исполнил долг гостеприимства и не побоялся мести своих соплеменников, справедливо опасавшихся гнева имама. Однако не Шамиль опустошил родной аул Садо, его разорили по приказу императора Николая русские войска. Сакля, в которой останавливался Хаджи-Мурат, была разрушена и загажена. Его пятнадцатилетний сын был убит штыком в спину. Были сожжены стога сена, поломаны абрикосовые и вишневые деревья и сожжены все ульи с пчелами. «Вой женщин слышался во всех домах и на площади, куда были привезены еще два тела. Малые дети ревели вместе с матерями. Ревела и голодная скотина, которой нечего было дать. Взрослые дети не играли, а испуганными глазами смотрели на старших.

Фонтан был загажен, очевидно нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее.

Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения»[89].

Пафос этой сцены перекликается с гуманистическим пафосом стихотворения Надсона «Герою», хотя по степени воздействия на читателя эти тексты несопоставимы. Стихотворные строчки Надсона не идут ни в какое сравнение с гениальной прозой Толстого. Но и патетика гражданской лирики, и кажущаяся простота толстовской прозы однозначно убеждают читателя в приоритете гуманистических ценностей над имперскими. Сакраментальная фраза несравненного Портоса «Я дерусь, потому что дерусь!» уже перестала быть аксиомой для образованного человека и далее не могла существовать в качестве краеугольного камня его мировоззрения. Всякий, кто прочитал эту страницу, уже не мог, не погрешив против совести, оправдывать любые завоевательные войны империи. С такими мыслями читатели Толстого встретили Первую мировую войну, которую официальная пропаганда пыталась представить как Вторую Отечественную. В разгар этой войны Александр Александрович Блок работал над поэмой «Возмездие», в первой главе которой были такие строки:

Но тот, кто двигал, управляя

Марионетками всех стран, —

Тот знал, что делал, насылая

Гуманистический туман:

Там, в сером и гнилом тумане,

Увяла плоть, и дух погас,

И ангел сам священной брани,

Казалось, отлетел от нас…[90]

Формально Российская империя еще продолжала существовать, до ее распада оставалось несколько лет, но из империи уже ушла душа, всё омертвело задолго до ее распада. «Здравствуй, новая жизнь!» – восклицают молодые герои чеховского «Вишнёвого сада». Но новая жизнь уже наступила. Русская интеллигенция так сильно жаждала расстаться со старой жизнью, что не понимала того, как по мере отмирания имперских ценностей происходило нарождение совершенно новых отношений – производственных, правовых, нравственных и ценностных. И эти новые отношения, которые были отношениями буржуазными, капиталистическими, совершенно не вписывались в идеалистическую картину мира русской интеллигенции. Интеллигенция не понимала, да и не пыталась понять суть этих отношений. Зато она горела желанием обрести пророка, указующего верный путь, и учителя жизни, олицетворяющего непреложный нравственный ориентир в быстро меняющемся мире. И такой учитель нашёлся.

Зеркало русской интеллигенции, или Апология полковника Берга

В 1860 – 1890х годах, в те времена, когда в Российской империи ежегодно строились сотни верст железных дорог, а вагоны раскрашивались в разные цвета, в зависимости от класса —

Вагоны шли привычной линией,

Подрагивали и скрипели;

Молчали желтые и синие;

В зеленых плакали и пели[91];

когда железнодорожные дельцы зарабатывали бешеные деньги, за которые скупали имения, обустраивались в дворянских гнёздах, по-хозяйски прогуливаясь по тёмным аллеям, но еще не успели вырубить вишнёвые сады; когда настольная лампа с зелёным абажуром стала верной подругой человека умственного труда; когда на смену свечам – сальным, восковым, спермацетовым и стеариновым – пришло газовое и электрическое освещение; когда в быт россиян вошёл электромагнитный телеграф и телефон, первые абоненты которого по привычке машинально кланялись, беря в руки телефонную трубку; когда на всякого мудрецабыло довольно простотыи даже финансовый гений не всегда мог разобрать, где волки, а где овцы; когда идущие в ногу с веком россияне усваивали отличие акций от облигаций и искали надёжный банк, который бы не лопнул; когда состоятельные люди расплачивались хрустящими ассигнациями, а золотые империалы, полуимпериалы и червонцы дарили на зубок крестникам или приберегали для заграничных вояжей; когда чаевые извозчикам или половым в трактирах давали мелким серебром, а милостыню нищим подавали медью; когда в модных ресторанах так любили устраивать многолюдные торжественные обеды с либеральными спичами, – в те наивные времена, когда ещё верили в исторический прогресс, а Отечественную войну 1812 года и «времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных»[92] уже почитали давно прошедшей эпохой, никак не связанной с настоящим; когда студенты расценивали введение матрикул (зачётных книжек) и обязательное посещений лекций в университете как вопиющее и наглое попрание своих гражданских прав, – в эти наивные времена всегда и всем недовольная русская интеллигенция обрела зеркало, в котором увидела себя.

Десятилетиями в советских школах твердили, что Лев Толстой – это «зеркало русской революции»[93]. Хорошо запоминающаяся афористичная ленинская формулировка прочно засела в умах не только школьников, но и исследователей, и это помешало увидеть главное: великий писатель не только отражал взгляды русской интеллигенции, но и формировал их. Вчитываясь в толстовские произведения и вглядываясь в самого автора, интеллигент, собственно, и осознавал самого себя, осмысливал все привходящие обстоятельства времени и места. На эпоху Великих реформ и события последней трети XIX века интеллигент смотрел глазами Толстого и героев его произведений. Без книг Толстого и личности их автора с его проповедями не было бы русского интеллигента предреволюционной поры, точнее, этот интеллигент был бы другим.

«“У нас теперь все это переворотилось и только укладывается”, – трудно себе представить более меткую характеристику периода 1861 – 1905 годов. То, что “переворотилось”, хорошо известно или, по крайней мере, вполне знакомо всякому русскому. Это – крепостное право и весь “старый порядок”, ему соответствующий. То, что “только укладывается”,совершенно незнакомо, чуждо, непонятно самой широкой массе населения. Для Толстого этот“только укладывающийся” буржуазный строй рисуется смутно в виде пугала – Англии. Именно: пугала, ибо всякую попытку выяснить себе основные черты общественного строя в этой “Англии”, связь этого строя с господством капитала, с ролью денег, с появлением и развитием обмена, Толстой отвергает, так сказать, принципиально. Подобно народникам, он не хочет видеть, он закрывает глаза, отвертывается от мысли о том, что “укладывается”в России никакой иной, как буржуазный строй»[94].

Как известно, вся русская культура Петербургского периода была культурой логоцентричной. Литераторы были властителями дум, именно они сформулировали «проклятые» вопросы «Кто виноват?», «Что делать?», «За что?» и «Доколе?». Само писательское звание было исключительно почётным: долгое время всякий, кто печатался в журналах или альманахах, публиковал стихи, повести или романы, ощущал себя принадлежащим к сонму избранных. И благодарные русские читатели даже в третьестепенном литераторе поддерживали эту иллюзию. Во время обороны Севастополя в годы Крымской войны, молодые великие князья Михаил и Николай, сыновья императора Николая I, прибыв из Петербурга в осаждённый город, первыми нанесли визит артиллерийскому офицеру графу Толстому, и это не показалось им умалением своего великокняжеского достоинства. Не удивился и прапорщик граф Толстой. Более полувека спустя сам великий писатель так рассказал об этом своим собеседникам в Ясной Поляне:

«Л.Н.: В моем представлении Михаил Николаевич и Николай Николаевич (“старший”) – мальчики. Они пришли ко мне в Севастополе, чтобы познакомиться.

Кто-то спросил: “Как?”

Л.Н.: Как к писателю. Николай Николаевич был годов на пять моложе меня»[95].

Крупные писатели формировали самосознание общества. По их книгам образованные люди судили о реальной жизни и выверяли свою систему ценностей. Идея индивидуального успеха, личного преуспеяния: материального, профессионального, карьерного – всё это вызывало нескрываемое осуждение классической русской литературы. Вспомним эпопею «Война и мир». Внимательно посмотрим на образ одного из второстепенных персонажей романа. Этот персонаж антипатичен автору, который испытывает к нему нескрываемую брезгливость. Его зовут Альфонс Карлович Берг, и он олицетворяет собой столь неприятную Толстому буржуазность. У него нет реальных исторических прототипов. Берг создан творческой фантазией автора: в Александровскую эпоху, в годы царствования Александра I, в среде гвардейских офицеров еще не существовало молодых людей, столь откровенно декларирующих свою приверженность системе буржуазных ценностей. Берг – это человек пореформенной России, волею автора перенесённый в начало XIX века. Благодаря этому художественному приёму первые читатели романа, жившие уже в пореформенной России, получили возможность увидеть, какими бы глазами дворяне столь почитаемой Толстым героической эпохи смотрели на людей, живущих в годы правления Александра II, когда натиск новых капиталистических отношений стал повсеместным.

Берг впервые предстает перед читателями во время именин в доме Ростовых. Старый холостяк Шиншин, двоюродный брат графини-матери и свой человек в семье московской знати, от скуки беседует с никому неведомым Бергом и не скрывает своего превосходства перед случайным гостем с нерусской фамилией. «Он, казалось, снисходил до своего собеседника. Другой, свежий, розовый, гвардейский офицер, безупречно вымытый, застегнутый и причесанный, держал янтарь у середины рта и розовыми губами слегка вытягивал дымок, выпуская его колечками из красивого рта. Это был тот поручик Берг, офицер Семеновского полка…»[96] Нескрываемый эгоцентризм Берга, столь естественный для человека пореформенной эпохи, воспринимается и самим автором, и гостями в доме Ростовых как нечто вульгарное и недопустимое в среде московского барства.

Примечания

1

Писемский А.Ф. Пьесы. М.: Искусство, 1958. С. 373 (Библиотека драматурга).

2

Там же. С. 374.

3

Там же. С. 386 – 387.

4

Надсон С.Я. Полн. собр. соч.: В 2-х тт. / Под ред. М.В. Ватсон. Т. 2. Пг., 1917. С. 524.

5

К.Р. Избранная переписка. СПб.: Дмитрий Буланин, 1999. С. 300.

6

Надсон С.Я.Полное собрание стихотворений / Вступ. ст. Г.А. Бя-лого; Примеч. Ф.И. Шушковской. 2-е изд. М. – Л.: Сов. писатель, 1962. С. 49 (Библиотека поэта. Большая сер.).

7

Там же. С. 70.

8

Там же.

9

Там же. С. 133.

10

Там же. С. 236.

11

Там же. С. 187.

12

Там же. С. 112 – 113.

13

Там же. С. 145.

14

Там же. С. 104.

15

Писемский А.Ф. Письма. М. – Л.: Изд-во АН СССР, 1936. С. 252.

16

Гоголь Н.В. Избр. соч.: В 2-х тт. Т. 2. М.: Худож. лит., 1984. С. 65, 66.

17

Готье Т. Путешествие в Россию. М.: Мысль, 1990. С. 128.

18

Осоргин М.М. Воспоминания, или Что я слышал, что я видел и что я делал в течение моей жизни. 1861 – 1920. М.: Российский фонд культуры, Студия ТРИТЭ, Российский архив, 2008. С. 173.

19

Надсон С.Я.Полное собрание стихотворений. С. 110.

20

Гончаров И.А. Собр. соч.: В 6-ти тт.Т. 4. М.: Худож. лит., 1959. С. 328.

21

Писемский А.Ф. Пьесы. М.: Искусство, 1958. С. 422 (Библиотека драматурга).

22

Там же. С. 362.

23

Там же. С. 432.

24

Гончаров И.А. Указ. соч. С. 330.

25

Дневник генерал-фельдмаршала графа Дмитрия Алексеевича Милютина. 1876 – 1878 / Под ред. Л.Г. Захаровой. М.: РОССПЭН, 2009. С. 98.

26

Там же. С. 159.

27

Там же. С. 63.

28

Там же. С. 58.

29

Там же. С. 90 – 91.

30

Там же. С. 95.

31

Там же.

32

Там же. С. 93.

33

Там же.

34

Там же.

35

Там же. С. 98.

36

Там же.

37

Записка военного министра Д.А. Милютина от 7-го февраля 1877 г., составленная М.Н. Обручевым // Там же. С. 628.

38

Рейтерн М.Х. Записка, представленная Государю 11-го фев-раля 1877 г. и читанная в совещании, бывшем у Е.В. 12-го февраля // Там же. С. 631.

39

Ломоносов М.В. Избранные произведения / Вст. статья, подготовка текста и примеч. А.А. Морозова. М. – Л.: Сов. писатель, 1965. С. 63 (Библиотека поэта. Большая сер.).

40

Вяземский П.А. Записные книжки. М.: Русская книга, 1992. С. 155 (Русские дневники).

41

Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 19 тт. Т. 1. М.: Воскресенье, 1994. С. 61.

42

Письма И.Ф. Паскевича – В.А. Жуковскому // Русский архив. 1875. Кн. III. № 11. С. 368.

43

Жизнь Пушкина, рассказанная им самим и его современниками. Переписка. Воспоминания. Дневники. В 2-х тт. Т. 2. М.: Правда, 1987. С. 161.

44

Там же.

45

Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 19-ти тт. Т. 3. Кн. 1. М.: Воскресенье, 1995. С. 275.

46

Письма И.Ф. Паскевича – В.А. Жуковскому // Русский архив. 1875. Кн. III. № 11. С. 368 – 369.

47

Пушкин А.С.Полн. собр. соч.: В 19-ти тт. Т. 5. М.: Воскресенье, 1994. С. 371.

48

Пушкин А.С.Полн. собр. соч.: В 19-ти тт. Т. 3. Кн. 1. М.: Воскресенье, 1995. С. 269.

49

Вяземский П.А. Записные книжки. М.: Русская книга, 1992. С. 151 (Русские дневники).

50

Там же. С. 152.

51

Там же. С. 153, 154.

52

Литературное наследство. Т. 60. Кн. 1. М.: Наука, 1956. С. 489.

53

Экштут С.А. Битвы за храм Мнемозины: Очерки интеллектуальной истории. СПб.: Алетейя, 2003. С. 31 – 40.

54

Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 19-ти тт. Т. 3. Кн. 1. С. 427 (tiers-etat – третье сословие).

55

Лермонтов М.Ю. Собр. соч.: В 4-х тт. Т. 1. М.: Худож. лит., 1983. С. 70.

56

Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 19-ти тт. Т. 4. М.: Воскресенье, 1994. С. 113 – 114.

57

Вяземский П.А. Эстетика и литературная критика. М.: Искусство, 1984. С. 393 (История эстетики в памятниках и документах).

58

Воронихин А.В. Исторический календарь царствования Александра III: Пособие к спецкурсу. Саратов: Изд-во Сарат. ун-та, 2001. С. 11.

59

Бенуа А.Н. Мои воспоминания: В пяти книгах. Т. 2. Книги четвёртая, пятая. 2-е изд., доп. М.: Наука, 1990. С. 396, 397 (Литературные памятники).

60

У Толстого: 1904 – 1910. «Яснополянские записки Д.П. Маковицкого» // Литературное наследство. Т. 90. Кн. 1. М.: Наука, 1979. С.100.

61

Осоргин М.М. Воспоминания, или Что я слышал, что я видел и что я делал в течение моей жизни. 1861 – 1920. М.: Российский фонд культуры, Студия ТРИТЭ, Российский архив, 2008. С. 632.

62

Там же. С. 664.

63

Там же.

64

Там же.

65

Дневник генерал-фельдмаршала графа Дмитрия Алексеевича Милютина. 1879 – 1881 / Под ред. Л.Г. Захаровой. М.: РОССПЭН, 2010. С. 179 – 180.

66

Куприн А.И. Собр. соч.: В 6-ти тт. Т. 4. М.: Худож. лит., 1958. С. 19 – 20.

67

Там же. С. 20.

68

Там же. С. 17, 22.

69

«Хаджи-Мурат». Неизданные тексты / Публикация А. Сергиенко // Литературное наследство. Тт. 35 – 36. М.: Изд-во АН СССР, 1939. С. 518.

70

Там же. С. 520.

71

Там же.

72

Там же. С. 521.

73

Толстой Л.Н.Полн. собр. соч.: В 90 тт. Академическое юбилейное издание. Т. 35. М.: Худож. лит., 1950. С. 384.

74

«Хаджи-Мурат». Неизданные тексты / Публикация А. Сергиенко // Литературное наследство. Тт. 35 – 36. М.: Изд-во АН СССР, 1939. С. 517.

75

Там же. С. 532.

76

Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 19-ти тт. Т. 4. М.: Воскресенье, 1994. С. 114.

77

Дубровин Н.Ф. История войны и владычества русских на Кавказе. Т. 6. Ртищев и Ермолов. СПб., 1888. С. 302, 303; Потто В.А. Кавказская война в отдельных очерках, эпизодах, легендах и биографиях. Т. 2. Ермоловское время. СПб., 1885. С. 99.

78

А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников. М.: Худож. лит., 1980. С. 16 (Литературные мемуары).

79

Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 19-ти тт. Т. 8. Кн. 1. М.: Воскресенье, 1995. С. 445.

80

У Толстого: 1904 – 1910. «Яснополянские записки Д.П. Маковицкого» // Литературное наследство. Т. 90. Кн. 1. С. 359.

81

Экштут С.А. Александр I. Его сподвижники. Декабристы. В поиске исторической альтернативы. СПб.: Logos, 2004. С. 99, 112, 256.

82

Ровинский Д.А. Подробный словарь русских гравированных портретов: В 4-х тт. Т. 2. СПб.: Императорская академия наук, 1887. Стлб. 965.

83

Воспоминания генерал-фельдмаршала графа Дмитрия Алексеевича Милютина. 1860 – 1862 / Под ред. Л.Г. Захаровой. М.: Российский архив, 1999. С. 106 – 107.

84

«Хаджи-Мурат». Неизданные тексты / Публикация А. Сергиенко // Литературное наследство. Тт. 35 – 36. М.: Изд-во АН СССР, 1939. С. 561.

85

У Толстого: 1904 – 1910. «Яснополянские записки Д.П. Маковицкого» // Литературное наследство. Т. 90. Кн. 1. С. 368.

86

Видок Фиглярин: Письма и агентурные записки Ф.В. Булгарина в III Отделение / Публ., сост., предисл. и коммент. А.И. Рейт-блата. М.: НЛО, 1998. С. 156.

87

Там же.

88

Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 20-ти тт. Т. 14. М.: Худож. лит., 1964. С. 30.

89

Там же. С. 107.

90

Блок А.А. Собр. соч.: В 8-ми тт. Т. 3. М. – Л.: Худож. лит., 1960. С. 304 – 305.

91

Блок А.А. На железной дороге // Блок А.А.Избр. соч. М.: Худож. лит., 1988. С. 439.

92

Толстой Л.Н.Два гусара // Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 20-ти тт. Т. 2. М.: Худож. лит., 1960. С. 257.

93

Ленин В.И.Лев Толстой как зеркало русской революции //Пролетарий, 1908, 11(24) сентября, № 35 // http://www.patriotica.ru/history/lenin_tolstoy.html

94

Ленин В.И. Л.Н. Толстой и его эпоха // Звезда. 1911. 22 января (4 февраля). №6. Подпись: В. Ильин // http://www.patriotica.ru/history/lenin_tolstoy.html

95

У Толстого: 1904–1910. «Яснополянские записки Д.П. Маковицкого» // Литературное наследство. Т. 90. Кн. 2. С. 258.

96

Толстой Л.Н.Война и мир. Т. I. М.: Худож. лит., 1978. С. 58.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5