Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эвропатология личности и творчества Льва Толстого

ModernLib.Net / Публицистика / Сегалин Г. / Эвропатология личности и творчества Льва Толстого - Чтение (стр. 9)
Автор: Сегалин Г.
Жанр: Публицистика

 

 


      Замечательно, что Толстой характеризует это состояние, как будто в душе его "вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора", т. е. здесь он впадает в состояние психического "провала". Впадает в бессознательное состояние, когда наступают бредовые или галлюцинаторные явления, оцениваемые им образно, как "куча бессмысленного сора". Отсюда нам делается понятным его другое образное выражение, что он делал время от времени "чистку души" от этих "завалов" с "кучей бессмысленного сора". Здесь же он признается, что этот комплекс сумеречного состояния с его "завалами" для него не новость, а хорошо знакомое переживание, Это состояние было испытываемо Пьером прежде, но никогда с такой силой, как теперь.
      Прежде, когда на Толстого находило такого рода состояние "завалов", они имели источником собственную вину. "И в самой глубине души Пьер тогда чувствовал, что от того отчаяния и их сомнений было спасение в самом себе. Но теперь он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах и остались одни только бессмысленные развалины". Здесь этим сказано, что припадки "завалов", раньше будучи не так сильны, зависели от его же поведения. Припадок вызывался сильными аффектами, которых он мог избегать. В данном случае случилась травма, вызванная внешними обстоятельствами, независимыми от его воли. По-видимому, он использовывает здесь ту большую травму в 1862 году, когда умер его брат, вызвавшую наиболее сильный приступ. И этот комплекс переживания он использует для изображения переживания Пьера во время и после казни. Проследим дальнейшее развитие этого комплекса в изображении Толстого.
      В балагане, в который поступил Пьер и в котором он пробыл четыре недели, было 23 человека пленных. И все они в такую необычайную минуту жизни не только не запечатлелись (вспомним, как обычно люди, находящиеся в заключении, при таких чрезвычайных обстоятельствах сближаются и потом на всю жизнь запоминают друг друга, даже если они и люди разного лагеря и не симпатизируют друг другу, ) но "все они потом, как в тумане, представились Пьеру, но Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и отожествлением всего русского. доброго и круглого".
      Таким образом, признается Толстой, ко всем другим у него осталась полная амнезия (обычная после сумеречных состояний), но один комплекс -Платон Каратаев запал в его душу в необычайном свете. Платон Каратаев нарисован Толстым обыкновенным русским солдатиком, который любит юродствовать "во Христе", Переносящий покорно и без ропота все, что с ним ни случилось бы,
      И здесь в отношении Пьера к Платону Каратаеву Толстой рисует новый этап сумеречного состояния: из состояния автоматизма. сумеречное состояние переключается часто у эпилептоидов в состояние патологического экстаза. Толстой рисует дальше состояние Пьера также переключенным в это состояние экстаза и, благодаря этому, делается понятным, почему появилось таксе восторженное экстатическое отношение к Платону Каратаеву. В этом состоянии экстаза поле сознания ссужено, за исключением комплекса Платона Каратаева, который завладевает им полностью, вытесняет все другое настолько, что по отношению к другим пленным у него полная амнезия ("как в тумане").
      Доминирующий комплекс -- Платон Каратаев -- есть содержание его экстатического состояния. Он для него необычайный человек. Он для него делается "святым", дорогим человеком, он олицетворение всего "русского, доброго и круглого". В экстазах у Толстого всегда, попавшие в поле ссуженного сознания, те или иные личности необычайно "добрые" несмотря на то, что объективные данные противоречат этому. Вспомним такой асе экстаз Левина, когда он в день получения согласия Кити на брак, попал на заседание, где члены заседания ссорились между собой, ему же в счастливом экстазе казались все необычайно "добрыми" и необычайно "хорошими".
      Затем, замечательно то, что Платон Каратаев в этом экстазе кажется ему "олицетворением круглого".
      Ниже мы увидим, что это означает. В состоянии экстаза мы имеем у эпилептоидов и истеричных своеобразные оптические переживания, во время которых предметы кажутся или сильно уменьшенными (симптом микропсии) или увеличенными (симптом макропсии и мегалоопсии) или, наконец, деформированными и извращенными в длину или в ширину, как будто предметы закругляются или удлиняются (симптом метаморфозопсии). Вот такого рода извращении формы в сторону закругления и казалась в этом экстазе личность Каратаева Пьеру (см. Ниже главу 4).
      b) Пример "погружения" героя в сумеречное состояние, сопровождающееся аффектом гнева с импульсивными действиями
      Пример такого рода "погружения" мы приводили в главе 4 (1-й части этой работы). Там мы приводили иллюстрацию приступа сумеречного состояния с импульсивными действиями у Николеньки.
      Более яркий пример мы приводим ниже (см. "Пример погружения" героя в комплекс сумеречного состояния, сопровождающегося аффектом патологической ревности с импульсивными действиями).
      c) Пример "погружения" героя в сумеречное состояние, сопровождающееся комплексом патологического страха смерти с галлюцинациями устрашающего характера
      Выше мы видели, что для комплекса предсмертных переживаний Толстой использует эпилептоидные сумеречные состояния. В другом случае, где предсмертные переживания героя ему нужно изобразить не в исключительной обстановке (как это имело место выше, в изображении предсмертных переживаний перед расстрелом Пьера Безухова), а в обстановке, если можно так выразиться, естественной, не насильственной смерти, тогда он использует другую форму эпилептоидных переживаний -- комплекс патологического страха смерти с галлюцинациями устрашающего характера.
      Изображая предсмертные переживания князя Андрея после тяжелой раны, он выбирает именно эту форму, а не другую.
      Приведем здесь соответствующее место из "Войны и мира":
      "Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и по той странной легкости бытия, которую он испытывал -- почти понятное и ощущаемое.
      "Прежде он боялся конца. Он два раза испытывал это страшно-мучительное чувство страха смерти, конца, и теперь уже не понимал его.
      "Первый раз он испытывал это чувство тогда, когда граната волчком вертелась перед ним, и он смотрел на жнивье, на кусты, на небо, и знал, что перед ним была смерть. Когда он очнулся после раны и в Душе его, мгновенно, как бы освобожденный от удерживающего его гнета жизни, распустился этот цветок любви вечной, свободной, не зависящей от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней.
      "Чем больше он в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило никого не любить, значило -- не жить этою земною жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая (без любви) стоит между жизнью и смертью. Когда он, это первое время, вспоминал о том, что ему надо было умереть, он говорил себе: "ну, что же. тем лучше".
      "Но после той ночи в Мытищах, когда в полубреду перед ним явилась та, которую он желал, и когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные и тревожные мысли стали приходить ему. Вспоминая ту минуту на перевязочном пункте, когда он увидал Курагина, он теперь не мог возвратиться к тому чувству; его мучил вопрос о том, жив ли он. И он не смел спросить этого. Болезнь его шла своим физическим порядком, но то, что Наташа называла: это сделалось с ним, случилось с ним за два дня перед приездом княжны Марьи. Это была та последняя нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу, это было неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью, представлявшеюся ему в любви к Наташе, и последний, покоренный припадок ужаса перед неведомым (разрядка наша).
      Прежде всего отмстим, что к моменту, когда писались строки этого отрывка Толстым, ему уже хорошо знакомы были эти тяжелые приступы патологического страха смерти. Таким образом, приблизительно между 33--40 годом его жизни (когда он создавал "Войну и мир"), тяжелые припадки страха смерти были "больным местом" в его жизни,
      "Прежде он боялся конца", но по-видимому, они не были тяжелыми. Но тяжелых приступов было у него 2 к этому периоду, "он два раза испытывал это страшно-мучительное чувство страха смерти; какими симптомами сопровождались эти тяжелые приступы, мы сейчас посмотрим. Но прежде обратим внимание на одно чрезвычайно важное обстоятельство в этом симптомокомплексе. Всегда, когда Толстой говорит где бы то ни было о своих припадках страха смерти всегда у него тут же связывается упоминание о необычайных переживаниях экстаза и о каких-то мистических переживаниях "неземного блаженства".
      Кажется, если человек "нормальным образом" умирает и, если он переживает тяжелый приступ страха смерти, то может ли быть тут речь нормальным образом о каком-то "блаженстве" "необычайном счастьи" и проч. У Толстого же всегда тяжелый приступ страха тут же переключается в нечто противоположное, в какое-то "блаженство" экстаза. Так и здесь. Он нам повествует: что князь Андрей умирает, умирает молодым, любимым, умирает бессмысленно и он знает и чувствует, что он умирает, он даже "умер наполовину" (говорит Толстой) и тут же отмечается, что "он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия... " "То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и по той странной легкости бытия, которую он испытывал, "почти понятное и ощущаемое" (Разрядка наша).
      Что же такое эта "радостная, странная легкость бытия" в устах человека, который переживает тяжелые приступы страха смерти? Это есть то переключение психического эквивалента в другой эквивалент -- ауры, о котором была речь выше.
      Дальше Толстой поясняет, что это переключение по следовательно происходит мгновенно (как обычно у эпилептоидов). "Первый раз он испытал это чувство тогда, когда граната волчком вертелась перед ним, и он смотрел на жнивье, на кусты, На небо и знал, что Перед ним была смерть",
      Здесь невольно возникает мысль, что этот первый тяжелый приступ у Толстого был во время севастопольской кампании, когда он действительно был в опасности быть убитым гранатою. Но это только предположение. Дальше мы видим уже переключение страха смерти в экстаз.
      "Когда он очнулся (повествует дальше Толстой)... и в душе его мгновенно, как бы освобожденный от удерживавшая его гнета жизни, распустился этот цветок любви вечной, свободной, не зависящей от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней. (Разрядка наша).
      Следовательно, это переключение происходит "мгновенно", как это бывает обычно у эпилептоидов. Экстаз мистической, "вечной любви", "не зависящей от этой жизни" -- "странная и радостная, легкость бытия" освободившая его в этот момент от "гнета жизни", т. е. от тех тяжелых припадков страха смерти, которые довели его до того, что он едва мог удержаться от самоубийства, все это -- тот знакомый симптомокомплекс эпилептической ауры, хорошо известной клиницистам. Тут же мы видим источник переворота в жизни Толстого, как он дошел до своей мистической концепции "вечной любви". Он, как утопающий, хватается за эту "соломинку", чтобы таким образом разрешить проблему освобождения от "гнета жизни". К такому исходу может дойти только Патологическая концепция эпилептоида.
      Далее мы видим развитие этого комплекса эпилептоидного экстаза, послужившее в дальнейшем причиной его известного перелома в сторону мистики.
      "Чем больше он в те часы страдальческого уединения и полубреда... вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви (замечательно здесь признание Толстого, что "новое начало вечной любви" кем то открыто ему, как мистическое "откровение". Он не пришел к этому "началу" каким бы то ни было умозрительно философским путем), тем более он сам, не чувствуя того, отрекался от земной жизни"... и от земной любви. Когда же "вспоминал о том, что ему надо было умереть, он говорил себе: "ну, что же, тем лучше". Тут это место надо понимать так: если приступы страха смерти будут повторяться, то и приступы экстаза, давшие и "открывшие ему" "новое начало любви" будут повторяться, а потому "тем лучше". Душевная борьба между этим "новым началом" и "земным началом" есть содержание его нравственной борьбы, которым страдал Толстой всю жизнь. Как бы некоторую "отсрочку" от исхода, к которому он впоследствии пришел благодаря этому "новому началу" мистики, дала ему любовь к Софье Андреевне -- его женитьба и первые годы семейной жизни.
      "... Когда в полубреду перед ним явилась та, которую он желал и, когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные, и тревожные мысли стали приходить ему. Вспоминая ту минуту... он теперь не мог возвратиться к тому чувству (т. е. к "новому началу любви"), его мучил вопрос о том, жив ли он?, и он не смел спросить этого".
      Дальше эта душевная борьба изображается так (под символикой душевной борьбы перед смертью князя Андрея): "Болезнь его шла своим физическим порядком" (т. е., прибавим мы, приступы страха повторялись и повторялись у Толстого), но то, что Наташа называла: это сделалось с ним (курсив Толстого), случилось с ним два дня перед приездом княжны Мари. Это была "та последняя нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу. Это было неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью, представлявшеюся ему в любви к Наташе, и последний покоренный припадок ужаса перед неведомым".
      Попросту говоря, здесь имеется в виду последний припадок страха смерти, возобновившийся после ряда лет семейной жизни. "Передышка" кончилась, болезнь снова возобновилась и снова ему напомнила, что он дорожит "земною жизнью". Словом, это был последний припадок ужаса перед "неведомым", появившийся уже с новыми симптомами, подготовивший уже в следующем припадке окончательный переворот, давший уже потом окончательную победу "новым началам" над "земной жизнью".
      Каков был этот новый последний припадок с его новыми симптомами, мы сейчас увидим. Припадок этот изображается в виде сновидения князя Андрея (также обычный прием Толстого изображать патологические переживания в виде сновидения. )
      "Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они собираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. II мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время, как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то нечеловеческое -- смерть -- ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия -- запереть уже нельзя -хоть удержать ее: но силы его слабы, неловки и надавливаемая ужасным дверь отворяется и опять затворяется. Еще раз оно надавило оттуда. Последние сверх естественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.
      "Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся.
      "Да, это была смерть. Я -- умер, я проснулся. Да, смерть-пробуждение", вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, было приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.
      "... Это то было то, что случилось с ним за два дня до приезда княжны Марьи... "
      В этом описании в форме сновидения князя Андрея припадка патологического страха, мы имеем следующие новые симптомы: страх смерти сопровождается галлюцинациями устрашающего характера. За дверью стоит "оно. "оно ломится"в дверь, "смерть ломится в дверь". Он борется с ней за обладание дверью, чтобы не встретить ее, "но силы его слабы" в этой борьбе. "Оно надавило оттуда", "оно вошло" и он будто умер. Что это не сон, а действительно галлюцинация, пережитая Толстым во время этих припадков, говорит нам характерное для эпилептоида переключение в экстаз, часто сопровождаемое во время припадков у Толстого. Причем этот экстаз он вводит символически как "пробуждение" в то время, как припадок страха смерти он маскирует сновидением.
      "Да, это была смерть. Я умер -- я проснулся. Да, смерть-пробуждение", "вдруг просветлело в его душе", и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его". (Разрядка наша). Следовательно, здесь -- тот же экстаз после припадка, как было выше отмечено. Новым здесь для нас является: появление галлюцинации устрашающего характера во время припадка страха смерти, что уже делает нам понятным, почему Толстой, бывши далеко не трусливым человеком (во время севастопольских боев даже "заигрывал со смертью") впоследствии, чтобы избавиться от этих приступов, готов был покончить самоубийством. Будь это простая психастеническая фобия смерти или просто неопределенный страх смерти, вряд ли бы он так тяжело переживал и придавал бы такое значение в своей жизни. Другое дело галлюцинация устрашающего характера, преследовавшая его, и причинявшая ему ужасное и тяжелое переживание, могла действительно привести к самоубийству.
      Другим новым моментом в описании последнего припадка является признание, что "с тех пор (т. е. с момента появления этого последнего припадка) "та странная легкость" "не оставляла его" и всегда сопровождалась, как переключение (после припадка). По-видимому, раньше приступы страха не сопровождались этим переключением. Только с ростом тяжести приступов оно появилось как постоянное явление.
      d) Пример погружения" героя в сумеречное состояние, сопровождающееся аффектом патологической ревности с импульсивными действиями (убийства)
      Ярким примером использования такого комплекса переживания мы имеем в "Крейцеровой сонате". Здесь в лице Позднышева Толстой с замечательной правдивостью развивает нам всю картину сексуальной жизни эпилептоида, со всеми ее противоречиями, которая в конце концов доводит его до приступа сумеречного состояния, сопровождающееся аффектом патологической ревности, доводящей до убийства. Здесь мы укажем только на тот момент, когда Позднышев под влиянием аффекта впадает в то сумеречное состояние, когда бешенство ревности, доходящее до экстаза мщения, приводит эпилептика к убийству.
      "... вдруг толчок электрический и просыпаешься. Так я проснулся с мыслью о ней, о моей плотской любви к ней, и о Трухачевском, н о том, что между ней и им все кончено. Ужас и злоба стиснули мое сердце. Но я стал образумливать себя. "Что за вздор, -- говорил я себе, -- нет никаких оснований, ничего нет и не было. И как я могу так унижать ее и себя, предполагая такие ужасы. Что то вроде наемного скрипача, известного за дрянного человека, и вдруг женщина почтенная, уважаемая мать семейства, моя жена! Что за нелепость!" -- представлялось мне, с одной стороны. "Как же этому не быть?" -- представлялось мне с другой. Как же могло не быть то самое простое и понятное, во имя чего я женился на ней, то самое, во имя чего я с нею жил, чего одного в ней нужно было и мне, и чего поэтому нужно было и другим, этому музыканту. Он человек неженатый, здоровый (помню, как он хрустел хрящом в котлетке и обхватывал жадно красными губами стакан с вином), сытый, гладкий и не только без правил, но, очевидно, с правилами о том, чтобы пользоваться теми удовольствиями, которые представляются. И между ними связь музыки, самой утонченной похоти чувств. Что же может удержать его? ничего. Все, напротив, привлекает его. Она? Да кто она? Она тайна, как была, так и есть. Я не знаю ее. Знаю ее только, как животное. А животное ничто не может, не должно удержать.
      "... Только теперь я вспомнил их лица в тот вечер, когда они после Крейцеровой сонаты сыграли какую то страстную вещицу, не помню кого, какую то до похабности чувственную пьесу. "Как я мог уехать? говорил я себе, вспоминая их лица, разве не ясно было, что между ними все совершилось в этот вечер? И разве не видно было, что уже в этот вечер между ними не только не было никакой преграды, но что они оба, главное она, испытывали некоторый стыд после того, что случилось с ними. Помню, как она слабо, жалобно и блаженно улыбалась, утирая пот с раскрасневшегося лица, когда я подошел к фортепиано. Они уже тогда избегали смотреть друг на друга, и только за" ужином, когда он наливал ей воды, они взглянули друг на друга и чуть улыбнулись. "Я с ужасом вспомнил теперь этот перехваченный мною их взгляд с чуть заметной улыбкой. "Да, все кончено", говорил мне один голос, и тотчас же другой голос говорил совсем другое: "это что-то нашло на тебя, этого не может быть", говорил этот другой голос. Мне жутко стадо лежать в темноте, я зажег спичку, и мне как-то страшно стало в этой маленькой комнатке с желтыми обоями. Я закурил папироску, и, как всегда бывает, когда вертишься в одном и том же кругу не разрешающихся противоречий, -- курил, и я курил одну папироску за другой для того, чтобы затуманить себя и не видать противоречий,
      "... Я не заснул всю ночь, и в пять часов, решив, что не могу оставаться более в этом напряжении и сейчас же поеду, я встал, разбудил сторожа, который мне прислуживал, и послал его за лошадьми.
      "... Я чуть было не зарыдал, но тотчас же дьявол подсказал: "ты плачь, сантиментальничай, а они спокойно разойдутся, улик не будет, и ты век будешь сомневаться и мучиться". И тотчас же чувствительность над собою исчезла, и явилось странное чувство -- вы не поверите -- чувство радости, что кончится теперь мое мучение, что теперь я мог у наказать ее, могу избавиться от нее что я могу дать волю моей злобе. "И я дал волю моей злобе -- я сделался зверем, злым и хитрым зверем"...
      "... Я хотел встать, но не мог. Сердце так билось, что я не мог устоять на ногах. Да, я умру от удара. Она убьет меня. Ей это и надо. Что ж ей убить? Да нет, это бы ей было слишком выгодно, и этого удовольствия я не доставлю ей. Да, я сижу, а они там едят и смеются, и.... Да, не смотря на то, что она была уже не первой свежести, он не побрезгал ею, все-таки она была не дурна, главное же было, по крайней мере, безопасно для его драгоценного здоровья. И зачем я не задушил ее тогда, сказал я сам себе, вспомнив ту минуту, когда я неделю тому назад вытолкал ее из кабинета и потом колотил вещи. Мне живо вспомнилось то состояние, в котором я был тогда; не только вспомнилось, но я ощутил туже потребность бить, разрушать, которую я ощущал тогда. Помню, как мне захотел ось действовать, и всякие соображения, кроме тех, которые нужны были для действия, выскочили у меня из головы. Я вступил в то состояние зверя или человека под влиянием физического возбуждения во время опасности, когда человек действует точно, неторопливо, но и не теряя ни минуты и все только с одной определенной целью"....
      "... Первое, что я сделал, я снял сапоги и, оставшись в носках, подошел к стене над диваном, где у меня висели ружья и кинжалы, и взял кривой дамасский кинжал, ни разу не употреблявшийся и очень острый. Я вынул его из ножен. Ножны, я помню, завалились за диван, что я сказал себе: надо после найти их. а то пропадут. Потом я снял пальто, которое все время было на мне, и, мягко ступая в одних носках, пошел туда"...
      ... "И, подкравшись тихо, я вдруг отворил дверь. Помню выражение их лиц. Я помню это выражение потому, что выражение это доставило мне мучительную радость. Это было выражение ужаса. Этого то мне и надо было. Я никогда не забуду выражения ужаса, которое выступило в первую секунду на лицах их обоих, когда они увидали меня. Он сидел, кажется, за столом, но, увидав или услыхав меня, вскочил на ноги и остановился спиной к шкафу. На лице его было одно очень несомненное выражение ужаса. На ее лице было то же выражение ужаса, но с ним вместе было и другое. Если бы оно было одно, может быть, и не случилось бы того, что случилось; но в выражении ее лица было, по крайней мере, показалось мне в первое мгновение, было огорченье, недовольство тем, что нарушили ее увлечение любовью и ее счастие с ним. Ей, как будто, ничего не нужно было, кроме того, чтобы ей не мешали быть счастливой теперь. То и другое выражение только мгновение держалось на их лицах. Выражение ужаса в его лице тотчас же сменилось выражением вопроса: можно лгать или нет?
      Если можно, то надо начинать. Если нет, то начнется еще что-то другое. Но что?... Он вопросительно взглянул на нее. На ее лице выражение досады и огорчения сменилось, как мне показалось, когда она взглянула на него, -заботой о нем.
      На мгновение я остановился в дверях, держа кинжал за спиной.
      В это то мгновение он улыбнулся и до смешного равнодушным тоном начал:
      А мы вот музицировали...
      Вот не ждала, -- в то же время начала она, покоряясь его тону, но ни тот, ни другой не договорили: то же самое бешенство, которое я испытывал неделю тому назад, овладело мной. Опять я испытал эту потребность разрушения, насилия и восторга бешенства, и отдался ему.
      "... Оба не договорили. Началось то другое, чего он боялся, что разрывало сразу все, что они говорили. Я бросился к ней, все еще скрывая кинжал, чтобы он не помешал мне ударить ее в бок под грудью. Я выбрал это место с самого начала. В ту минуту, как я бросился к ней, он увидал, и, чего я никак не ожидал от него, он схватил меня за руку и крикнул: "опомнитесь, что вы!.. Люди!.. "
      "... Я вырвал руку и молча бросился к нему. Его глаза встретились с моими, он вдруг побледнел, как полотно, до губ, глаза сверкнули как-то особенно, и, чего я тоже никакие ожидал, он шмыгнул под фортепиано, в дверь. Я бросился было за ним, но на левой руке моей повисла тяжесть. Эта была она. Я рванулся. Она еще тяжелее повисла и не выпускала меня. Неожиданная эта помеха, тяжесть, и ее отвратительное мне прикосновение еще больше разожгли меня. Я чувствовал, что я вполне бешеный и должен быть страшен, и радовался этому. Я размахнулся изо всех сил левой рукой и локтем попал ей в самое лицо. Она вскрикнула и выпустила мою руку. Я хотел бежать за ним, но вспомнил, что было бы смешно бежать в носках за любовником своей жены, а я не хотел быть смешон, хотел быть страшен. Несмотря на страшное бешенство, в котором я находился, я помнил все время, какое впечатление я произвожу на других, и даже это впечатление отчасти руководило мною. Я повернулся к ней. Она упала на кушетку и, схватившись рукой за расшибленные мною глаза, смотрела на меня. В лице ее были страх и ненависть ко мне, к врагу, как крысы, когда поднимают мышеловку, в которую она попалась. Я, по крайней мере, ничего не видел в ней кроме этого страха и ненависти ко мне, которые должна была вызвать любовь к другому. Но еще, может быть, я удержался бы и не сделал бы того, что я сделал, если бы она молчала. Но она вдруг начала говорить и хватать меня рукой за руку с кинжалом.
      -- Опомнись! Что ты! Что с тобой? Ничего нет, ничего, ничего. Клянусь! Я бы и еще помедлил, но эти последние слова, по которым я заключил обратное, т. е., что все было, вызывали ответ. И ответ должен был быть соответственно тому настроению, в которое я привел себя, которое все шло "crescendo" и должно было продолжать так же возвышаться. У бешенства есть тоже свои законы.
      -- Не лги, мерзавка! -- завопил я -- и левой рукой схватил ее за руку, но она вырвалась. Тогда я, все-таки не выпуская кинжала, схватил ее левой рукой за горло, опрокинул навзничь и ста л душить. Какая жесткая шея была... Она схватилась обеими руками за мои руки, отдирая их от горла, и я, как будто этого то и ждал, изо всех сил ударил ее кинжалом в левый бок, ниже ребер.
      ... "Когда люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что они делают, -- это вздор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал помнить. Чем сильнее я разводил сам в себе пары своего бешенства, тем ярче разгорался во мне свет сознания, при котором я не мог не видеть всего того, что я делал. Всякую секунду я знал, что я делаю. Не могу сказать, чтобы я знал вперед, что я буду делать, но в ту секунду, как я делал, даже, кажется, несколько вперед, я знал, что я делаю, как будто для того, чтобы возможно было раскаяться, чтоб я мог себе сказать, что я мог остановиться.
      Я знал, что я ударяю ниже ребер, и что кинжал войдет. В ту минуту, как я делал это, я знал, что делаю нечто ужасное, такое, какого я никогда не делал, и которое будет иметь ужасные последствия. Но сознание это мелькнуло, как молния, и за сознанием тотчас же следовал поступок. Я слышал и помню мгновенное противодействие корсета и еще чего-то и потом погружение ножа в мягкое. Она схватилась руками за кинжал, обрезала их, но не удержала.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14