Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эвропатология личности и творчества Льва Толстого

ModernLib.Net / Публицистика / Сегалин Г. / Эвропатология личности и творчества Льва Толстого - Чтение (стр. 10)
Автор: Сегалин Г.
Жанр: Публицистика

 

 


Я долго потом, в тюрьме, после того, как нравственный переворот совершился во мне, думал об этой минуте, вспоминал, что мог, и соображал. Помню на мгновение, только на мгновение, предварявшее поступок, страшное сознание того, что я убиваю и убил женщину, беззащитную женщину, -- мою жену! Ужас этого сознания я помню и потому заключаю и даже вспоминаю смутно, что, воткнув кинжал, я тотчас же вытащил его, желая поправить сделанное и остановить. Я секунду стоял неподвижно, ожидая, что будет, можно ли поправить".
      Здесь мы имеем описание Толстым аффекта с импульсивными действиями, доводящими до убийства в сумеречном состоянии, как нельзя более красочно изложенное; в нем мы можем проследить последовательное нарастание комплекса ревности.
      "Вдруг толчок электрический и просыпаешься". Комплекс ревности его опять захватывает... "ужас и злоба стиснули мое сердце". Аффект начинает расти, но сознание еще не ссужено, критика своего положения еще сохранена. Он пробует бороться с этим наступающим, комплексом. "Я стал образумлять себя", борьба начинается с самим собой, развивается "внутренний диалог" -дискуссия за и против основательности подозрения в виновности жены. "Да, все кончено -- говорил мне один голос, и тотчас же другой голос говорил совсем другое: "это что-то нашло на тебя, этого не может быть", говорил этот другой голое. Но комплекс ревности берет свое, аффект захватывает его все более и более, ссужается поле сознания, здравый смысл и критика окончательно вытесняются. Наступающее сумеречное состояние вызывает в нем тот ужас и страх, которые всегда сопровождаются у Толстого в таких случаях: "мне жутко стало лежать в темноте", "мне как-то страшно стало в этой маленькой комнатке. " Всю ночь он не спит и на утро летит к себе домой.
      Случилось так, что подозреваемое лицо было действительно в гостях у его жены, и этого было достаточно, чтобы аффект ревности настолько завладел им, что наступает полное сумеречное состояние с экстазом... "и явилось странное чувство, говорит он -- "чувство радости, что теперь я могу наказать ее... "что могу дать волю злобе"... "И я дал волю моей злобе -- я сделался зверем, злым и хитрым зверем", -- добавляет он... "Я вступил в то состояние зверя или человека под влиянием физического возбуждения во время опасности, когда человек действует точно, неторопливо, но и не теряя ни минуты и все только с одной определенной целью... Я испытал эту потребность разрушения, насилия и восторга бешенства, и отдался ему"...
      Замечательно это упоение экстазом в момент, когда он видит беспомощность своей жертвы -- его жены, а выражение ее ужаса и ее попытки защитить себя разжигают его аффект до максимума, он испытывает "мучительную радость" при этом и он убивает ее с тонким расчетом в точности его действия.
      Толстой дает анализ этому состоянию и замечательно то, что в этом анализе отмечает обострение психических функций (гипермнезию), необходимых для данной цели убийства. Сознание в этот момент не только не затемнено, но, наоборот, чрезвычайно обострено. "У бешенства есть тоже свои законы", отмечает он; "когда люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что они делают, ото вздор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал помнить, чем сильнее я разводил сам в себе пары своего бешенства, тем ярче разгорался во мне свет сознания, т. е. сила гипермнезии росла crescendo, в соответствии с силой аффекта. Однако, сознание до максимума ссужено и сила "света сознания" освещала лишь один тот комплекс, который захватил его, и который нужен для данной цели "... помню, говорит он,... всякие соображения, кроме тех, которые нужны были для действия, выскочили у меня из головы"..., следовательно мы имеем здесь полное ссужение сознания, кроме данного комплекса, кроме "света сознания" необходимого для данной цели... "Но сознание это мелькнуло, как молния" (говорят он) и за сознанием тотчас же следовал поступок, т. е. убийство. Итак, здесь мы имеем пример "погружения" героя в один из видов сумеречных состояний, который оканчивается в состоянии бредового экстаза ревности при полном "свете сознания", импульсивным действием.
      e) Пример "погружения" героя в легкое сумеречное состояние, носящее характер сноподобного или грезоподобного состояния
      Один из любимых приемов Толстого -- "погружение" своего героя в сноподобное или грезоподобное состояние. Истеричные и эпилептоидные личности чрезвычайно богаты такими переживаниями. В этих случаях эти комплексы переживания носят характер легких сумеречных состояний, где более или менее Суживается поле сознания данной личности, но контакт с внешним миром поддерживается какими-нибудь раздражителями внешнего мира. Подсознательные комплексы в виде грез или сновидения обильно развертываются, но носят характер реальных давно пережитых событии жизни.
      В ниже приведенном отрывке в рассказе "Метель", Толстой использовывает такое переживание для обрисовки душевного переживания замерзающего человека во время метелицы у сбившихся с дороги путников. С присущим ему мастерством и уменьем выбирать то, что ему нужно из его богатой лаборатории подсознательных комплексов, замечательно то, что он выбирает эту форму "погружения", как наиболее психологически верную для замерзающего человека. Приведем здесь этот отрывок:
      "Одна нога начала у меня зябнуть и, когда я поворачивался, чтобы лучше закрыться, снег, насыпавшийся на воротник и шапку, проскакивал за шею и заставлял меня вздрагивать, но мне было, вообще, еще тепло в обогретой шубе и дремота клонила меня".
      Воспоминания и представления с усиленной быстротой сменялись в воображении.
      "Советчик, что все кричит из вторых саней, какой это мужик должен быть? Верно, рыжий, плотный, с короткими ногами, думаю я, вроде Федора Филиппыча, нашего старого буфетчика". И вот я вижу лестницу нашего большого дома и пять человек дворовых, которые, на полотенцах, тяжело ступая, тащат фортепиано из флигеля; вижу Федора Филиппыча с завороченными рукавами нанкового сюртука, который несет одну педаль, забегает вперед, отворяет задвижки, подергивает там за ручник, подталкивает тут, пролезает между ног, всем мешает и озабоченным голосом кричит, не переставая:
      -- На себя, передовые-то, передовые! Вот так, хвостом-то в гору, в гору заноси в дверь! Вот так!
      -- Уж вы позвольте, Федор Филиппыч, мы одни, -- робко замечает садовник, прижатый к перилам, весь красный от напряжения, из последних сил поддерживая один угол рояля.
      Но Федор Филиппыч не унимается.
      "И что это, -- рассуждал я: -- думает он, что он полезен, необходим для общего дела, или просто рад, что Бог дал ему это самоуверенное, убедительное красноречие, и с наслаждением расточает его? Должно быть, так". И я вижу почему то пруд, усталых дворовых, которые, по колено в воде, тянут невод, и опять Федор Филиппыч с лейкой, крича на всех, бегает по берегу и только изредка подходит к воде, чтобы, придержав рукой золотистых карасей, спустить мутную воду и набрать свежей. Но вот полдень в июле месяце. Я, по только что скошенной траве сада, под жгучими прямыми лучами солнца, иду куда-то, я еще очень молод, мне чего-то недостает и чего-то хочется. Я иду к пруду, на свое любимое место, между шиповниковою клумбой и березовой аллеей, и ложусь спать. Помню чувство, с которым я, лежа, гляжу сквозь красные, колючие стволы шиповника на черную, засохшую крупинками землю и на просвечивающее ярко-голубое зеркало пруда. Это было чувство какого-то наивного самодовольства и грусти. Все вокруг меня было так прекрасно, так сильно действовала на меня эта красота, что мне казалось я сам хорош, и одно, что мне досадно было, это то, что никто не удивляется мне. Жарко. Я пытаюсь заснуть, чтобы утешиться, но мухи, несносные мухи, не дают мне и здесь покоя, начинают собираться около меня и упорно, туго как-то, как косточки, перепрыгивают со лба на руки. Пчела жужжит недалеко от меня на самом припеке; желтокрылые бабочки, как раскислые, перелетывают с травки на травку. Я гляжу вверх: глазам больно, -- солнце слишком блестит через светлую листву кудрявой березы, высоко, но тихонько раскачивающейся надо мной своими ветвями, и кажется еще жарче. Я закрываю лицо платком: становится душно, и мухи как будто липнут к рукам, на которых выступает испарина. В шиповнике завозились воробьи в самой чаще. Один из них спрыгнул на землю в аршине от меня, притворился раза два, что энергически клюнул землю, и, хрустя ветками и весело чиликнув, вылетел из клумбы; другой тоже соскочил на землю, подернул хвостик, оглянулся и также, как стрела, чирикая, вылетел за первым. На пруде слышны удары валька по мокрому белью, и удары эти раздаются и разносятся как-то низом, вдоль по пруду. Слышны смех, говор и плесканье купающихся. Порыв ветра зашумел верхушками берез еще далеко от меня; вот ближе, слышу, он зашевелил траву, вот и листья шиповниковой клумбы заколебались, забились на своих ветках; а вот, поднимая угол платка я щекотя потное лицо, до меня добежала свежая струя. В отверстие поднятого платка влетела муха к испуганно забилась около влажного рта. Какая-то сухая ветка жмет мне под спиной. Нет, не улежать: пойти выкупаться. Но вот, около самой клумбы, слышу торопливые шаги и испуганный женский говор...
      "... И вот я вижу мою добрую, старую тетушку в шелковом платье, вижу ее лиловый зонтик с бахромой, который, почему-то, так несообразен с этою ужасною по своей простоте картиной смерти, и лицо, готовое сию минуту расплакаться. Помню выразившееся на этом лице разочарование, что нельзя тут ни к чему употребить арнику, и помню больное, скорбное чувство, которое я испытал, когда она мне, с наивным эгоизмом любви, сказала: "Пойдем, мой друг. Ах, как это ужасно! А вот ты все один купаешься и плаваешь".
      "... Помню, как ярко и жарко пекло солнце сухую, рассыпчатую под ногами землю, как играло оно на зеркале пруда, как бились у берегов крупные карпы, в середине зыбили гладь пруда стайки рыбок, как высоко в небе вился ястреб, стоя над утятами, которые, бурля и плескаясь, через тростник выплывали на середину; как грозовые, белые, кудрявые тучи сбирались на горизонте; как грязь, вытащенная неводом у берега, понемногу расходилась, и как, проходя по плотине, я снова услыхал удары валька, разносящиеся по пруду.
      "... Но валек этот звучит -- как будто два валька звучат вместе в терцию, и звук этот мучит, томит меня, тем более, что я знаю, этот валек есть колокол, и Федор Филиппыч не заставит его замолчать.
      И валек этот, как инструмент, пытки, сжимает мою ногу, которая зябнет, я засыпаю".
      Анализируя этот отрывок, мы можем отметить, что в переживании этого комплекса все время сохраняется контакт с раздражителями внешнего мира. Холод, замерзающая нога, рыжий "советчик" (ямщик), "что все кричит из вторых саней", звяканье колокольчиков тройки, мысли об угрозе замерзнуть в дороге -- раздражители, вызывающие целый рой подсознательных комплексов.
      Рыжий "советчик" вызывает картину комплекса воспоминания рыжего Федора Филиппыча "старого буфетчика", его домашней обстановки в деревне и целый ряд картин, где Федор Филиппыч так же "кричит" и командует": он "командует" на дворовых во время переноски из флигеля фортепиано; во время, когда дворовые тянут невод в пруду и проч.
      Чувство холода и постепенное замерзание вызывает у него комплекс июльского зноя с его поэтическими картинами в деревне на берегу пруда. Звон колокольчиков тройки ассоциируется с звуками ритмических ударов валька по мокрому белью. "Валек этот звучит, как будто два валька звучат вместе в терцию". "Жарко... хочется выкупаться, но мысли о возможности замерзнуть вызывают картину смерти утопленника на пруду, старую тетушку,... но валек этот звучит опять, звук этот мучит его, тем более, что "этот валек есть колокол... Валек есть тот комплекс, который, "как инструмент пытки, сжимает ногу, которая зябнет"...
      Таким образом, эти грезы наяву -- все время последовательно развертываясь, сохраняют тесную связь с внешними раздражителями, несмотря на "погружение" в сумеречное состояние.
      f) Пример "погружения" героя в легкое сумеречное состояние, сопровождающееся экстазом счастья, когда все люди кажутся ему необычайно "добрыми" или "хорошими"
      Патологический экстаз эпилептоида, во время которого весь мир освещается в каком то преувеличенном и неестественном "счастливом" экстазе, когда обыкновенные люди делаются "добрыми и хорошими", что вызывает эмоцию любви к ним независимо от их качеств и достоинств -- Толстой переживал неоднократно. Этим переживанием он особенно дорожил и мастерски также использовывал для "погружения" своих героев в особо торжественные моменты жизни. Например, чтобы выразить "счастливое" состояние влюбленного, Левин в день получения согласия Кити на брак, Пьер Безухов перед тем, как он собирался сделать предложение Наташе Ростовой, погружаются им в одно и тоже состояние, обрисовываются в удивительно сходных чертах.
      Приведем описание такого "погружения" Пьера Безухова (Война и мир):
      "Радостное, неожиданное сумасшествие, к которому Пьер считал себя неспособным, овладело им. Весь смысл жизни не для него одного, но для всего мира, казался ему заключающимся только в его любви и в возможности ея любви к нему. Иногда все люди казались занятыми только одним -- его будущим счастьем. Ему казалось иногда, что все они радуются так же, как и он сам, и только стараются скрыть эту радость, притворяясь занятыми другими интересами. В каждом слове и движении он видел намеки на свое счастье. Он часто удивлял людей, встречавшихся с ним, своими значительными, выражавшими тайное согласие, счастливыми взглядами и улыбками. Но когда он понимал, что люди могли не знать про его счастье, он от всей души жалел их и испытывал желание как-нибудь объяснить им, что все то, чем они заняты, есть совершенный вздор и пустяки, не стоящие внимания.
      "Когда ему предлагали служить или когда обсуждали какие-нибудь общие, государственные дела и войну, предполагая, что от того или иного исхода события зависит счастье всех людей, он слушал с кроткой, соболезнующей улыбкой и удивлял говоривших с ним людей своими странными замечаниями. Но как те люди, которые казались Пьеру понимающими настоящий смысл жизни, т. е. его чувство так и те несчастные, которые, очевидно, не понимали этого, -все люди в этот период времени представлялись ему в таком ярком свете сиявшего в нем чувства, что без малейшего усилия он сразу, встречаясь с каким бы то ни было человеком, видел в нем все. что было хорошего и достойного любви.
      "... Пьер часто потом вспоминал это время счастливого безумия. Все суждения, которые он составил себе о людях и обстоятельствах за этот период времени, остались для него навсегда верными. Он не только не отрекался впоследствии от этих взглядов на людей и вещи, но, напротив, во внутренних сомнениях и противоречиях прибегали к тому взгляду, который он имел в это время безумия, и взгляд этот всегда оказывался верен.
      "... Может быть", думал он, "я и казался тогда странен и смешон, но я тогда не был так безумен, как казалось. Напротив, я был тогда умнее и проницательнее, чем когда либо, и понимал все, что стоит понимать в жизни, потому что... я был счастлив",
      "... Безумие Пьера состояло в том, что он не дожидался, как прежде. личных причин, которые он называл достоинствами людей, для того, чтобы любить их, а любовь переполняла его сердце, и он, беспричинно любя людей, находил несомненные причины, за которые стоило любить их. (разрядка наша).
      Перейдем теперь к анализу этого отрывка.
      Прежде всего, сам Толстой этот комплекс экстатического переживания Пьера рассматривает, как "радостное, неожиданное сумасшествие", как "время счастливого безумия", или просто, как "время безумия". В этот период признается он: "казался он странен и смешон".
      Из контекста этого отрывка определенно вытекает, что Толстой сам считает это состояние патологическим. "Сумасшествие", "безумие" здесь им употребляется не в переносном смысле, а в смысле ненормальных переживаний Пьера. Здесь мы имеем не простую эйфорию влюбленного, а описание патологического экстаза эпилептоида. Прежде всего характерна внезапность появления этого комплекса. Толстой говорит о "неожиданном сумасшествии", которое внезапно "овладело им". Нормальная эйфория не появляется так внезапно. В чем заключалось это "радостное сумасшествие", Толстой тут же нам подробно освещает. Будь это простая эйфория обычно влюбленного человека, он не уделил бы столько внимания анализу этого чувства. Но необычайность этого переживания заставляет его останавливаться подробно. Весь мир, все люди своими стремлениями, делами, словами, "намекали" на его "счастье", "притворяясь занятыми другими интересами". Толстой признается, что "он часто удивлял людей, встречавшихся с ним" его странным и ненормальным переживанием, "странными замечаниями". По-видимому, только при прояснении полного сознания "когда он понимал, что люди могли не знать про его счастье, он от всей души жалел их"... и считал, "что все то, чем они заняты, есть совершенный вздор и пустяки, не стоящие внимания".
      Как бы влюблен ни был человек в нормальном состоянии влюбленности, все-таки он не потеряет критерия оценки всего важного, что делается вокруг его другими людьми. Только при патологическом ссужении поля сознания, может все казаться "вздором и пустяками", кроме его чувства "счастья". Замечательно то, что в этом экстазе все люди без исключения ("хорошие и нехорошие"), "в этот период времени представлялись ему в таком ярком свете сиявшего в нем чувства", что он во всяком человеке видел все, "что было хорошего и достойного любви". Кроме того, оценка людей за этот период времени осталась для него навсегда верным, а впоследствии он даже прибегал к оценке людей и вещей, которые он имел во время "безумия", и "взгляд этот всегда оказывался верен".
      Но замечательнее всего в этом признании то, что в переживании этого "безумия" Толстой говорит: "я был тогда умнее и проницательнее, чем когда либо, и понимал все, что стоит понимать в жизни"... т. е., что он переживал тот гипермнестический симптомокомплекс, когда обостряются все интеллектуальные качества, отчего эпилептоиду кажется, что в это время он "умнее и проницательнее". Вспомним здесь, что Левину во время его такого же экстаза тоже казалось, что он "умнее" в этот момент (см, выше главу 4 "Приступы сумеречных состояний").
      g) Пример "погружения" героя в легкое сумеречное состояние, сопровождающееся экстазом, когда данная личность впадает в тон проповедника-моралиста, бичующего пороки людей и протестующего против лжи и порочности людей
      Для иллюстрации такого примера мы берем рассказ "Люцерн", где комплекс такого переживания обрабатывается Толстым в самостоятельный рассказ.
      Многие герои Толстого наделяются ролью "проповедников правды", бичующих ложь и всякого рода несправедливость, но эти "проповеднические комплексы" описываются как эпизоды. В "Люцерне" на таком комплексе строится весь рассказ. Потому берем его, как пример.
      Как всегда, всякого рода переживания сумеречного состояния начинаются с переживания аффекта. Поэтому Толстой начинает свой рассказ с развития этого аффекта.
      Приехавши в швейцарский городок Люцерн и остановившись в одном из лучших отелей, он тут же об этом заявляет:
      "Когда я вошел наверх, в свою комнату и отворил окно на озеро, красота этой воды, этих гор и этого неба в первое мгновение буквально ослепила и потрясла меня.
      Я почувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг переполнившего мою душу. Мне захотелось в эту минуту обнять кого-нибудь, крепко обнять, защекотать, ущипнуть его, вообще сделать с ним и с собой что-нибудь необыкновенное.
      Итак, под влиянием нарастающего аффекта у него является потребность сделать "что-нибудь необыкновенное", импульсивное.
      В таких случаях эпилептоиду достаточно привязаться к какому-либо поводу, который подвернется первым, Он спускается в ресторан обедать и здесь все его начинает раздражать. Но вскоре, как это обычно бывает у Толстого, мрачное настроение психического провала под влиянием нового какого-нибудь раздражителя, в данном случае под влиянием пения, переключается в экстаз и восторженное состояние.
      "На таких обедах, говорит он устами Нехлюдова, мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я виноват в чем-нибудь, что я наказан, как в детстве, когда за шалость меня сажали на стул и иронически говорили: "отдохни, мой любезный!" -- в то время как в жилках бьется молодая кровь, а в другой комнате слышны веселые крики братьев. Я прежде старался взбунтоваться против этого чувства задавленности, которое испытывал на таких обедах, но тщетно: все эти мертвые лица, имеют на меня неотразимое влияние, и я становлюсь таким же мертвым. Я ничего не хочу, ничего не думаю, даже не наблюдаю. Сначала я пробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые очевидно повторялись в стотысячный раз на том же месте и в стотысячный раз тем же лицом, я не получал других ответов. И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, и, наверное, у многих из этих замерзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее. Так зачем же они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни -- наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?
      "... Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невеселом расположении духа, я пошел шляться по городу. Узенькие, грязные улицы, без освещения, запираемые лавки, встречи с пьяными работниками и женщинами, идущими за водой, или в шляпках, постоянно оглядываясь, шмыгающими по переулкам, не только не разогнали, но еще усилили мое грустное расположение духа. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошел к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа. Мне становилось ужасно душевно-холодно, одиноко и тяжко, как это случается иногда без видимой причины при переездах на новое место.
      "Я, глядя только себе под ноги, шел по набережной к Швейцергофу, как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной и милой музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий, веселый свет проник в мою душу. Мне стало хорошо, весело. Заснувшее внимание мое снова устремилось на все окружающие предметы. И красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг, как новость, отрадно поразили меня. Я невольно, в одно мгновение, успел заметить и пасмурное, серыми кусками на темной синеве, небо, освещенное поднимающимся месяцем, и темно-зеленое гладкое озеро, с отражающимися в нем огоньками, и вдали мглистые горы, и крики лягушек из Фрешенбурга, и росистый свежий свист перепелов с того берега. Прямо же передо мной, с того места, с которого слышались звуки и на которое преимущественно было устремлено мое внимание, я увидал в полумраке, на средине улицы, полукругом стеснившуюся толпу народа, а перед толпой, в некотором расстоянии, крошечного человечка в черной одежде.
      "... Я подходил ближе, звуки становились яснее... "... Все спутанные, невольные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. В душе моей как будто распустился свежий, благоухающий цветок. Вместо усталости, рассеянья, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, полноту надежды и беспричинную радость жизни, хотеть, чего желать? -- сказалось мне невольно. Вот она, со всех сторон обступает тебя, красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими, полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, -чего тебе еще надо? Все твое, все благо...
      "Я подошел ближе. Маленький человечек был, как казалось, странствующий тиролец. Он стоял перед окнами гостиницы, выставив ножку, закинув кверху голову, и, бренча на гитаре, пел на разные голоса свою грациозную песню. Я тотчас же почувствовал нежность к этому человечку и благодарность за тот переворот, который он произвел во мне.
      Как всегда в таких случаях экстаза у Толстого найден объект для оправдания причины экстаза: уличный певец -- причина "переворота" в его душе. Объект этого "переворота" -- певец-- начинает занимать все поле внимания, поле сознания суживается, все остальное вытесняется и теряется объективная критика. Зато певец (подобно Каратаеву у Пьера Безухова) захватывает весь комплекс его экстаза и потому он, уличный певец, получает необычайную оценку, как будто он самое высшее совершенство среди певцов, а главное: он так эмоционально сливается с этим певцом, как будто певец этот я.
      Случись, как на грех, что этому уличному певцу никто из богатых слушателей этого отеля не дал ни копейки. И вот тут начинается "буря в стакане воды". Комплекс "счастливого" экстаза переходит в комплекс "бурного протеста".
      "... Я совсем растерялся, не понимал, что все это значит, и, стоя на одном месте, бессмысленно смотрел ) ноту на удалявшегося крошечного человечка, который, растягивая большие шаги, быстро шел к городу, на смеющихся гуляк, которые следовали за ним. Мне сделалось больно, горько и, главное, стыдно за маленького человечка, за толпу, за себя, как будто бы я просил денег, мне ничего не дали и надо мной смеялись. Я тоже, не оглядываясь, с защемленным сердцем, скорыми шагами пошел к себе домой, на крыльцо Швейцергофа. Я не отдавал еще себе отчета в том, что испытывал: только что-то тяжелое, неразрешившееся, наполняло мне душу и давило меня.
      "... Я вдруг невольно противопоставил им странствующего певца, который -- усталый, может быть, голодный -- со стыдом убегал теперь от смеющейся толпы, -- понял что таким тяжелым камнем давило мое сердце, и почувствовал невыразимую злобу на этих людей. Я два раза прошел туда и назад мимо англичанина, с невыразимым наслаждением оба раза, не сторонясь ему, толкнув его локтем и, спустившись с подъезда, побежал в темноте по направлению к городу, куда скрылся маленький человечек".
      В результате он догоняет ушедшего певца, возвращает его и начинает угощать вином.
      Но тут его начинает раздражать все более и более отношение ресторанной прислуги к этому факту. Аффективное состояние развивается все более и более.
      "... Таким образом мы продолжали пить и беседовать с певцом, а лакеи продолжали, не стесняясь, любоваться нами, и, кажется, подтрунивать. Несмотря на интерес моего разговора, я не мог не замечать их и, признаюсь, сердился все больше и больше. Один из них привстал, подошел к маленькому человечку, и, глядя ему в маковку, стал улыбаться. У меня уж был готовый запас злобы на обитателей Швейцергофа, который я не успел еще сорвать ни на ком, и теперь, признаюсь, эта лакейская публика так и подмывала меня. Швейцар, не снимая фуражки, вошел в комнату и, облокотившись на стол, сел подле меня. Это последнее обстоятельство, задев мое самолюбие или тщеславие, окончательно взорвало меня и дало исход той давившей злобе, которая весь вечер собиралась во мне. Зачем у подъезда, когда я один, он мне униженно кланяется, а теперь, потому что я сижу с странствующим певцом, он грубо рассаживается рядом со мной? Я совсем озлился тою кипящею злобой негодования, которую я люблю в себе, возбуждаю даже, когда на меня находит, потому что она успокоительно действует на меня и дает мне хоть на короткое время какую-то необыкновенную гибкость, энергию и силу всех физических и моральных способностей.
      Я вскочил с места.
      -- Чему вы смеетесь? -- закричал я на лакея, чувствуя, как лицо мое бледнеет и губы невольно подергиваются.
      -- Я не смеюсь, я так, -- отвечал лакей, отступая от меня.
      -- Нет, вы смеетесь над этим господином. И какое право вы имеете тут быть и сидеть здесь, когда тут гости? Не сметь сидеть! -- закричал я.
      Швейцар, ворча что-то, встал и отодвинулся к двери.
      -- Какое вы имеете право смеяться над этим господином и сидеть с ним рядом, когда он гость, а вы лакей? Отчего вы не смеялись надо мной нынче за обедом и не садились со мной рядом? От того, что он бедно одет и поет на улице, -- от этого? -- а на мне хорошее платье? Он беден, но он тысячу раз лучше вас, в этом я уверен, потому что он никого не оскорбил, а вы оскорбляете его.
      "... Но во мне все больше и больше разгоралась злобная словоохотливость. Я все припомнил: и толпу, которая смеялась над ним, и слушателей, ничего не давших ему, и ни за что на свете не хотел успокоиться. Я думаю, что если бы кельнеры и швейцар не были так уклончивы, я бы с наслаждением подрался с ними, или палкой по голове прибил бы беззащитную английскую барышню. Если бы в эту минуту я был в Севастополе, я бы с наслаждением бросился колоть и рубить в английскую траншею.
      "... Я с радостью ожидал, что придут выводить нас и можно будет, наконец, вылить на них все свое негодование. Но, к счастью, хотя это тогда мне было неприятно, нас оставили в покое.
      "... Певец, прежде отказывавшийся от вина, теперь торопливо допил все, что оставалось в бутылке, с тем, чтобы только поскорее выбраться отсюда. Однако, он с чувством, как мне показалось, отблагодарил меня за угощение.
      "... Мы вместе с ним вышли в сени. Тут стояли лакеи и мой враг швейцар, кажется, жаловавшийся на меня. Все они, кажется, смотрели на меня, как на умалишенного.
      "... Когда певец, раскланиваясь, скрылся в темноте, я пошел к себе наверх, желая заспать все эти впечатления и глупую детскую злобу, которая так неожиданно нашла на меня. Но, чувствуя себя слишком взволнованным для сна, я опять пошел на улицу с тем, чтобы ходить до тех пор, пока, успокоюсь, и, признаюсь, кроме того, в смутной надежде, что найдется случай сцепиться с швейцаром, лакеем, или англичанином и доказать им всю их жестокость и, главное, несправедливость. Но, кроме швейцара, который, увидав меня, повернулся ко мне спиной, я никого не встретил, и один одинешенек стал взад и вперед ходить по набережной (Разрядка везде наша).
      И так, аффект его достиг того состояния, что он готов сделаться агрессивным: "я бы с наслаждением подрался с ними, пли палкой по голове прибил бы беззащитную английскую барышню". Он готов идти на скандал и для чего это все? Чтобы доказать всем их несправедливость и выразить протест. Однако, никто на этот скандал не пошел, даже бедный уличный певец, испугавшись скандала, скорее ушел от него, а все остальные, говорит Толстой: "смотрели на меня, как на умалишенного".
      Этот маленький факт превращается у него в событие громадной исторической важности: "для истории прогресса и цивилизации", записывает он жирным шрифтам в рассказе, как бы для назидания человечества, таким образом:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14