Даурия (№1) - Даурия
ModernLib.Net / Классическая проза / Седых Константин Федорович / Даурия - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 10)
Автор:
|
Седых Константин Федорович |
Жанры:
|
Классическая проза, Историческая проза |
Серия:
|
Даурия
|
-
Читать ознакомительный отрывок полностью
(331 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|
|
– Здравствуй, Даша!
Дашутка не ответила. Волнуясь, ломала сухие таловые ветки и кидала их в огонь.
– Не узнаешь? Загордилась, что ли?
– Давно узнала, только не хочу с таким подлым разговаривать.
Роман прикусил губы, поиграл поводом.
– Сердишься?
– А ты думал – нет. Ты думал, что стоит заговорить – и все по-старому пойдет. Нет, Роман Северьянович, кончилась наша дружба. Смотреть мне на тебя тошно.
– Ты прости меня. Погорячился я, каюсь…
– Об этом надо было прежде думать. А теперь мы отрезанные друг от друга. Сейчас наши чай пить придут, так что уезжай, не подводи меня под новую беду.
– Не уеду, пока не простишь.
– От тебя и это станется. Совесть свою ты давно потерял. – Схватив с земли порожний котел, она понесла его зачем-то в палатку и сразу же вернулась обратно, не желая больше замечать Романа. Он постоял, невесело улыбнулся и сказал:
– Ну, прощай тогда…
Уезжая, он чувствовал на себе Дашуткин взгляд и надеялся, что она окликнет его, улыбнется. Но Дашутка молчала. Тогда он оглянулся и не увидел ее у костра. «Значит, ошибся. Она и смотреть на меня не хочет». Он сердито ударил Гнедого ичигом в бок и поскакал прочь.
Весь этот день Роман был сам не свой. Все время ощущал он во рту неприятную горечь. Махая литовкой, неотступно видел перед собой Дашутку. Видел ее сжатые, побелевшие от волнения губы, видел ставшие чужими, но по-прежнему желанные глаза и без конца твердил ее слова о том, что кончилась их дружба, и покорно соглашался: «Да, кончилась». Но слишком больно верить этому. «Может, только мучает, только мстит», – появилась у него робкая надежда. И тогда ему снова хотелось повстречать Дашутку, поговорить с ней по душам. Забывшись, он много раз останавливался на прокосе. Приводил его в себя голос матери, которая, поравнявшись с ним, весело говорила:
– Ну-ну, шевелись, жених, а то пятки обрежу.
Он вздрагивал и начинал с удвоенным усердием махать литовкой, уходя далеко вперед от матери, невольно любовавшейся им в такие минуты.
* * *
На сопке за колком стоял высокий серый утес. В погожие вечера собиралась туда после ужина молодежь с окрестных покосов. На самой вершине утеса разжигали тогда большой костер, садились в тесный кружок и заводили песни. Вместе с Тимофеем Косых, который осенью должен был уйти на службу и отгуливал последние дни, много вечеров подряд приходил на утес Роман, надеясь повстречать Дашутку. Но Дашутка не приходила. От подруг она знала, что Роман бывает там всякий раз, из-за этого и не ходила туда, с завистью слушая доносившиеся с утеса песни и смех, жадно вглядываясь в мелькавшие у далекого костра фигуры парней.
Однажды Роман не вытерпел, украдкой от других спросил Агапку Лопатину:
– А Дашутка пошто не ходит?
– Из-за тебя, голубчик, – грубо оборвала его Агапка. – Ты ей всю жизнь испортил.
Роман схватил Агапку за руку, превозмогая стыд, сказал:
– Ты скажи ей… скажи: кается, мол, он. Простить, мол, просит.
Но и после этого Дашутка не пришла на утес. «Вот возьму и уеду из Мунгаловского, – сгорая от обиды, не зная, чем досадить Дашутке, думал во время косьбы Роман. – И пускай она тут с другими крутит. Пожалеет, может, да поздно будет». Но после этого блекли и увядали мечты, становилась пресной, как хлеб без соли, игра в выдуманную жизнь.
Однажды кони снова ушли от балагана. С радостью кинулся их искать Роман. Он надеялся и на этот раз найти их на прежнем месте. Но коней там не оказалось. Встреченный им по дороге Никула Лопатин, ехавший из поселка, сказал ему, что видел их уже возле поскотины. Пока Роман ходил за ними туда, на покосах успели отработать утренний уповод. Как ни торопился он обратно, но опоздал. У палатки и балаганов завтракали косцы, значит, и думать было нечего о встрече с Дашуткой. Проехать мимо и не обратить на себя внимания косцов, среди которых была Дашутка, он не мог. На этот раз он ехал на Гнедом, а распутанного Сивача гнал впереди себя. Поравнявшись с палаткой, он зычно гикнул и поскакал галопом. И тут отчетливо услыхал злорадный бас Епифана Козулина:
– Вот дурак! Люди сено косят, а он на коне гарцует! – честил его во все горло отец Дашутки, довольный, что представился случай охаять при народе своего обидчика.
Словно ушат холодной воды вылил Епифан на Романа. «Отличился, нечего сказать», – негодовал он на себя, спеша скрыться за кустами.
В тот же день Улыбины начали сгребать кошенину. С греблей, как всегда, поторапливались и после обеда отдыхать не стали. Нужно было пользоваться хорошей погодой. На этот раз работал и Ганька. Но дело у него спорилось плохо. Пока прокатывал он один валок, взрослые успевали справиться с тремя. Наконец Ганька совсем уморился, прилег в тень обкошенного куста и моментально уснул. Северьян хотел его разбудить и отправить за ключевой водой, но Авдотья пожалела и будить не дала.
Когда Ганька проснулся, солнце уже стояло над самыми сопками и жар сменился прохладой. Он взглянул на луг и не узнал его. Везде стояли копны, и длинные тени от них тянулись по лугу. У самой дальней копны довольный отец втыкал в землю вилы, а мать шла к табору.
* * *
Назавтра, едва обогрело, завели Улыбины большой зарод. Ганька верхом на Сиваче возил копны, мать поддевала их, а Северьян с Романом стояли у зарода и покрикивали на Ганьку, чтобы поторапливался. Когда зарод довели до половины, Северьян с помощью вил, которые держал Роман, взобрался на зарод и принялся утаптывать его да причесывать граблями. Вершить зароды был Северьян большой мастер. Показал он свое искусство и на этот раз. На лету подхватывал он граблями кидаемые Романом навильники сена, ловко перехватывал в воздухе и ровнехонько укладывал пласт на пласт. На загляденье всем, кто поедет мимо, вывел он у зарода острое овершье, круто навесил широкие лбы. Восемь пар крепко связанных березовых ветряниц уложил он на нем ряд к ряду.
Поздно вечером, спустившись по веревке с зарода, трижды обошел он его кругом, довольно покручивая свой желтый ус. А когда пошел к балагану, оглянулся на зарод и не удержался, похвалил себя: «Ай да Северьян!..»
Но недолго ему пришлось полюбоваться зародом. В Забайкалье лето всегда стоит грозовое. Через день снова собралась на юге громадная туча. Она была еще за много верст, но уже глухо содрогалась от тяжких раскатов грома земля.
Северьян, словно предчувствуя беду, показал на тучу и сказал Герасиму:
– Наделает, паря, однако, делов. Не иначе как с градом.
От первой же молнии загорелся улыбинский зарод. Над зародом взвился голубоватый дымок. Северьян в это время как раз смотрел на него. Еще не понимая, в чем дело, подивился он про себя неожиданному дымку и вдруг обмер: там, где был дымок, плясало пламя. Через мгновение пламя охватило все овершье зарода.
– Господи Боже мой! – воскликнул Северьян. – Зарод зажгло! Да что же это такое деется? – схватился он за голову.
Авдотья дико вскрикнула, часто-часто закрестилась и заголосила навзрыд:
– Прогневали мы Господа, ой, прогневали!
В эту минуту начался ливень.
Роман выглянул из балагана, но пылающего зарода не было видно.
– Тушить надо! – прокричал он отцу, перекрывая гул ливня.
– Не потушить теперь, – ответил Северьян, у которого на все опустились руки. – Наказывает нас за какие-то грехи Бог. – Но, увидев, что Роман побежал к зароду, кинулся следом за ним и он, позвав по дороге Герасима и Тимофея Косых.
Когда они добежали до зарода, пламя на его поверхности было залито, но он все дымился. Единственное, чем можно было спасти зарод, это раскидать его, чтобы налило воды и в середину. Промокшие до костей, принялись они раскидывать сено по лугу, то и дело ослепляемые молниями. Провозившись дотемна, растаскали навильниками весь зарод, но большая часть его была безнадежно испорчена.
Через несколько дней сено высохло, но почернело. Сложили они из него три небольших стога, чтобы лучше их обдувало ветром. Было это все, что осталось от первого улыбинского зарода.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Стояли первые дни сентября. В сиверах заречья, устилая заячьи тропы, падал блеклый лист, табунились на ягодниках рябчики и тетерева. По ночам уже подмораживало. Но стоило только выглянуть солнцу, как дымком уносился с заплотов и крыш выпадавший под утро иней, таял на заберегах Драгоценки хрупкий ледок. Закончили трехмесячное обучение, разъехались из поселка кадровцы, увозя с собой на память о милых любушках немало вышитых платков и кисетов. Мунгаловцы дожинали последний хлеб, копали в огородах картофель и на исходе страды все чаще поговаривали о предстоящих девичниках и свадьбах.
Елисей Каргин этим летом и сенокос и страду прожил безвыездно дома. Раньше только и дела у него было, что поважничать с атаманской насекой в руках на воскресной сходке. Нынче же всякий день приходилось ему наведываться в полной форме к войсковому старшине Беломестных и, вытягиваясь в струнку, справляться, не угодно ли чего его высокоблагородию. На квартире Беломестных жил у Сергея Ильича. Утренний чай, во время которого являлся к нему обычно Каргин, он пил на открытой чепаловской веранде. И Каргину приходилось стоять перед ним навытяжку на виду не только семьи Чепаловых, но и всех, кто заходил в этот час к ним по торговому делу. Иногда вместе с Беломестных прохлаждался за чаем и Сергей Ильич. Он откровенно посмеивался в бороду, когда случалось Каргину при нем замирать у веранды с рукой под козырек. Ухмылки купца были больше всего не по душе атаману, привыкшему к почету и уважению. Ругал он Сергея Ильича на чем свет стоит, но службу свою продолжал исполнять аккуратно. Только с отъездом кадровцев вздохнул он вольготно. Едва проводив их, он в тот же день уехал на заимку, где брат Митька и сестра Соломонида дожинали овес. Но пробыть ему там пришлось недолго. Дня через два привезли на заимку пакет от станичного атамана. В пакете Лелеков сообщал, что на Нерчинскую каторгу едет из Читы генерал-губернатор и наказный атаман Кияшко. Каргину предписывалось явиться в Орловскую девятого сентября, утром, во главе мунгаловских георгиевских кавалеров для встречи грозного гостя. Чтобы заблаговременно предупредить казаков, имевших отличия за китайскую и русско-японскую войну, Каргин поспешил с заимки домой.
Вечером на водопое повстречал он Семена. Семен, не дав напиться своему, недавно выменянному на рыжего, вороному коню, погнал его прочь от ключа, едва завидев атамана. Каргин крикнул ему:
– Подожди, не торопись!.. Собирайся, паря, ехать.
– Это еще куда? – недружелюбно спросил Семен, помахивая таловым прутиком.
– Встречать наказного атамана.
– За что это я такой чести удостоился? Мне на него Лелеков и одним глазом взглянуть не даст. Так что уволь уж меня заранее.
Каргин, искавший удобного случая задобрить Семена за историю с залежью, смело выдержал его пристальный неприязненный взгляд, с жаром заговорил:
– Ты георгиевский кавалер, а не баба. Кому же и ехать, если не тебе. Лелекову на этот раз в обиду не дам. Хочешь знать, так я и теперь жалею, что не по правде с тобой Сергей Ильич поступил. Не ожидал я от него такой пакости.
Семен выпрямился, нарочито громко захохотал:
– Не ожидал… Да ты, может, его сам и подзуживал.
– Что ты, что ты… Мы с тобой как-никак, а две войны вместе отбухали, не первый год друг друга знаем. Я целый вечер Сергея Ильича уговаривал, да разве он послушает. А сейчас я тебе одно скажу: назло Сергею Ильичу ты должен поехать встречать Кияшко.
Этот довод заставил Семена взглянуть на Каргина более благодушно. Досадить Сергею Ильичу стоило. Но он тут же вспомнил, что ему для такого случая нечего будет надеть: мундир поистрепался, а сапог и в помине нет. Стыдно ему было жаловаться на свою бедность. Долго он мялся, прежде чем сказать об этом Каргину. Тот поспешил заверить его, что за справой дело не станет, оборудуют все в лучшем виде. Прощаясь, он пообещал ему сегодня же послать сапоги с папахой и выпросить для него у кого-нибудь из казаков мундир. И верно, только успел Семен дойти до дому, как прислал ему Каргин все обещанное. Не забыл отправить даже новые георгиевские ленты для крестов и скрученный из золотой мишуры темляк на шашку.
Когда приехали в Орловскую, Лелеков, увидев среди мунгаловцев Семена, гневно спросил Каргина:
– Без этого обормота не обошлись?
Каргин попробовал отшутиться:
– А чем он плохой казак? У него один чуб чего стоит.
– Ты зубы не скаль, тебя всерьез спрашивают, – прикрикнул Лелеков. – Как хочешь, а Забережного убери.
Каргин вышел из себя. С лицом, покрытым пунцовыми пятнами, подошел он вплотную к Лелекову, взял его за кончик погона и запальчиво, с придыханием сказал:
– С какой это стати Забережного убирать понадобилось? У него крестов на груди поболее, чем у других, и получил он их не за хорошую чистку офицерских сапог. Вот что я тебе скажу.
Лелеков, просидевший всю японскую войну в полковой канцелярии и награжденный крестом неведомо за какие подвиги, принял эти слова на свой счет. У него не хватило смелости по
– Вы и так отличились с Сергеем Ильичем, когда посадили Забережного в каталажку. У нас теперь только и разговоров об этом в поселке. А если еще и ныне обойти Забережного, народ зашумит того пуще.
– А чего ж орать-то? – укоризненно сказал Лелеков. – Я только так спросил. Раз ты считаешь нужным, чтобы Забережный был здесь, пусть будет. Горячку пороть нечего, – и, найдя предлог, поспешил удалиться от Каргина, на ходу вытирая платком выступившую на лбу испарину.
Кияшко должен был прибыть в Орловскую во второй половине дня. Но уже с утра на площади возле церкви собралась и не убывала празднично разодетая толпа. Чтобы не было пьяных, монополку закрыли. Над многими домами были подняты трехцветные флаги. Солнце перевалило далеко за полдень, когда сломя голову прискакали в станицу казаки, дежурившие на тракту за поскотиной. Они доложили Лелекову, что губернаторский эскорт появился на хребте. Моментально выстроился на площади почетный караул. Толпа встрепенулась и замерла, жадно вглядываясь в прямую, широкую улицу, в конце которой должна была появиться тройка белогривых рысаков Кияшко. В это время из ворот ближайшего дома выбежала на улицу пестрая свинья с поросятами. Завидев ее, Лелеков истошно вскрикнул:
– Гоните ее к черту!
Не менее пятидесяти человек кинулись исполнять его приказ. Напуганные свистом и улюлюканьем, поросята бросились кому куда любо. Пока загоняли их обратно в ограду, Лелеков рвал на себе волосы и голосил:
– Чьи поросята? Голову сниму с сукиного сына, если подведут они меня…
Только кончился переполох, как в улицу влетели казаки губернаторского конвоя с желтыми и голубыми флажками на пиках. Следом за ними вымахнула, заливаясь колокольцами, белая тройка. Едва остановилась она у крыльца станичного правления, как вылощенные генеральские адъютанты, сорвавшись с коней, бросились со всех ног к карете, распахнули ее крытые черным лаком дверцы и помогли выйти грузному, с солидным брюшком Кияшко. Потом услужливо подхватили под руки пышногрудую губернаторскую половину. Когда ступила она на подножку, томно опираясь на плечи адъютантов, карета тяжело качнулась. Губернаторша была гораздо полнее пухлощекого и розовенького, похожего на раскормленного боровка губернатора и, став с ним рядом, оказалась выше его на добрую голову. С минуту Кияшко щурился на солнце, разглаживая холеную белую бородку, потом шагнул вперед. К нему подскочил с рукой под козырек Лелеков, лихо щелкнув каблуками и несвязно, но громко отдал рапорт. Выслушав его, Кияшко, в сопровождении многочисленной свиты, подошел к почетному караулу, невольно залюбовавшись на рослых и широкоплечих, подобранных молодец к молодцу казаков, и крикнул:
– Здорово, братцы!
Ответили ему так зычно и согласно, что он, довольный, растрогался и похвалил:
– Молодцы, братцы…
Приняв хлеб-соль из рук стариков, Кияшко под руку с супругой последовал в двухклассное станичное училище, где был приготовлен ему орловцами знатный обед.
Из мунгаловцев на обед были приглашены только Каргин и Сергей Ильич, который пожертвовал на устройство обеда сотенный билет и ящик дорогих китайских вин. Рассаженные вперемежку с офицерами губернаторской свиты (как пожелал Кияшко), хозяева обеда сидели как на иголках, не зная куда девать свои ноги и руки. В середине обеда Кияшко поднялся с бокалом в руке и милостиво изволил похвалить орловцев. Он сказал, что польщен радушием, с которым приняли они наказного атамана. Он, слуга белого царя, принимает это как свидетельство их верности отечеству и престолу, о чем не преминет всеподданнейше донести государю-императору.
– Мой тост, – закончил он, – за храбрых на войне, зажиточных и гостеприимных дома – орловцев.
Хозяева, вовремя надоумленные офицерами, покрыли его слова многоголосым нестройным «ура». Ответ держал белобородый, с иконописным обликом старик, отец станичного казначея. Сначала он заикался, но потом разошелся и без запинки прочитал постановление схода выборных от всех тринадцати станичных поселков, где было сказано, что наказный атаман Забайкальского казачьего войска генерал-лейтенант Кияшко единодушно записан в почетные старики Орловской станицы. Кияшко растрогался до слез, приложил к глазам надушенный платок, потом прислонил руку к груди и сказал:
– Сердце мое переполнено. Благодарю вас за оказанный почет и с радостью соглашаюсь быть вашим станичником. Мне это дорого потому, что я сам кубанский казак, которому близки и понятны традиции казачества. Еще раз благодарю вас, братцы…
Когда старик передал ему это постановление, он удостоил его пожатия руки.
В дороге Кияшко сопровождали, помимо его личного конвоя, еще и почетный конвой той станицы, по юрту которой он проезжал. В почетный конвой брались только особо проверенные казаки. Но Лелеков не стал возражать, когда Каргин сказал, что берет в конвой и Семена. Семен отмахивался от этой милости руками и ногами, заявив, что ему и так жрать нечего. А если проездит он две недели в конвое, то совсем до ручки дойдет. Но Каргин сказал, что ездить он будет не даром. От станичного правления пойдут ему суточные. Семену пришлось согласиться. Орловский юрт граничил на юге с кабинетскими землями, на которых были разбросаны тюрьмы Нерчинской каторги. Следующие казачьи станицы были только на Аргуни. Поэтому назначенные в конвой орловцы должны были, пока не подсменят их, побывать с Кияшко и во всех расположенных в этом районе каторжных тюрьмах. Поездка должна была быть интересной. Елисей Каргин, когда Лелеков сказал ему, что он будет командиром почетного конвоя, хотя и попросил уволить его от такого дела, но в душе был рад. Он давно мечтал посмотреть, как живут за тюремными палями те люди, которых он часто встречал на тракту метущих кандалами дорожную пыль. До позднего вечера придирчиво проверял он справу назначенных в конвой, выдавал им под расписку полученные из станичного цейхгауза трехлинейки и по четыре обоймы патронов к каждой.
Переночевав в Орловской, Кияшко отправился дальше. Места начинались опасные, поэтому конвой окружал его карету со всех сторон. А на каждой остановке, едва он выходил из кареты, как вокруг него начинал крутиться, настороженно оглядываясь по сторонам горячими глазами, телохранитель-осетин. Слепая преданность маленького вертлявого человека в малиновой с газырями черкеске каждому бросалась в глаза. Наблюдая за ним, Семен размышлял: сколько могут платить этому человеку за его собачью должность? Решил, что платят не мало, если он так старается. «Этот гололобый азиат послужит так три-четыре годка, глядишь, и с капиталом станет, в купцы выйдет», – решил он про себя.
На одной из остановок Семен подъехал к Каргину. Утирая лицо рукавом натянутой на ладонь гимнастерки, сказал вполголоса:
– Нашего посёльщика, может, в Кутомаре увидим.
– Это кого, Василия Улыбина?
Семен молча кивнул. Каргин огляделся по сторонам, вздохнул:
– Будто и казак неплохой был, а вот попал. И как это его угораздило?
– За свою простоту, наверное, поплатился. Больше не за что.
– Ну, об этом не нам с тобой судить… Давай, паря, помалкивай, – оборвал он Семена и снова опасливо покосился на тарантас Кияшко.
II
Кутомарская каторжная тюрьма, обнесенная двухсаженными палями, стояла в болотистой пади на берегу торопливой и вечно студеной от множества донных ключей Кутомары. За тюрьмой, на косогоре, горюнилась неприглядная деревня того же названия. Выше по течению речки давно зарастали шиповником и лопухами круглые белые печи заброшенного сереброплавильного завода, который был выстроен в двадцатых годах XIX столетия и просуществовал лет пятьдесят. С той поры и возникла в Кутомаре тюрьма. Случившимися здесь событиями и была вызвана поездка на Нерчинскую каторгу Кияшко.
Политические в Кутомаре завоевали у тюремного начальства ряд льгот и уступок. Они добились того, что не носили кандалов и наручников, заходили свободно в камеры друг к другу. Тесно сплоченные в коммуну, не снимали они шапок перед начальством и отвечали ему только тогда, когда оно обращалось с ними на «вы». Вести об этом дошли до главного тюремного управления. Вскоре начальник тюрьмы был смещен и заменен новым, которому было предписано в самый короткий срок ликвидировать в Кутомаре «режим клуба».
Новый начальник Головкин служил до этого на строительстве Амурской «колесухи», где собственноручно избивал насмерть каторжан. На первой же вечерней поверке в Кутомаре произошло у него столкновение с политическими. Под надзирательскую команду «смирно» вихрем влетел он в камеру.
– Здорово!
– Здравствуйте, – вразброд ответили два-три голоса. Остальные угрюмо молчали.
На щеках Головкина отчетливо выступили все щербины, судорожно задергались уголки его бескровных губ. Он тяжело передохнул и через силу выдавил:
– Тэк-с… Значит, здороваться не желаем? Важных персон из себя строим? Похвально, весьма похвально. Только боюсь, господа хорошие, что вы забыли, где находитесь. Берусь вам подсказать, – голос его перешел в крик. – Находитесь вы на каторге! А на каторге нет ни политических, ни уголовных, есть только каторжные. Для всех здесь один закон, одинаковые кандалы и розги. Да, да, розги, вы не ослышались. И я предупреждаю: если вы будете упорствовать, я не остановлюсь ни перед чем. А засим прошу прощения, – и он исчез из камеры так же стремительно, как появился в ней.
После этого Головкин пошел напролом. Через день он объявил политическим, что выписка продуктов им с воли ограничивается тремя рублями в месяц. Вечером, когда он пришел на обычную поверку, после команды «смирно», вместо того чтобы встать, политические демонстративно сели. От неожиданности Головкин остолбенел. Косые глаза его блеснули недобрым огнем.
– Садись не садись, но я заставлю вас стоять, – пригрозил он.
– Напрасно так думаете, – ответил ему рабочий-сормовец, которого вся тюрьма звала дядей Гришей. – Сотню мыслящих людей нельзя согнуть в дугу по своему капризу. Это вам не Амур, – закончил он под молчаливое одобрение всей камеры.
– Хуже будет, чем на Амуре. В струнку стоять будешь! – И Головкин приказал надзирателю схватить дядю Гришу и посадить его в карцер.
В ответ политические объявили голодовку, которая длилась семь дней.
Встревоженный этими событиями, в Кутомару приехал начальник Нерчинской каторги полковник Забелло. Узнав о причинах голодовки, он приказал удовлетворить все требования заключенных, а больных и слабых перевел на усиленный больничный паек. В тот же день голодовка прекратилась, и кутомарцы вздохнули свободней.
Этим, возможно, и ограничилось бы все, если бы не вмешался губернатор Кияшко. В рапорте, присланном ему, Забелло изложил причины голодовки и меры, которыми прекратил ее. Кияшко возмутился. Он положил на рапорт Забелло размашистую резолюцию: «Если арестанты не хотят принимать пищу только потому, что начальник тюрьмы строго соблюдает закон, то это их частное дело. Подкармливать их искусственно запрещаю. Тюрьма не богадельня, а карательное учреждение. Требую впредь с так называемыми политическими не нянчиться».
Резолюция Кияшко за подписью тюремного инспектора была препровождена полковнику Забелло «для сведения и исполнения». Копию ее услужливо послали и Головкину. Узнав, что его действия одобрены, Головкин окончательно показал себя. Он вновь перевел протестантов на общеуголовный котел, лишил их больничного питания. Когда его попробовали припугнуть новой голодовкой, он заявил:
– Пожалуйста… Ваше дело – умирать, мое дело – хоронить.
Скоро в Кутомару прикатил инспектор главного тюремного управления Сементовский. Бездушный чиновник, грубиян, обходя камеры политических, он вел себя нагло, обращался на «ты» и в каждой камере намеренно громко наказывал Головкину:
– Режим должен быть для всех одинаков. Если уголовным говорят «ты» и они отвечают «здравия желаем», то этого нужно требовать и от политических.
– Слушаюсь, – отвечал ликующий Головкин.
В одиночных камерах Сементовский вел себя еще грубее. Зайдя в одиночку дяди Гриши, он вызывающе произнес:
– Здорово!
– Здравствуйте, – тихо отозвался дядя Гриша, вытянув руки по швам.
Не показывая своего гнева, Сементовский вступил с ним в разговор. Сначала он обратился к нему на «вы», а потом внезапно спросил:
– Ну, а как тебя звать-то?
Поняв это как вызов, дядя Гриша спокойно ответил:
– Вы, сударь, научитесь сперва вежливости, а потом уже разговаривайте с людьми.
Сементовский затрясся и прохрипел, выбегая из камеры:
– Наказать его!
– Подлец! – крикнул ему вдогонку дядя Гриша и только повернулся к двери спиной, как в камеру ворвалась толпа надзирателей, схватила его, выкручивая руки назад. Связанного по рукам и ногам, утащили дядю Гришу в баню, где и подвергли порке. Вся тюрьма, узнав об этом, зашумела глухо и тревожно. Политические решили снова начать голодовку.
В тот день на поверку Головкин пришел с усиленной охраной. С плохо скрываемым злорадством объявлял в каждой камере:
– Отныне всякий, кто не встанет по команде «смирно», не будет здороваться по инструкции и отвечать на «ты», подвергнется наказанию розгами. Сегодня один уже наказан. Это же может случиться с любым из вас. Если попробуете сопротивляться, пущу в ход оружие.
Его молча слушали и молча провожали. В ту же ночь в одной из камер, где помещались эсеры и меньшевики, отравилось шесть человек, испугавшихся дальнейшей борьбы с тюремным произволом.
Вести о кутомарских событиях получили широкую огласку и скоро стали известны в столице. Оттуда предписали Кияшко личным вмешательством навести порядок на Нерчинской каторге.
III
Кияшко приехал в Кутомару осенним ненастным утром. Белая тройка его в окружении конвоя пролетела в карьер по каменистой улице и остановилась у земской квартиры, где топтались под дождем спозаранку собранные для встречи мужики и бабы.
В тюрьме арестантов разбудили чуть свет. К десяти часам утра надзиратели в новых мундирах и начищенных сапогах стали выгонять их на мокрый и темный двор. Под окнами первого корпуса выстроили в две шеренги политических. Напротив них, ближе к воротам, поставили уголовных, которым по распоряжению Головкина было выдано по чарке водки и обещано по другой за встречу губернатора без капризов и претензий.
Из торопливых сентябрьских туч сеялся мелкий холодный дождь. За тюремными палями курились сопки, голый боярышник чернел на солнцепеках. В вершине пади, закрыв зубчатый горный хребет, лежал белесый туман. Арестанты, одетые только в старые, изношенные бушлаты, быстро промокли. Уголовные открыто ругали забившихся под навес надзирателей и требовали разрешения закурить, а за «великое стояние», как успели они назвать эту выстойку на дожде, увеличить вдвое обещанную награду. Старший надзиратель то и дело бегал их уговаривать, а возвращаясь под навес, велел запомнить наиболее горластых, чтобы задать им потом порку.
К обеду дождь перестал на время, и Кияшко не замедлил явиться. Был одет он в черную косматую бурку и каракулевую шапку. За ним неотступно шагал телохранитель упругим кошачьим шагом. Он появлялся из-за его широкой спины то справа, то слева. «Скрадывает как курицу», – позлорадствовал Семен Забережный, находившийся среди сопровождавших Кияшко конвойцев.
Уголовные, с которыми Кияшко поздоровался в первую очередь, дружно ответили ему «здравия желаем». Не задерживаясь, он прошел дальше. Два раза быстро прошел вдоль строя политических, оглядывая их. Тихо и мертво стало на дворе. Вдруг Кияшко остановился, и бурка его распахнулась, когда он повернулся к арестантам.
– Я забайкальский военный губернатор! – зычно крикнул он вместо приветствия. – Я приехал поглядеть, что у вас тут творится. Я знаю: вы не слушаетесь начальства, не желаете с ним здороваться и отвечать на «ты». Вы изволите в присутствии начальника тюрьмы кувыркаться по нарам, как обезьяны. – Он повернулся к Головкину: – Так ли это?
Головкин, покраснев от натуги, ответил:
– Так точно, ваше превосходительство.
– Этого больше быть не должно, – снова повысил голос Кияшко. – Вы заявляете, что вы политические, а не солдаты. Сообщаю вам, что у меня нет ни политических, ни уголовных, а есть только каторжные… Господин начальник, откуда вы взяли слово «политические»? Чтобы больше его у меня не было.
– Слушаюсь! – вытянулся снова Головкин.
А разошедшийся Кияшко продолжал:
– У меня есть верноподданные и скверноподданные царя. Вы скверноподданные. Поэтому должны беспрекословно подчиняться законам империи… Вот рядом с вами стоят солдаты, верные защитники родины и престола, и они не протестуют, когда я здороваюсь с ними.
Подбежав к солдатам конвойной команды, Кияшко крикнул:
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|
|