Галина ЩЕРБАКОВА
ИСТОРИЯ В СТИЛЕ РЭП
Дался мне этот рэп! Дался мне этот некрасивый парень из телевизора, по-обезьяньи припадающий то на левую, то на правую ногу. Без лица – просто серое пятно. Зато руки его – то вскинуты вверх, то расставлены, то они тычут в тебя пальцами, сложенными в детское «забодаю, забодаю». И этот голос без мелодии, без чувства, без мысли, осипше-охрипший. Исповедь-скороговорка серого лица. Я его слышу каждый день, выходя в коридорный предбанник. Там, за одной из дверей, как раз красивый юноша с умными глазами вкушает это блюдо каждый день. Мне бы поскорее проскочить это пространство грубого ритма, мне бы потом стряхнуть его серую липучую грязь бессмыслицы. И потом уже задать вопрос без ответа: что для умницы-физика – это «забодаю-забодаю»? Что он постигает с его помощью? Или, может, что заглушает в себе? Но так случилось, что вся моя история началась и кончилась под эти «звуки му». И «забодаю-забодаю» звучало недвусмысленно как «получай, фашист, гранату!»
I
Звонок был уже в дверь, не в домофон. Обычно, когда я одна дома, я не открываю. Опасаюсь. Знакомые о приходе предупреждают заранее, даже телеграммы теперь читают по телефону. Соседка просто кричит в дверь: «Это я, Нюся!» Но сейчас дома был муж, он как раз надевал ботинки, чтоб идти на работу. Поэтому я смело открывала дверь в пространство рэпа.
Через матовое стекло той, окончательной двери, что ведет на площадку лифта, я вижу силуэт. И у меня нет сомнения, что это наша дочь. Она последнее время стала носить черный цилиндр. По-моему, глупо, но мода молодых такие делает виражи, что я за ними не поспеваю.
Я открываю дверь и тут же падаю, слыша глухой щелчок. Я – еще или уже – понимаю: это выстрел, и точно знаю, что раз человек слышит звук выстрела, значит, не убит. Нечеловеческая боль в плече, хлещущая кровь и мысль, что хуже пули: стреляла в меня моя собственная дочь.
Как раз в полном облачении вышел муж и едва не наступил на меня. Вот когда он закричал, я потеряла сознание.
Оклемалась я уже в больнице, боль держала меня цепкой лапой, напротив сидела дочь, вся какая-то сине-зеленая.
– Господи! Мам! Наконец-то! Ты всех напугала, так плохо выходила из наркоза. Но знай, у тебя легкая рана. Ключица и плечо. Ерунда! К тебе уже три раза приходила милиция.
– Зачем? – спросила я.
– Здрасьте! – возмутилась она. – Эту же сволочь надо найти или нет? Ты хоть заметила лицо там, одежду?
Я говорю, что устала, и закрываю глаза.
– Я пойду, – сказала дочь, – скажу, что ты очнулась и в порядке. У меня дела.
Сквозь приоткрытые веки я смотрю ей вслед. Черный плащ и цилиндр я домысливаю.
Когда пришел муж со следователем, я четко ответила: – Молодой мужчина в черном плаще и шляпе. «Эдакий классический разбойник», – это я так острю.
– Консьержка в это время ходила кормить собак, – говорит муж. – Она никого не впускала.
– Утром, – вставляет золотое слово следователь, – много выходящих. Выход-вход может быть одновременен. Надо опрашивать людей.
Лицо у мужа бело-серое. Это цвет его паники.
Расскажу о себе. Цвет моей паники абсолютно белый. Выхожу же я из нее, из паники, безобразными красными пятнами. И они начинаются с носа. Картина, скажу вам, еще та. Пятна же на шее сидят у меня почему-то долго. Могут и целый день. Надо попросить зеркало – посмотреть…
Так вот. Муж рассказывает мне, как чуть не споткнулся об меня, как заорал, как выскочили соседи. Сосед напротив – врач, он наложил повязку ли, жгут, но сразу сказал:
– Ты фильм старый, симпатичный такой видел? Там Быков еще поет: «Вот пуля просвистела и ага». Сосед так шутил, объясняя мужу, что сердце не задето, что пуля «ага» – и мимо него. «Так что ты не тушуйся, – это муж говорит уже мне. – Ключица срастется, плечо заживет. Я как подумаю, что чуть-чуть бы вправо и вниз… Все-таки есть случаи, когда непрофессионализм – дар божий».
«Бога зачем приплел?» – думаю я и закрываю глаза. Слово же «непрофессионализм» корежится, распадается на куски и оседает на дно меня. Только наглое «си» осталось на жердочке, сидит и попискивает.
– Ты сразу позвонил Инке? – спрашиваю я, не открывая глаз.
– Да нет, – ответил он. – Уже из больницы. Дома никто не отвечал. Ответил мобильник. Она только-только вылезла из бассейна.
Я это знаю: по вторникам у нее бассейн утром, как раз в это время.
– У них там был такой шум, что она никак не могла понять, о чем я…
– Сегодня вторник? – спрашиваю я.
– Да! – отвечает муж. – Уже три часа. Я дождался, когда тебя прооперируют, сбегал на работу, вернулся домой, поставил квартиру на охрану, не до того было раньше, и приехал. Тут уже крутился следователь.
– А Инка пошла домой?
– Да нет! Она в шоке забыла утром в бассейне шарф и шляпу.
– Цилиндр, – говорю я.
– Ну, цилиндр, – отвечает он. – Чего ты к нему цепляешься? Я видел уже и в колпаках с бубенчиками ходят. Средневековье. А она у нас подвержена влияниям.
Я молчу. Я всегда подозревала, что боль душевная, если это боль, а не выбрыки, сильнее физической. Теперь я знаю это точно. Плечо почти не болит, ну, в общем не так, чтоб не жить, а вот душа моя в клочьях. Я их даже вижу – туманные сгустки другой физики, – вижу, как они расщепляются до полной аннигиляции, а потом возникают из ничего, но уже не серые, а черные, непроницаемые. Вот они – самые болючие, потому как истекают черной вязкой плазмой, которая и есть боль. Я ведь абсолютно уверена: моя дочь способна выстрелить в меня. И мне дана больничная койка, чтобы утвердиться в этом окончательно, потому что сине-зеленый цвет паники на лице дочери я все-таки видела. Это что? Испуг за меня или испуг за себя?
Она пришла уже вечером, держа в руках цилиндр.
– Почему ты его не сдала? – спросила я.
– Гардероб только что закрыли, пальто я кинула на стул, а шляпу жалко. Прошмыгнула мышкой. Ну как ты, мам? Кому это ты так насолила?
– Я грешница, – отвечаю я, – жила и солила, жила и солила…
– Ну, это ты мне можешь не рассказывать, – и голос ее уже заражен молекулой гнева и попрека против меня, – я ли тебя не знаю? – Но тут же она спохватывается и по-другому, виновато бормочет: – Я тебя достала, да? Знаю, достала. Я тебе не подарок.
И она кладет свою голову мне на подушку. От нее пахнет ею. Скажу прямо, этот ее запах, не гадкий, не противный, но специфически личный, меня всегда слегка донимал. Я беспокоилась и скармливала ей все новомодные жвачки, таскала по зубным врачам. Все было в ажуре для всех, мне же ее дух был, скажем так, чужеватым. Она давно не лежала со мной на одной подушке, и я тянула ее запах в себя, я искала в нем ответ на вопрос вопросов: зачем она в меня стреляла?
– Зачем? – спросила я тихо.
– Что зачем? – ответила она мне в ухо. Потом подумала и договорила за меня.
– Ты боишься за пальто, которое я бросила возле гардероба? Не бойся, я в старом деми. Помнишь то длинное и черное? Оно еще по мне. Я боялась, не застегнусь. Нормально! Даже классно со шляпой и желтым шарфом. Голь на выдумки хитра. Это ты меня научила. Ты знаешь про это?
– Откуда… – отвечаю я. Я немножко задыхаюсь, как от запаха грудного молока, который я так и не могла понять. Замечательный, между прочим, запах, запах любви, жизни. Почему же я от него задыхаюсь?
– Сядь, – говорю я. – Я хочу на тебя смотреть. Как дома?
– Дома у меня нет, – резко отвечает она. – Есть место проживания. И только.
– Расходитесь, – говорю я. – Андрей не будет претендовать на квартиру, это мы ее вам купили.
– Я не идиотка, – отвечает она. – В моем положении безработной возможен только переход из рук в руки. Понимаешь? Я ищу мужика с квартирой, чтобы свою сдавать.
А я думаю о запах. А до этого думала о цвете паники. Может, скоро и до вкуса дойдет? Что с раненых взять, как не их бред?
Странная это штука – лежание навзничь с пометкой от пули. Как бы новое существование.
Моя свекровь, которую я, Господи, прости, любила больше, чем маму, при нашей первой встрече, прижав меня к себе, а до этого я возилась в кухне с луком и чесноком, сказала: «Ты вкусно пахнешь». Я же уловила в этом подковырку, расстроилась, прокляла все свои южные кухонные пристрастия, села за столом от нее подальше и ждала очередную гадость типа «а волосы надо бы подстричь», «а цвет тебе этот не идет» и прочую хрень. Как она, умница, это просекла – я без понятия. Но когда на балконе я демонстрировала ей бездарную панораму окрестностей, она сказала: «Не надо ежиться, детка, ты мне очень нравишься».
А потом мы с ней говорили о запахах. Она призналась, что у ее младшей дочери очень резкий пот, – а это конец семидесятых, уже есть всякие шарики и брызгалки, на которые моя мама реагирует с присущей ей прямотой: «Знаешь, пот пахнет лучше, чем это говно».
Фу, какие идиотские мысли меня обуревают. Уже нет ни мамы, ни свекрови. Но когда родилась дочь, я обнюхала ее всю, и слаще запаха не знаю. А теперь вот почему-то ворочу морду.
Она сидит против меня напряженно, я чувствую ее внутреннее убегание.
– Ну, иди, – говорю я ей. – Я беспокоюсь о брошенном где-то внизу пальто.
Как раз приходит муж, дочь вскакивает торопливо и, махнув отцу рукой, говорит:
– Смена смене идет! Держись, мам… У тебя все в порядке.
– А у тебя? – спрашиваю я ее.
Она замирает в дверях и отчетливо, с форсированными ударениями говорит:
– А у меня все просто гениально.
И исчезает. Почему я слышу недоговоренность фразы – «назло тебе»?
– Ну, что там? – спрашиваю я мужа.
– Там ничего. Никто никого не ищет. Столько убитых за день, а ты живая, слава богу. Пошустрили в подъезде, чужих, подозрительных никто не видел. Я имею в виду высокого мужика в шляпе. Знаешь, – говорит он, – это какая-то ошибка. Ты по определению не можешь быть чьей-то добычей.
– В смысле, кому я нужна? – иронизирую я.
– Как и я. Как все статистически средние единицы. Нет ни денег, ни славы. Нет предмета зависти. Понимаешь?
– А предмет ненависти может быть?
– Откуда? У ненависти тоже должен быть корень. Кто он, твой враг, чтобы вот так пойти на преступление?
– Ты мало читал детективов. Огромное количество немотивированных убийств. Огромное! Под рюмку. Под настроение. Под мысль…
– Ну и какая же это может быть мысль?
– Что, если меня не будет, кому-то станет лучше. Просто от отсутствия меня.
– Дурь. Это значит, каждый в какой-то момент может стать убийцей. Каждый! В момент гнева, обиды, да просто злости…
– Так и бывает. Русский человек почти всегда на грани срыва. Русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Это классика. А Раскольников? Вот уж преступник от чистой идеи: тварь или право имею? А этот малахольный Стенька – только чтоб браткам доказать, что они ему дороже бабы.
Тут-то и появилась сестра с мужниным пальто в руках и заорала, что время давно уже вышло, что люди теперь совсем без понятия, что, где, как и когда.
– Заблудший народ, – хотел пошутить муж. Но шутка была не понята.
– Да просто свиньи! – кричала сестра. – Берите свою хламиду и чтоб больше такого не было.
Она почти взашей вытолкала мужа, а потом присела ко мне на кровать.
– Это в вас стреляли? Расскажите, как это, когда под дулом?
– Скверно, – ответила я. – А если честно, я просто не успела сообразить.
– Явно не снайпер, – даже как бы с сожалением сказала сестра и тут же добавила: – на ваше счастье. Раз ничего не взял, значит, просто хотел убить.
Она смотрит на меня с явным интересом: что во мне не так? Или лучше – что во мне особенного? Или еще круче – чем же я так интересна?
– Он наверняка ошибся, – говорю я, – подъездом ли, домом, этажом. Подумайте сами.
– Это верно, – удовлетворенно говорит сестра, вставая. – Уже не молодая и не красотка, чтоб отбить мужика. И не богатая, раз в нашей больнице, куда свозят всех с улицы. Вот сейчас вам подложат соседку – прыгала с балкона. И тоже недоубилась.
– Молодая?
– Да нет. Вроде вас. По пьяни. В ней водки больше, чем крови.
Ночью я не спала. Во-первых, соседка все время то кричала, то стонала, а во-вторых, запах перегара был куда круче шума от нее.
Утром доктор, который меня принимал, велел перевести меня в тихую, хоть и многоместную палату.
Я попала в устоявшийся коллектив со своими порядками и правилами. Меня положили на кровать, с которой не виден был экранчик принесенного из дому телевизора. Но слышно было более чем. Хозяйка телевизора ставила звук «под себя». Владение собственностью определило ее палаточный статус. Она была старшей и главной. Уворачиваясь от машины в неположенном месте, она грохнулась и сломала правую руку, как она сказала мне, «в хлам». Но ей крупно повезло, она оказалась левшой. Она была учительницей, и откровенно радовалась неожиданным, как она говорила, вакациям. Ее посещал муж, маленький мужчинка с огромной плешью. Левша целовала его в эту плешь, а пока он сидел рядом, неоднократно поглаживала ее со словами:
– Голенький ты мой!
Он тоже был учителем ее же школы, приносил ей гостинцы от коллег, но особо выделял сверточек «это от меня», который она вскрывала раньше всех и верещала от радости, как девчонка. Я вытягивала голову на эту радость и выясняла, что там были обычные яблоки и обязательные чипсы. В общем, меня трогали их отношения искренней, нежной любви. Мне, противнице загаженной рекламой продукции, даже захотелось этих чертовых чипсов. Муж удивился донельзя и объяснил перемену вкуса большим количеством лекарств, которыми меня пичкали, чтобы упредить инфицирование. Как объяснишь мужу, что это левша и плешивый повели меня на непритязательную чипсовую любовь. Она меня торкнула, и все тут.
Повернувшись ко всем спиной, а ко мне, получалось, лицом – такова была география кроватей, – лежала девчонка лет семнадцати, не больше. Ее ударил ножом ее же парень, когда она вовремя танца положила руки на плечи пригласившего ее неизвестного и они максимально сомкнулись в движении. Дурачок-парень, не зная другого способа их разъятия, ударил ее перочинным ножом в попу. Бедняжка смотрела на меня с кровати затравленно, она стеснялась перевязок и сопутствующих этому насмешек, она теребила в руках мобильник, бесславно нажимая цифры. К ней никто не приходил, и это показалось мне удивительным. Но мать все-таки появилась. Молодая, хорошо одетая дама. Она сказала, едва переступив порог: «Так тебе и надо, сучка». Из разговора, достаточно бурного, палата поняла, что родители готовили девчонке перспективного мальчика с будущим, а дочь, дура, повелась незнамо с кем и незнамо где, вот и получила науку на всю жизнь: с кем поведешься, то и получишь.
Мать оставила дочери баночку красной икры и горячий лаваш.
– Ешь, балда. И знай, шрам на заднице через время станет твоей фишкой. Мужчины любят разное такое…
На этом она ушла. А так как все мы были с ранами, то тема фишки какой-то даже распалила народ.
Больше всех вгрызлась в тему дама средних лет, которую клюнул в сосок любимый попугай. Смех смехом, но она была самой тяжелой в палате. В ране гуляла инфекция, врачи боялись на всякий случай всего. Это был испуг их незнания. Не каждый день попугаи рвут столь деликатное место. И хотя обследованный ветеринарами попугай был чист и здоров, температура у дамы подскакивала под самую смерть. Боль рвала тело, и она, стараясь не шуметь, рыдала в подушку.
В момент возникновения темы сексуальной фишки она была в хорошем состоянии, но ляпнула невесть что.
– Может, Кеше нужна была голубка, и он так мне дал знать?
Женщина с переломом шейки бедра сказала ей от всей души:
– Так, может, вы сами пытались дать попугаю?
– Как вам не стыдно! – закричала голубиная жертва. – Может, у вас в деревне и принято с животным миром, мой Кеша – тонкое существо, он говорит и понимает, и у него есть подруга, голубенькая голубушка.
– Да! – закричала шейка бедра. – Мы такие! Мы живем с конями и баранами, с собаками и хряками. Потому как самый завалященький козел из стада теперь лучше козла-мужика. Он не пьет, не разговаривает и не качает права. И не сосет нашу женскую кровь.
– Вы правду говорите? – спросила высокая, ждущая выписки женщина-химик, подавившаяся костью. Она говорила теперь хрипловатым голосом, баранья косточка растопырила ей гортань, став как бы перемычкой. Говорят, вроде бы пустячное дело было совсем не простым. – Вы можете с животными?
– Мы-то смогли бы, – засмеялась шейка, – животные не хотят. Вот у них все честно и чисто.
– А вы что молчите? Что у вас на уме? – как-то не по случаю злобно спросила меня хозяйка телевизора, левша.
– Никто никого не лучше, – сказала я. – И среди зверей есть гиены и шакалы, и среди человеков есть мать Тереза и доктор Гааз.
– Это кто такой? – спросили они хором.
Я вляпалась, подумала я. Что мне стоило назвать фамилию всем известного человека – и все, закрылась бы тема. На ум шли Ганди, Мартин Лютер Кинг, я не могла вспомнить ни одного русского. Человека Абсолютного Добра, абсолютного человеколюбия и неагрессии. Конечно, они есть, может, даже им несть числа. Это мой раненный ум забыл все к чертовой матери, но мысль-змея высвистывалась из самых глубин. Человек добра никогда не был на Руси главным. Он был или юродивым, или Иванушкой-дурачком, а в двадцатом веке его место было в болотах и снегах лагерей. Господи! Они же смотрят на меня, они ждут ответа, кто такой Гааз.
– Врач, немец, – говорю я. – Спасал и лечил русских. Особенно тех, кто в тюрьме. Это он сказал: «Спешите делать добро».
– Не надо, женщина, не надо! – это кричит шейка бедра. – Что, у нас русских врачей нет? Вам для примера обязательно немец нужен или еврей? Других нет?
Тут-то и пискнула с кровати древняя бабулька, тоже шейка бедра.
– Девки! Подайте, Христа ради, утку. Уже невтерпеж.
Баранья косточка пошла к дверям и стала звать сестру.
– Да сунь мне утку под одеяло, милка, – кричала бабка.
– Вот вонищи сейчас будет, – сказала женщина-телевизор.
С кровати встала девчонка с «фишкой» и направилась к бабке. Но было уже поздно. Все случилось.
Как же они все орали! Как кляли бабку! Какие проклятья слали они ей на голову!
Воспринимаю ее поношение как личное. Ибо уже знаю: сгусток ненависти, нацеленной именно в меня, существует. Поэтому я в этом крике и этой вони. За что, дочь? За что?
Я отвернулась, потому что из меня хлынули слезы, первые – и даже за много лет. Я ведь неплачущая природа. Последний раз я плакал на похоронах Сахарова. И то, скорей, из-за музыки.
– Вот вам пример русского. Сахаров, – отвечаю я на вопрос, о котором в крике уже все забыли.
– Сахаров – Цукерман, – говорит мне баранья косточка.
Ну, тут уже ни охнуть, ни вздохнуть.
Все ходячие выходят в коридор, пока проветривается палата, оставшиеся завязывают лица полотенцами. Я встаю первый раз. Это мой третий день в больнице. Старушка же чувствует себя, как ни странно, героиней. Она смотрит на всех молодо и мстительно.
– Вы, как я догадываюсь, не согласны, – спрашивает меня уже в коридоре баранья косточка, – что Сахаров – Цукерман?
– Давайте закроем тему. Я ненавижу антисемитов.
В этом все дело – в тоне. Видимо, я сказала так, что она отпрыгнула от меня, иначе не назовешь скорость ее перемещения. Я же вернулась в палату. Там было одновременно холодно, душно и воняло. Слои воздуха не смешивались. В них можно было передвигаться из одного в другой, моя койка была в центре холода.
– А у тебя что? – спросила облегчившаяся бабка.
О русская простота, вконец освобожденная от глупостей приличия, простота тюрьмы, больницы, очереди, где все сразу и братья и сестры, но и враги заклятые. Я люблю думать эту мысль, но сейчас мне надо ответить на вопрос.
– Я сломала ключицу, – говорю я.
– Упала что ли?
– Упала, – отвечаю.
– Ключица ерунда, – говорит бабка. – От нее в человеке ничего не зависает. Рукой же шевелишь? Шевелишь. Есть кости важные, а есть глупые. Твоя болезнь никакая, зря занимаешь место. Знаешь, сколько сейчас валяется на земле со сломанными руками и ногами? А места им нет. Правильно?
– Я завтра выпишусь, – говорю.
– И не думай, – слышу я голос дочери, она вошла и оглядывается.
– Ну и запах! – возмущается она. – Тебя из огня да в полымя, так что ли?
– Это больница, дочь моя! – говорю я ей, а про себя отмечаю совсем другое: она хорошо, авантажно выглядит, глаз с искрой, румянец… Наверняка кто-то ждет ее внизу.
– Сломанная ключица – ерунда, – сигналит моей дочери с места бабка, – стоишь на ногах, и рука вполне живая, а если шейка бедра, то обделаешься…
Дочь смотрит на меня, глаз ее лукав: вот какую ты, мамочка, придумала для народа лжу… Сломанную ключицу. За тобой не заржавеет. В этом деле ты мастер.
Мне не надо слов. Я ведь хорошо знаю подтекст слова «мастер».
Накануне ее выпускного сочинения у меня случился поздний аборт. Была до этого мысль оставить ребенка, муж очень хотел, но оказались не те анализы, и возраст – сороковик, мало ли что? Меня тогда тошнило, и я объясняла дочери, что это аллергия на раннюю вспученную на подкормках клубнику.
– А у меня, слава богу, нет! – говорила она, подъедая за мной как бы вредную мне клубнику.
– У людей разные природы, Инна,– глупо говорил ей отец.
Я же тогда решила быть более убедительной, я соврала ей, что, возможно, у меня внематочная. «Папа не в курсе». Ну, вот спросите меня сейчас: зачем? Я охраняла ее, сдающую экзамены, от неожиданности моей госпитализации и решила, что внематочность выглядит красившее, чем аборт от неуверенности в доброкачественности плода.
Через какое-то время она узнала правду. Это такое свойство правды – в конце концов объявиться и сказать: а вот и я! Тогда она мне и выдала:
– Теперь каждую твою убедительную сентенцию я буду ставить под сомнение. Слово «сентенция» звучало особенно противно.
– Деточка! – сказала я.
– Я не деточка, – отрезала она. – Пока я член этой семьи, я должна знать правду о ней. А может, я хотела брата или сестренку…
– Хорошо, – сказала я.
– Ты быстро соглашаешься. Что ты на этот раз хочешь от меня скрыть?
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.