* * *
Потом было несколько изнурительных дней, когда я спал на ходу и кто-нибудь поднимал меня после коротких привалов, - вот тогда и подвела меня память, и я ничего не мог поделать с собой. Мне стало казаться, что я видел в библиотеке гораздо больше книг, чем их было на самом деле, и эту странность я мог объяснить только так: я мысленно переносил туда, в тот тревожный день, книги, которые читал и раньше.
ГОСПИТАЛЬ
Сероглазая, остриженная под мальчика, в свитере поверх гимнастерки такой я запомнил Валентину. Это был первый человек с Большой земли. Мы помогали ей спрятать парашют, перенесли рацию. И вот я почувствовал капитан стал отдаляться от нас, от нашей землянки, заглядывал к нам все реже и реже.
Последние сталинградские залпы покончили с вечной, казалось, тревогой. В начале мая мы принимали первый самолет. Ночью запылали жаркие костры на поляне, где ромашки белели, как первый снег. Черная сова тихо, быстро скользнула над куртиной ромашек и коснулась земли. Самолет...
В июне появился второй самолет; кто-то встречал его, разжигал костры, переносил раненых, - значит, и меня тоже. Самолет поднялся; я очнулся и увидел, как синело небо и горел на нем красный Антарес. На рассвете самолет качнул крылом, возникли светлые далекие леса.
...Аэродром. Автомобиль с брезентовым верхом. Серая грунтовая дорога. На выбоинах нас подбрасывает, кто-то стонет.
Солнце заглядывает под брезент. Вспоминаю, как капитан и Скориков вынесли меня с поля боя; кажется, я потерял тогда сознание.
Час. Два. Три. Солнце поднялось: на полу кузова пляшет узкая светлая полоса.
Останавливаемся.
Молодой парнишка и медсестра несут меня; впереди - холм, небо качается...
Явился белый храм на холме, с куполами и колокольней. От высоких святых ворот в обе стороны бежали стены монастыря, прихотливо повторяя извивы реки. На несколько мгновений приковал он внимание, но их я запомнил. Как белые, опоясавшие холм облака - соборы и церкви; как застывший звон - купола в голубом воздухе над рекой; подобна вечному древу колокольня, светлая и высокая. Абрис мягкий, певучий, закругленный. Желта еще земля от прошлогодней травы, темна вода в реке, отразившая рукотворное диво. Еще светлее, чем стены храма, облака в голубой вышине. На древних закомарах - тени; печать сиротства, травяной горечи; желто-полынные кусты.
Тропа то опускалась, то поднималась над берегом, пока не вышла на прыгучий деревянный мосток, и снова поплыли купола, и святые ворота, и ветхие украшения стен с явными следами дождей, ярых летних лучей, скользящих по куполам, птичьих шаркающих крыльев, темных прикосновений ветров и бурь.
Госпиталь...
* * *
Вот мои соседи: Вася Кущин и лейтенант Сосновский, который в нашей палате временно, до получения документов.
Вася Кущин молчалив, застенчив, про таких говорят, что они тележного скрипа боятся. Однажды я читал ему стихи, он слушал с удовольствием. Но сам просить стеснялся... Был он, в общем, мальчонкой.
Лейтенант Сосновский чем-то похож на капитана. Вначале мы с ним было сошлись, но потом я несколько разочаровался, сравнивая его с капитаном. Тот был до жесткости цельным, неумолимым, даже фанатичным, но это соединялось с таким умом, что я про себя частенько думал: "Ну и голова..." Сосновский был каким-то разбросанным, что ли, растерянным, не чувствовалось в нем стержня, только в шахматы он играл мастерски. Я же недолюбливал эту игру, а если брался играть, то играл, почти не глядя на доску, по памяти, - и часто проигрывал; не память меня подводила, а мечтательность: я всегда мечтал о каких-то необыкновенных комбинациях при самых простых позициях и, конечно же, зевал и пешки и фигуры.
...Дело шло на поправку. Кость ноги срослась. Только в пояснице ощущалась иногда горячая боль, нередко - по ночам. Письмо матери, бабке, потом - от них... Мать писала: "Дорогой Валюша..." Потом слезы... о бомбежке... о работе. Вместе с заводом она была в эвакуации.
Теперь я был сыт, почти здоров, обут и одет с точки зрения многих, ибо мне не приходилось дрожать от холода. Теперь я любил выходить незаметно на деревенскую улицу, пробираться за околицу, смотреть на светоносную лазурь звезд, впитывать глазами бесконечную прозрачность северного неба, пытаться угадывать у окоема цепи озер, ярусы леса над их берегами, ловить дымки, птичьи вскрики, тайный свет вечера, вслушиваться в открытую глухую пустоту ночи... Поймаешь глазом красную звезду - и голова кружится от мысли, бегущей в небесную даль, а вокруг спят прозрачные березовые колки, проглядывает кое-где в темной траве белая кипень купырей, лученосные деревья обогревают ладони, и если встать под ними, то тепло враз обнимет и проникнет сквозь одежду.
Межень, середина северного лета...
От безделья, что ли, от неожиданного прилива сил бродил я вокруг монастыря, подолгу не спал, читал, но чаще все же открывал окошко: смотрел, слушал ночь, в подрамниках созвездий что-то искал - и находил...
Лейтенант махнул на меня рукой. Он напропалую играл в шахматы, чаще в соседней палате. Боец Кущин тихо полеживал, и никогда нельзя было понять, спит он или нет. Один раз, помню, он долго лежал с открытыми глазами, что-то неторопливо обдумывал, потом я почувствовал его взгляд: он наблюдал за мной. Не поворачивая головы, я поднял руку, и лунная тень мягко прошла через нашу комнатку, и он видел ее и как завороженный наблюдал за ней...
* * *
На крыльце - танкист с обожженным лицом и я. Рядом выросла фигура военврача. Зовут врача Лидия Федоровна.
- На болоте столько ягод! - воскликнула она, остановившись на минуту. - Угощайтесь!
- Верните мою форму, - сказал я, - тогда я смогу сопровождать вас по ягоды. А то вас волки напугать могут.
- Точно, - подтвердил танкист с обожженным лицом. - Вы бы нас против волков брали с собой!..
- Ну как? - спросил я.
- Подумаю, - улыбнувшись, сказала она, и ее рассеянный взгляд скользнул по моему лицу. - Поправляйтесь, - сказала она.
- Прошу прощения, я уже здоров.
- Ладно... - как-то примирительно заметила она, - посмотрим.
На другой день я постарался попасть ей на глаза. Я стоял в бравой позе, опираясь незаметно на деревянные перильца, и ждал ее около часа.
- А, это вы... - Она замялась. - Что вы хотите?
- Того же, что вчера: чтобы меня признали здоровым.
- Да вы что, разыгрываете меня?.. Я знаю о вас все!
- А по ягоды... как же?
- Вы хоть вон до той деревеньки доберетесь без посторонней помощи? И она показала рукой на семь знакомых мне высоких рубленых домов в полукилометре от ворот госпиталя.
- Туда я доскачу даже на одной ноге, но все же быстрее вас...
Она молчала. Потом произнесла несколько волшебных слов:
- А вы могли бы помочь мне напилить дров?
- Я это сделаю без вашей помощи.
- Как это? - спросила она. - Вы же один...
- Да, я один, - сказал я. - Но у пилы две ручки, а у меня две руки.
- Очень остроумно, - похвалила она без иронии. - Значит, договорились. Завтра вечером.
* * *
Вечер был дивный, спокойный, августовский... Я ждал ее у крыльца, но, когда она вышла, я растерялся: у нее было другое лицо, очень серьезное, сосредоточенное; она, казалось, не заметила меня. И прошла мимо... потом оглянулась, сказала:
- Пойдемте, что же вы стоите?
Я пошел за ней. Она шла очень быстро, и нас сначала отделяло десять метров, потом двадцать, потом сорок... Она скрылась в избушке, даже не оглянувшись. Я добрался до палисадничка и остановился у калитки. Она приоткрыла дверь и сказала:
- Входите!
Я вошел. Маленькая комнатка с невысоким потолком, одно окошко, деревянный столик, один стул...
- А второе окно? - спросил я.
- Это на половине хозяйки, - сказала она. - У нее сыновья на фронте, вот она и отдала мне половину избы.
- Ну и изба! - сказал я. - Настоящая избушка на курьих ножках. Ее и не видно со стороны. Где дрова? На дворе?
- На дворе трава, на траве дрова... - зачастила она, и лицо ее стало чуть приветливее. Ей было за тридцать, может быть, тридцать пять.
Какой она была человек?.. Лицо ее говорило об этом просто и прямо. Были у нее темные, продолговатые, чуть раскосые глаза, всегда как будто немного сощуренные, и казалось, что в них жила усмешка. Лоб ее, со смуглой кожей, покатый, невысокий, с продольными морщинами, но не от возраста, был как бы зажат между бровями и жесткими волосами. Лицо ее было широким, но подбородок казался заостренным, выдавался чуть вперед, и самое окончание его было закруглено. А кости лица и крепкий, крупный нос создавали странный, неповторимый рельеф, который вечером, в тусклом свете керосиновых ламп, казался иным, чем днем. Вечером она выглядела намного старше, лицо ее делили тонкие тени и полутени, глаза становились блестящими, узкими и выпукло-напряженными. Все эти известные или полузнакомые женские штучки с деланным выражением лица и голоса ей бы не подошли. Голос у нее был низкий, иногда в нем угадывалась какая-то затаенная певучесть и что-то еще, необъясненное. Мне так казалось.
Я пошел за ней на двор, и мы с полчаса пилили тонкие осиновые и березовые деревца, сваленные позавчера с воза, они были с ветками, с листочками и напоминали хворост.
- Кто это вам таких дровишек привез?
- Да мальчики деревенские.
- Командируйте меня в лес! - попросил я.
- Да незачем, они еще привезут - настоящих, только позже... ответила она серьезно. - Пойдемте в избу.
Она поставила самовар. Стемнело. Серый полупрозрачный вечер с туманными полосами... В избушке было еще темнее; она зажгла лампу; потом пили чай с ягодами - черникой и малиной.
- Идите! - приказала она. - Вы смирный, и я, пожалуй, возьму вас по ягоды.
Я смутился, вышел на крыльцо, она вышла за мной. Я попрощался, обернулся - она стояла на крыльце... Поздно вечером я снова увидел ее в госпитале, но она даже виду не подала, что мы пойдем по ягоды...
Прошел день, второй. Я опять встретил ее.
- Что же не заходите? - вдруг сказала она. - Ягоды сойдут, будете жалеть.
Вечером я выследил, как она пошла в деревню... Волнуясь и проклиная мальчишескую почти робость, краснея от каких-то неясных предчувствий, я прокрался за ней и постучал в дверь избушки. Мне долго не открывали... Я позвал:
- Лидия Федоровна!
Молчание.
Вдруг дверь тихо-тихо скрипнула, приоткрылась - никого. Я вошел. Она сидела у окна и смотрела на меня так, как будто я был прозрачным. Я поздоровался, она встала. На ней была черная кофта, черная юбка, волосы были расчесаны так, что скрывали половину лица. Не стесняясь меня, она подошла к зеркалу и, наклоняя голову, стала присматриваться к себе.
- Да что вы стоите! - воскликнула она. - Сядьте. Расскажите о себе...
Я сел на стул и стал рассказывать, но рассказывал я как школьник, не мог, и все... Что-то изменилось во мне, и она так пристально смотрела, что у меня закружилась голова, и лицо ее вдруг непостижимым образом отдалилось от меня, но она при этом не пошевельнулась. Я отвел глаза...
- Зачем вы пришли? - спросила она.
- Вы мне нравитесь, - сказал я, вспыхнув от своих же неожиданных слов.
- Ну и что? - спросила она, и мне показалось, что лицо ее побледнело.
Она прикрыла глаза. И я понял, что могу не отвечать... Я почувствовал, что веду себя глупо, но все же сделал этот странный шаг, выученный из книг, - встал перед ней на колени. Она сидела, опустив голову, но через минуту притронулась рукой к моему лицу, волосам - самыми концами длинных пальцев, и я чувствовал колючее, необыкновенное тепло, и потом точно ветерок пробежал по моему лицу...
Не отрываясь, до рези в глазах я смотрел на нее. Она наклонилась, и мы поцеловались. Она отстранила меня.
* * *
...Чем упорнее я гнал от себя странные видения, посещавшие меня в минуты растерянности, тем упорнее они возвращались в самый неожиданный час. Наконец концы сошлись с концами. В ее комнате за чаем вдруг поплыли стены и потолок, я перестал слышать ее, видел, что она говорит, но не понимал... Так прошла минута, слух вернулся ко мне, я переспросил ее:
- Я не слышал... не понял, повторите, пожалуйста!
Это недоразумение ускорило развязку.
- Я обижусь, смотри... - вдруг нахмурилась она. - Ты здесь или где-то далеко-далеко?
Она подошла и положила обе руки мне на голову и потом сжала ими щеки и прижала меня к себе. И молчала. И я послушно ждал, но тут возникли странные образы, которые делают кровь густой и горячей, и мои руки потянулись к ней... Но я не решался ее обнять, и получилось так, что я трусил... Потом вдруг удар как ток, ладони мои почувствовали тепло, какие-то колючие искры кололи мою кожу, я закрыл глаза. Снова закачалось все вокруг, но теперь тому была причина, и все быстро изменилось после ее поцелуя: видения слились с ней, и руки мои уже не просто тянулись к ней, а искали вслепую сами по себе источники этой необычной, странной, электрической теплоты, исходившей от сильного тела. Она молчала, и это действовало на меня как признание. Она убедилась в моей слабости. Я доверился ей, все исчезло, кроме нее, но, конечно, я хотел всего этого даже больше, чем она, во всяком случае сейчас, когда она по-прежнему стояла и сжимала мои щеки ладонями. Она отняла свои руки и опустила их вдоль тела, и это было неожиданно красиво и красноречиво, и последняя моя опора исчезла; она была всем - и ничем, она была сейчас неуловима, как бабочка, ее мысли могли витать где угодно, она могла наблюдать за мной и собой и могла не видеть меня. Но тело ее, как манекен, неподвижное, уже заполнило всю комнату... все вокруг меня; память вспыхнула в последний раз и угасла, как пламя гаснет в лампе, осталось только волшебное настоящее. Выпуклые белые и темные контуры, шуршание одежды, ослепительные и затененные пространства, изгибы ее колен, ног - на белесом плоском фоне, потом какие-то шероховатые лунно-белые льдины, открывшиеся мне, запоздалые поцелуи, возглас, минутная тишина. Потом - забвение, остановившееся время...
* * *
Через два дня - ягоды... Сумерки. Марь. Нестерпимо белеют цветы. Ровный свет без теней, матовое небо, запахи с лесных полян. Несказанный северный вечер...
За ней я шел след в след и удивлялся инстинкту, выручавшему нас в самом погибельном месте: за нами тянулась через мхи нитка ямок, заполнявшихся темной прохладной водой. И вот прыжок, еще один, и она на твердом месте, держится за стволик березы, подает мне руку...
- Как это у тебя получается? - спрашиваю я.
- Сама не знаю. Ночью иду как днем. - Мгновенный взгляд черных раскосых глаз. - Ты что, испугался?.. Нет? Ну пошли, немного осталось.
Мы вышли на сухой пригорок, где тянулась к небу сосна.
- Стой, - сказала Лидия Федоровна и, облокотившись на мое плечо, наклонилась и грустно засвидетельствовала: - Ноги-то мокрые и у тебя и у меня.
Она прижала меня к сосне, и я не мог уловить отдельно ни ее, ни своего дыхания, в этом месте звуки глохли, я не слышал даже ветра, хотя на бугре, где мы стояли, трава гуляла волнами, а стороной сбегала к болоту ряднина тумана. Мы были похожи на двух зверей, игравших под деревом: я устало отбивался от ее рук, под тяжестью которых моя шея клонилась долу, а потом я выпрямился, но сильные руки завладевали мной, она глухо смеялась, и я наконец услышал ее неровное дыхание. Она остановилась, словно раздумывая, быстро зашла со спины и обхватила шею рукой.
Я ощущал запах ее рук - тонкий запах загара, ягод, ключевой воды... Небо надо мной вместе с проступившими звездами сделало медленный оборот, потом - в другую сторону. Я говорил ей какие-то обычные, вероятно, заученные слова. Что-то мешало мне произносить свои. (Я не знал еще, как будет выглядеть из будущего, моего будущего, этот эпизод. Я знал только со всей убежденностью: оно иное - очищенное от примесей и разных случайностей.)
Были, кажется, три или четыре дня, когда я оставался только с ней. И сегодня, я знал, будет так же... Мы быстро дошли до ее избы, и едва она успела закрыть дверь, как я нашел слова... Потом стремительные движения, низкий, трудный, непонятный шепот, мы оба спешим убедиться, как много скрадывает одежда в ее теле. В первые же минуты я чувствую величавое течение потока, подхватившего меня, исчезают берега, остаются белые холодные льдины, за которые я держусь... Какие-то странные законы управляют ими. В этом потоке мне все незнакомо, и я, словно рыба, пытаюсь разведать его глубину, пытаюсь плыть встречь, но тут же понимаю, что бессилен это сделать: у потока нет дна. Меня несет, и я выныриваю у этих приглубых берегов, чтобы глотнуть воздуха, но тяжелый пласт топит меня, я задыхаюсь; вокруг сухое шуршание, в комнате вокруг меня летают какие-то светляки, на потолке бегают пятна потревоженного света, занавеску на окне треплет ветер. Минута ясности: ее черные большие глаза, выпуклые губы, белая грудь, ослепительные крепкие зубы, волны тяжелых, покалывающих шею волос. Спешу придумать слова для этого выдуманного пространства; она догадывается об этом и мешает мне. Она возвращает меня к себе из выдуманных мной далей. Снова пленительное напоминание о происходящем, потом - еще, еще... странный, назойливый шорох, светляки на потолке. Но вот я начинаю привыкать к ней. Долгий болезненный поцелуй - снова минута ясности: белое тело, черный шатер волос. Теперь я с ней. Выдуманное исчезло.
...Рано утром до меня донесся далекий гудок паровоза, я жадно вслушивался. Показалось, что слышен стук колес.
ИСТОРИЯ ЛЮБВИ
Все было тайной: она сама со своим особым характером, ее прошлое, ее капитанские погоны, ее слова - простые, обычные для всех и какие-то загадочно-двойственные, с тайным смыслом, - для меня одного. Не оттого ли я вспоминал их так часто?.. Когда мы оставались вдвоем, она говорила со мной грубовато-снисходительно, и ничто не могло побудить ее изменить тон.
Она проходила мимо, иногда даже не взглянув на меня. А вечером, когда я упрекал ее в этом, она с удивлением смотрела на меня и говорила:
- А ты что хотел? - И предлагала мне папиросу.
Что это было? Не знаю. Со всей силой эгоизма наталкивался я на ее таинственно-безучастное отношение и как будто со стороны наблюдал за происходившими во мне изменениями. Может быть, так и надо?.. И я утвердительно отвечал на этот вопрос, и тем охотнее, чем скорее мне предстояло с ней встретиться. Впервые вел я странную, двойную жизнь, пряча от себя самого скрытый смысл происходившего. Я мог остановиться посреди палаты и вспомнить - и покраснеть: даже воспоминания были постыдно яркими, неожиданными. И я всегда ждал встречи с ней, заискивающе ловил ее взгляд в коридоре, на крыльце, ненавидел себя, но считал часы и минуты, отведенные ею для меня.
Эта загадочная, полная еще тайн жизнь переделала меня, сделала острее, чувствительнее, я ловил на себе взгляды, которые раньше остались бы незамеченными - и необъясненными. Настороженно поглядывал на меня Сосновский, с испугом - Вася Кущин...
Я улавливал значение не только ее слов, но и интонаций, я начал понимать оттенки их, но у нее всегда находилось такое - и слова и поступки, - что я не уставал удивляться тому простому факту, что айсберг всегда скрыт на девять десятых под водой. Айсберг - это жизнь. И я начал думать о смысле жизни все чаще, все решительнее - и в этом тоже повинна была она. Легонько прислонив меня к стене, она спрашивала: "О чем ты думаешь?" И я отвечал ей: "О тебе". Такова была моя защитная реакция, наверное. Но она понимала мой ответ по-своему - как именно, оставалось загадкой.
И вот настал день, когда я осудил себя бесповоротно. Уж не потому ли меня держат в госпитале, что я нужен ей?
Воспоминания о вечерних встречах, казалось, прожигали меня насквозь. Днем я ненавидел ее и себя, вечером с упоением слушал ее низкий голос.
Она почти не говорила о себе, и я был этому рад. Все же, мягко улыбаясь, она рассказала о Ростове, где родилась, о муже, с которым развелась очень быстро: "необщительный", "ревновал"; рассказала о каком-то друге, который был на фронте и писал ей. Обо мне она сначала подумала, что хорошо бы иметь такого сына, но теперь думает, что я совсем взрослый, а сын ее мог бы быть намного моложе. Здесь она сбилась и замолчала, потрогала свои сережки с фиолетовыми камнями, подошла к зеркалу, бросила быстрый пристрастный взгляд на себя, и мне стало неловко из-за этих серег, из-за ее юбки в клетку, которую я видел на ней впервые, кашемирового платка, который она достала из комодика и стала примерять и спрашивать меня, хорошо ли. Странная, исключительная минута, точно она перестала быть сама собой: большим, высоким и далеким от меня человеком, расположенным ко мне дружески и так же дружески-снисходительно, прижав меня иной раз к стенке, выяснявшим, могу ли я устоять под нарочито грубоватым натиском, и если да, то где эта граница, когда теряешь себя и подчиняешься другому. Не было в этом ни зла, ни добра, ни участия, скорее всего лишь эгоистическое желание увидеть в другом отражение своей власти. И тогда я спрашивал себя: "Неужели ей так надо - ставить меня на край пропасти и наблюдать за мной?" Только позже я понял, что иначе и нельзя. Все было предопределено. Это ведь не было любовью. Она убийственно спокойно сказала однажды:
- Знаешь, сколько у меня этого не было?.. - Вопрос был риторическим, она не собиралась на него давать ответ. Но я стал понимать постепенно, что не всегда оправдывал ее надежды.
Приходили раздумья, какие-то мучительные воспоминания, я размышлял о том, что именно потерял здесь с ней, это были глуповато-наивные сентенции в духе старых романов. На другой день все становилось на свои места...
Все повторялось.
...За моховым болотом мы переправились через медленный глубокий ручей - вода прорыла среди сплетенных корней ложбины, извилистые канавы. Лидия Федоровна, держась за голые уже ветки ольхи, перешла на тот берег по тонкому стволу поваленного над водой дерева. Она подала руку, но я не хотел этого, отстранил ее и угодил бы в бочаг, если бы женщина, чьей помощи устыдился, не поймала и не перетянула меня к себе. И как только удалось это ей!
Поляна, заросшая по краям дремучим иван-чаем... Он здесь почему-то безбожно вытянулся и достигал чуть ли не до плеч. На этой поляне мы целовались, и небо над нами качалось, и зеленые плети стеблей ласково стегали нас по лицу, и снова ее алые прохладные губы, странно белое теплое тело, летнее небо... И купание в озере с мягкой торфованной водой, где мы стояли долго лицом друг к другу и говорили о чем-то, и я перестал понимать в конце концов смысл ее и своих слов. Голос ее стал тихим, настороженным, словно она прислушивалась к чему-то, глаза - выпуклыми, глубокими, как ночью, зрачки ее расширились, волосы ее закрыли пол-лица, намокли их пряди, прилипли к телу, груди казались еще больше и белее. Шепот и поцелуи, какая-то долгая дрожь, молчание, опять бессвязные слова, качание голубовато-седого стебля на фоне слепого неба...
Мы собирали крупную янтарную морошку. Ягоды были тяжелые, вкусные, я ел их и после того, как язык мой стало вязать от желтого сока, от мелких твердых зернышек: пришел какой-то азарт. К вечеру болото стало темно-голубым, высокие хвощи по краям мягко очерчивали его прихотливый контур. За ними высилась стена леса, и свет косо падал с широкого овала светившегося еще неба. Над нашими головами - розоватый дым облаков.
Потом небо над темными зубцами леса стало зеленоватым.
Я смотрел на него и удивлялся: не знал я еще в тот вечер, что небо бывает двадцати трех оттенков.
Мы вышли на сухое место, нашли старую тропу, заросшую красной сорной травой, лиловыми лесными колокольцами, молодыми, едва заметными всходами березы... Под ногами - легкий, полупрозрачный пар, туманом это никак не назовешь. Далекий протяжный крик птицы... Вокруг - полуявь, несказанное. С темнотой пришла усталость, часа два мы проплутали, дали крюк, вышли опять к болоту. Вскоре нашли настоящую тропу, которая привела к монастырю со слабо светящимися окнами, темной крышей, белыми стенами, и мы едва узнавали его, так преобразила его игра света.
В комнате было сухо, жарко. Она ушла, я задремал, проснулся, увидел голубое окно с летними звездами, ее волосы, слышал ее голос, но разобрать было невозможно: явь это или сон? Суматошная ночь с объяснениями, шепотом, поцелуями, серо-синяя, долгая, потом - пурпурная заря... С ласточками за окном, с лесным эхом. В окно ударила бронзовка, сверкая изумрудными доспехами.
* * *
Из тайников сознания всплывает злое, перекошенное лицо танкиста, не лицо, а маска - он горел в танке. А я... Это ко мне обращены были гневные его слова, это его глаза обвиняли меня.
- Ах, мать... тебя и твою шарочку, играться вздумали, я тебе... распригожий такой!
- Учти, не промахнусь! Не меньше твоего на фронт хочу, да ты что!..
Там, в дровяном сарае госпиталя, мы схватились за поленья, и я защищал себя и ее, больше ее...
Спасительная, святая мысль: бежать отсюда!
Но я знал уже, что без предписания меня поймают патрули, я просто не успею добраться до линии фронта.
Как-то раз я сказал ей... сказал, что ненавижу ее: без нее меня бы уже выписали из госпиталя.
МОСКВА
Постукивая колесами, посвистывая, товарный поезд вез меня в Москву. Ночью миновали Ярославль. У самой Москвы, где-то за Пироговским плесом, поезд остановился. Я подождал час, соскочил с подножки и пошел пешком.
Утро... Вдали угадывалось дымное небо над Москвой, там словно сгущались оптически плотные массы воздуха, и синева, смешавшаяся с дымом, похожа была на растущую тучу. Я шел вдоль насыпи, и из-под ног моих выпрыгивали пригревшиеся кузнечики, солнце поднялось и грело по-настоящему. Наконец я выбрался на задворки вокзальной площади, зашел в столовую и попросил стакан кипятку. Я стоял, прислонясь к стене, и в окно видел мой город... Что-то сжало сердце, когда я пешком шел вдоль трамвайной линии, и вдруг рядом прозвенел и остановился трамвай, и над ухом раздался голос:
- Эй, Валентин, ты, что ли?
Я обернулся на голос. Знакомая девчонка из соседнего двора, Тамарка Пахомова, смотрела на меня своими блестящими, как бусины, глазами из распахнутой трамвайной двери. Я вскочил на подножку.
- Ты откуда?
- А ты? - опешил я.
- Работаю на этой линии.
- А я оттуда, - неопределенно сказал я и так же неопределенно махнул рукой в сторону вокзальной площади.
- С фронта, что ли?
- Из госпиталя.
- Тебе куда? - спросила Тамарка. - Домой, что ли?
- Нет. На Гоголевский бульвар сначала.
Я увидел, как лихо она крутанула штурвал и повела трамвай. У метро она остановила, сказала:
- Теперь тебе до станции "Дворец Советов".
Я попрощался.
Добрался до штаба партизанского движения без особых приключений, успел заметить два-три приветливых лица, и этот августовский день в Москве уже начинал входить в мою жизнь особой страницей.
Через несколько минут я стоял перед человеком в старой гимнастерке без петлиц, наголо бритым, с усами и добрыми темными глазами. Когда он обратился ко мне, я уловил как-то сразу, что он сам не прочь бы вырваться куда-нибудь на партизанскую волю. Я сказал, что хочу в артиллерию, упомянул о части, в которой начал службу, о капитане, с которым был в партизанах, и добавил, что он-то, наверное, уже командует дивизионом.
- В артразведку бы тебя... - Человек, определявший сейчас мою судьбу, отложил предписание и задумчиво покрутил ус, обдумывая свою и мою идею.
Позвонил кому-то, занес в блокнот мелким косым почерком две неровные строки и, обернувшись ко мне, не отрываясь от трубки, сказал:
- Поедешь вот по этому адресу... Там пересыльный пункт.
Я попрощался с ним. Часа через два получил назначение и оказался перед проходной у высокого забора где-то в районе Красноказарменной улицы. Справа от меня дымили трубы "Серпа и молота".
Командир огневого взвода Антонов, молодцеватый и сухощавый лейтенант, бегло осмотрел меня, одобрительно кивнул и отправил на занятия. Вечером я не находил себе места. Забрался на третий этаж соседней, самой высокой казармы и остановился на лестничной площадке. Окно выходило на Лефортовский вал. За ним стояло багровое зарево. Солнце уже село, и слабеющий свет зари пробивался через дымную завесу над заводским двором. Здесь меня заметил Антонов.
- Ты что, Никитин?
- Так, товарищ лейтенант... Там дом.
- Дом? Какой дом? - не понял он.
- Там... за "Серпом". Сейчас одна бабка там живет.
- Ты что, дома не побывал, Никитин?
Я рассказал лейтенанту, как все получилось: как утром приехал на вокзал, потом - в партизанский штаб, на пересыльный пункт.
- Успел бы и домой заехать... горе луковое.
Я чувствовал себя мальчишкой.
- Ну вот что, - рассудил лейтенант, - завтра утром подойдешь ко мне.
...Рано утром я шагал уже по Золоторожскому валу. Слева дымили на заводских путях паровозы; старые, покрытые копотью корпуса с выбитыми стеклами гудели и светились синими огнями в проемах высоких окон. У меня в кармане гимнастерки лежала увольнительная. Антонов заполнил ее утром, подмигнул и сказал:
- Если у бабушки табачок цел... Понял?
- Понял, товарищ лейтенант!
Он встал из-за столика, хлопнул меня по плечу и сказал:
- Сидим тут... без матчасти. И сколько просидим, неизвестно. Но к отбою чтобы как штык!
Я вышел на заставу Ильича, свернул направо. Передо мной лежала площадь Прямикова, на крутом берегу Яузы, на зеленевшей горе, раскинулся Андроников монастырь, полуразрушенный и поникший. Я прошел по скверу, попал на Тулинскую улицу, потом повернул на Малую Андроньевскую, увидел свой дом...
Подошел к окну, постучал. Моя бабка Ольга Петровна выглянула из окна, отдернув занавесочку, с минуту присматривалась ко мне, и глаза ее засветились. Я зашел в ворота, поднялся на ступеньку, подошел к двери, и тут дверь открылась, и бабка, плача, причитая, вытирая слезы, приговаривая, засуетилась и побежала зажигать керосинку, и побежала к комоду, чтобы показать мне письма дяди моего, фронтовика, и письма моего двоюродного брата, и засыпала меня вопросами, на которые я не успевал отвечать, и потом наконец села и стала рассказывать о моей матери. И хотя я почти все знал о ней, я внимательно слушал и читал письма матери из эвакуации, а потом она рассказывала о моей тетке, которая жила на Землянке, о себе самой, о соседях...