Теперь в штрафнике воюет, вину искупает. Нет, раз уж случилось такое, ну, брось ее, слова никто не скажет, много их, баб, нынче, хватит на фронтовика. Думалось об этом отстраненно, холодно, уверенность была — с ним такого не будет. Матрена его ждет. Когда бумага пришла — убивалась. Хотела, чтобы откупился он. Можно было откупиться, волостные брали, но когда писарь цену назвал — ясно стало, не для него. За год работы едва-едва выручил он столько. Отдать — а самим Христовым именем кормиться? Это раньше подавали, говорят. В стародавние времена. Нынче с голытьбой разговор короткий — на чугунку, прокладывать пути. А оттуда в армию мигом. За что ж платить? Писарям раздолье, конечно. Лопаются с жиру. Все, кто в комиссиях по призыву, в раздолье живут. И судят их, и вешают, случается — а новые еще отчаяннее рвут.
— Ты проследи, чтобы со склада все добрали. Со дня на день поток пойдет.
— Наступление?
— По всему видно, да. Приказано — команду выздоравливающих оставить, в помощь, остальных — в тыл.
В тыл — это куда же? Разве Кишинев — не тыл? Ефрейтор краем глаза видел город из санитарной повозки. Окна разве бумажными крестами перечеркнуты, а так — благодать. Штефан Челмар с крестом благословляет на ратный подвиг. Рисунок этот он несколько раз встречал во фронтовой листовке, и потому памятник узнал сразу.
— Может быть, уже завтра мы будем заполнены так, что прошлое, майское наступление покажется пустяком.
— Не хотелось бы.
— Еще бы. Хорошо, сегодня есть возможность держать этого раненого отдельно. Когда наркотики окажутся бессильными, боль будет нестерпимой. Подлое оружие.
Что вы знаете об оружии, подумал Евтюхов. Подлое! А штыком брюхо наискось? Или — термитная пурга? Много лучше, да?
Крысы внутри зашебуршали, но тут же притихли. Бульки боятся. Мужик один по деревням ходил, крыс изводил. Собачка у него смешная такая, чуть больше кошки, белая и голая, что чухренок, глазки маленькие, хвостик. Булька, порода такая, объяснял. Крысы в том году расплодились — старики вздыхали, не к добру, говорили. А год удался хлебный, цена упала, продавать сразу — убыток. Ссыпали по амбарам, на радость серым шкуркам. Он крыс брезговал, конечно, но не боялся, четырнадцать ему было. Но в тот год остервенели они, от сытости, от чего еще, но то и дело кидались на людей, кусали, а после укуса заражение, двум мужикам в волости руку отняли доктора, иначе — смерть. Кошки крыс боялись, а которые не боялись — пропали сразу. Так булька порядок навела. В амбаре у самого зажиточного хозяина, Колычева? Да, Колычева, за ночь четыре дюжины растерзала. Народ приходил, смотрел, в затылке чесал, собачка — нарасхват была. Пока не сдохла. Не крысы, зависть сгубила, отравили ее. Народ у нас завистливый, лучше с крысами жить будет, чем видеть довольство другого. Мужик, хозяин собачки, убивался — словно баба. А зачем благополучие свое выставлял — полушубок справил, сапоги? Вот, кому нанять его не по карману было, и отомстил.
Словно поняв, что бульки нет, крысы завозились сильнее, одна даже куснула — пробно, готовая тут же отпрыгнуть. Он не удержался, вздрогнул.
— Он стонет, — сказала сестра милосердия. О ком, интересно?
— Я бы пошел на операцию. Пусть шанс мнимый, но сидеть так, сложа руки… Дело не в шансе. Нужен мученик. Шумиху подняли зря, думаешь? Уже предупредили из отдела пропаганды — не трогать, чтобы до завтра дожил. Утром его покажут газетчикам, тем самым, которые его встречали. Продемонстрируют, какие негодяи коминтерновцы, применили варварское оружие. Вчера — мужественный герой, а нынче… И наша армия просто обязана будет ответить тем же. За муки героя отплатить. Ты только не болтай, — спохватился доктор.
— Ты не болтай, — ответила женщина.
Надо же. Интересная синема. Кстати, забыл спросить, когда тут показывают картины, по каким дням? Завтра спрошу, что там.
Но вскоре все мысли о синеме ушли: крысы озоровали не на шутку. Евтюхов и забыл, что крыс придумал, теперь он действительно ощущал их — острые коготки, жадные зубы, едкий запах. Прогнать их, прогнать. Стукнуть кулаком, или ногой раздавить, иначе совсем осмелеют.
— Делать новую инъекцию?
— Сколько прошло?
— Полчаса. Тридцать четыре минуты.
— Подождем. Хотя бы час, лучше — два. Иначе — передозировка, умрет на игле.
Он вовсю молотил руками, прогоняя тварей, и все удивлялся — почему не помогут, не унесут в другое место, раз уж извести эту мерзость не могут. Потом дошло — они же внутри, крысы, их не видно. Надо сказать, пусть соперируют, солдат же не железный терпеть такое.
Но терпел. Знал, поддашься — все. Нельзя, чтобы слабину учуяли. Набросятся скопом, конец. Он — больная булька. Опоенная.
— И так будет все время?
— Так? Будет хуже. Много, много хуже. В пуле устройство есть такое, почка. Когда она распускаться будет… Ладно, ты посмотри за ним, я сейчас вернусь.
Ушел доктор неслышно, а женщина села рядом, взяла за руку. Осторожно, перебежит по руке, вгрызется, тогда и тебе маяться. Но стало будто легче. Чувствуют, что он не один.
И вокруг стало просторнее. Речка, луг заливной, а на другом берегу, высоком, господский дворец. Мечталось прежде, хоть разок внутри побывать, в красоте райской, и жизнь изменится разом, станет тоже красивой, легкой, и станет он атаманом Войска Донского. Была мечта такая.
Во дворце он побывал. В самое лучшее время — на Рождественской ёлке. Принцесса собрала детей, представление им устроила, подарок дали. Правда, ничего не изменилось. Мечтой меньше стало только. Подумаешь. Их много осталось. На век хватит. А на лугу он — дома. Трава высокая, сочная. Небо пустое. Лишь бы грозы не было. Грозу у них в округе боялись все, взрослые, старики, дети. Он почти и не помнит той, что пожгла село, ему было… два года, да. Печку только помнит, огромную просто, потом, когда, в конце концов, отстроились, пять лет спустя, до того по углам жили, но все-таки до путейских они не скатились, так вот, новая печь вышла маленькой, не в пример той.
Перед ним вдали дворец, далеко позади — лес. Делай, что хочешь. Бегай, кричи, кувыркайся. А гроза начнет собираться — бегом домой. Самым быстрым бегом. Отцу помогать.
Ниоткуда, нежданно раскатился гром, пока далекий, но уже тяжелый, грозный. Бежать. Бежать надо.
— Началось, — доктор вернулся. — Наступление. Слышишь канонаду?
— Беспамятный не услышит только. Значит, все — опять?
— Чего ж ты ждала? Еще не поздно в Москву. Игнатенко добрый, выправит нужную бумажку, и — здравствуй, первопрестольная.
— Мы, кажется, договорились оставить эти разговоры.
— Оставить, так оставить. Я вот о чем попрошу: не постоишь на вторых руках? Не хочется трогать Семченко, со страху и напортачить может.
— Ты решил оперировать?
— Как видишь. Через четверть часа начинаю.
— Но ведь ты говорил, что…
— Теперь это не имеет значение. Завтра раненых будет сколько угодно, и вообще… Не до того.
— Хорошо. Мне-то ответ не держать.
— Вот и славно. Тогда быстренько-быстренько. Операционную уже готовят. Попробуем выполоть этот сорнячок.
Гроза бушевала, но — далеко. Может, и не дойдет до их дома. Пронесет. Сердце в груди колотилось от бега, ноги подкашивались, а он все бежал и бежал.
— Скажи только… А если бы наступление не началось, ты бы не стал оперировать?
— Если бы, да кабы…
— Нет, ты скажи.
— Для младшего врача ты поразительно непочтительна, не блюдешь субординацию. Или кровь дворянская сказывается?
— Не уходи от ответа.
— Не знаю. Честное слово, не знаю.
26
Мужики мели пустырь, размахивая метлами на длинных деревянных ручках, со свистом рассекая воздух, пыльный, тяжелый. Словно косили траву заливных лугов. И шли, как косари, уступом.
Всякий сор — конфектные обертки, бумажки, листья взлетали и долго-долго кружили, прежде, чем упасть.
— Поберегись, барин. Замараешься.
— Позвольте полюбопытствовать, — Лернер отмахнулся от назойливой соломки, норовившей залететь за галстух, — здесь ярмарка будет, или что?
— Не знаем. Мести велено, и метем. Эй, ребята, коня барину, поживее!
Откуда-то сбоку привели иноходца в роскошной, богатой сбруе, что иноходец — Лернер знал наверное.
— Садись, садись, барин. Чище будет наверху, вот увидишь, чище.
Он вскочил в седло, ловко, хотя сроду не ездил верхом. Действительно, стало чище, яснее: мужики мели паркет. Паркетины, светлые и темные, чередовались так, что выходили большие, трехсаженные квадраты. Шахматы. Шахматная доска.
— Прикажешь партию? — старшина хитро прищурился. — Конь ходит глаголем, буквой «гэ». Влево и вправо, вперед и назад, прыгая через своих и чужих.
— А вверх? — спросил Лернер, заранее зная, что спрашивать нельзя.
— Как будет угодно. Начнем?
Паркет вспучился, черный столб попер снизу, вырастая на глазах. Конь испуганно развернулся к столбу задом и начал лягаться, Лернер едва удержался.
— Что это?
— Глаголь растет, виселица. Вверх, как велел. Крепче держи, неровен час, понесет.
Треснуло дерево, что-то острое впилось в затылок.
— Паркетину расщепило, барин. Всегда бывает, летит щепа, когда глаголь растет. Ты ее не трогай, щепу, становую жилу порвешь. Она сама выйдет, после.
Треск сменился стуком, громче и громче, затылок разламывался от боли.
— Помост мастерят, эшафот. Нельзя без эшафота, не хуже немца порядок понимаем, — мужик взял коня под уздцы и стал разворачивать к виселице. — Молодцы в момент поставят, не сомневайся.
Конь вдруг встал на дыбы, и Лернер не удержался, свалился. Затылок поберечь…
Он сел в кровати. Голова болела, но слабо. Приснится же гиль…
Стук, требовательный, властный, шел от входной двери. Кого черти нанесли? Впотьмах он отыскал выключатель, свет резанул по глазам. Лернер огляделся. Надя успела встать, набросить халат.
— Я открою, — и старо, шаркая беличьими тапочками, мех давно вылез, но они по-прежнему звались беличьими, побрела в прихожую.
— Кто, — спросила вяло, сонно.
— Ремонтники. Соседи жалуются, снизу. Трубу у вас прорвало, — в ночи слышалось ясно, отчетливо, вот если бы не болела голова…
Лернер опустил ноги. Шлепанцы, прячась, уползли под кровать.
Труба!
Вошли не ремонтники. Без любопытства, скучающе, они оглядели спальню — комод, шкаф, будильник, Лернера, кровать, — не выделяя из предметов его. Серые мундиры говорили за себя. Служба защиты.
Замерзло, сжалось сердце, а в голове — глупая мысль: над его столом даже нет таблички. Облегчение геноссе хозяйственнику.
— Гражданка Лернер? Надежда Константиновна?
— Да, это я.
— Вы арестованы по обвинению в шпионаже и подрывной деятельности в пользу врагов государства. У вас есть право на полное чистосердечное признание. Любые попытки, действием или бездействием, помешать следствию, отягчают вину.
Надю? Сердце отпустило, но голову сжали тиски. Надю?
— Я могу взять что-нибудь с собой? Одежду?
— Необходимые вам вещи будут обеспечены государством.
— Володя, — наконец, она подняла лицо, белую, мучнистую маску. — Володя, ты не волнуйся. Я всегда была с Россией, это правда. Всю жизнь.
— Вы решили раскаяться? Очень, очень разумно. Но не здесь. Миллер, Шумахер, отведите арестованную в фургон, — командир службы защиты ободряюще кивнул Лернеру, признавая его право — быть. — Извините за причиненные неудобства.
Их, командира и подчиненных, осталось четверо.
— Проверьте кухню.
Подчиненные тихо скользнули по коридору. Легкий стук, звон стаканов. Шума не больше, чем от кошки.
Командир подошел к полочке с книгами.
— Ваши? Жены?
— Здесь книги только из списка разрешенной литературы.
— А разве бывают иные? Вы одевайтесь, одевайтесь, — командир вытащил за уголок книгу, полистал. — «Уроки крестьянской войны 1916 года в России».
— Книги принадлежат мне.
— Я вижу, вижу. Дарственная надпись. Вы знаете геноссе Рихтера?
— Близко.
— Да, он очень демократичен, прост с людьми, геноссе Рихтер, — командир вернул книгу на место.
Подчиненные вернулись.
— Ничего уличающего не найдено.
Командир пожал плечами.
— Я буду вынужден просить вас провести остаток ночи на кухне. Комнаты придется опечатать, а днем эксперты проведут обыск, в зависимости от показаний гражданки Лернер. Вы можете взять личные вещи — одежду, удостоверение. Отнесите ему кресло, — приказал он подчиненным. — Так вам будет удобно.
— Хорошо… Хорошо… — Лернер оставался в пижаме, костюм держал перед собой на плечиках.
— Удостоверение не забыли?
— Сейчас, — пристроив одежду на кресле, он вернулся в комнату. Пищевая книжка, пропуск на радио, удостоверение личности.
Командир просмотрел их, вернул.
— В порядке. Лист отречения можете занести вечером, — он подал Лернеру сложенную вчетверо бумагу. — Нас ждут другие дела. Спокойной ночи, геноссе.
Лернер не просидел за кухонным столом и минуты. Из кухни в прихожую и назад, мимо опечатанных спальни и кабинета. Спиртовка, на которой плавили сургуч, горела бесцельно, надо бы загасить, мелькнула мысль, мелькнула и ушла. Сегодняшний день, сегодняшний день. И это — прощание? Взгляд упал на численник, отрывной календарь. Цитата Карла Маркса, восход, заход, на обороте — описание подвига Ганса Брауна, ценой жизни спасшего полковой стяг.
Сегодняшний день?
Он подержал листок над жаром спиртовки.
Всегда с Россией? Что это значит? Надя — шпик, агент охранки? Всегда? И тюремные свидания, и удивительная перемена участи, приезд к нему, в ссылку, на Саяны из уютного захолустья — по заданию?
Через нее проходила вся работа — документы, имена, явки.
Неужели?
Бесконечные мытарства, месяцы, когда в партийную кассу поступали гроши, и за каждой монеткой следили десятки жадных, завистливых глаз, следили — кому? Всегда находились обремененные детьми, хворями, только с каторги, всем деньги нужны были в первую, в самую первую очередь, взять что-нибудь на себя, хотя бы на бумагу и чернила, значило вызвать грызню, свару, от него ждали полного, бесплотного аскетизма, самоограничения чрезвычайного, неземного, но даже тогда, в самых стесненных обстоятельствах, Надя устраивала жизнь сносной, находились средства и на квартиру, и на поездки, не говоря о столе и мелочах. Он приписывал это ее таланту хозяйки, умению выгадывать, экономить.
С самого начала?
Всю жизнь?
Листок календаря загорелся. Он отнес его к раковине и держал, пока не опалил пальцы.
Запах гари. Пепел.
Надя часто переписывала набело его материалы для радио, порой меняя слова, целые фразы — «так доходчивее, проще», и он соглашался, не желая обидеть, часто и вправду выходило лучше, слог его был дурен, он знал это за собой. Условный код? Охранке?
Пламя забилось, тихонько фыркнуло и погасло. Выгорел спирт. Где новый достать?
Лернер развернул лист отречения. Стандартная форма, «целиком и полностью поддерживая непримиримую борьбу государства с врагами народа, заявляю…». Формальность. Наивные, глупенькие люди полагают, что красивый жест что-нибудь изменит.
Щепа в затылке начала прорастать. Он поднял руку пощупать, настолько боль была явственна, но рука упала с полпути, опрокинув кружку, и остатки давешнего настоя растеклись по столу, Лернер дернулся спасти бумагу, но тело не послушалось, завалилось набок, и он начал падать, долго, не на пол, а куда-о в колодец, бездонный и темный, ощущая себя легким, невесомым; подняв лицо, он увидел наверху кусочек неба, яркого и голубого. Кусочек стремительно превращался в блюдце, пятачок, грошик, в маленькую звездочку, единственно и видную из колодца, из его холодной сырой бездны.
Потом исчезла и она.
27
Свет назойливо ползал по лицу, щекоча и покусывая мелкими муравьиными жвалами, беспокоя, тревожа. Вот-вот заберется под веки.
Вабилов зарылся в подушку. Стало еще хуже — сотни буравчиков принялись ввинчиваться в воспаленную кожу лица.
Он повернулся набок, осторожно, опасливо приоткрыл веки. Зря боялся: свет оказался слабым, едва пробивавшимся из-под зеленого абажура настольной лампы. Стены, постель выходили даже приятными, но руки стали руками трупа, недельного мертвеца. Он пошевелил пальцами. Они отозвались нехотя, лениво.
Пережидая, пока шипучка бурлила и пенилась в мышцах затекшего тела, Вабилов пытался вспомнить, где он и когда он. На Острове? Совсем непохоже. Тогда где?
Он сел, откинул одеяло. Пижама незнакомая, бумажная и новая. Вабилов попробовал подняться. Ноги держали, онемелость прошла. Двери, интересно. Одна — закрыта, он подергал ручку. Зато другая привела в ванную. Весьма, весьма кстати.
Он решил не испытывать силы и вернулся к кровати. Все-таки, что с ним? У изголовья нашлась кнопочка. Ну-ну.
Он нажал.
Нигде ничего не отозвалось. Тишина.
Потянуло обратно, в сон, он уже был готов сдаться, но дверь открылась. Показалась дама — высокая, плотная, настоящая Брунгильда, что-то сказала — ни строго, ни ласково. По-каковски только? Неужто он и впрямь в застенках коминтерна?
— Не понимаю.
— Как вы себя чувствуете? — переспросила она, на этот раз по-русски.
— Нормально, — приврал он. — Только вспомнить не могу, как я здесь оказался.
— Вы — в клинике профессора Куусмяэ. Вас доставили прямо с церемонии вручения Нобелевской премии, где с вами случился обморок.
— Церемонии вручения?
— Именно. Ваши же, из консульства, и привезли сюда. Вспомнили?
Он вспомнил. Память вернулась лавиною, заполнив собой прежнего Вабилова.
— Вам нехорошо? Я позову доктора.
Она вышла, оставив дверь приоткрытой. Бежать? Куда и зачем?
Он постарался собраться. Нельзя же сидеть и ждать вот так, безразлично, раздавлено, с переломанным хребтом. Доктор оказался его ровесником — но посвежее, поувереннее, с классической бородкой земца.
— Ну-с, что тревожит? — нет, прибалт.
— Ничего. Сколько я у вас нахожусь?
— В клинике? — доктор достал часы. — Шестой час. В девять вечера вас привезли, а сейчас… сейчас четверть третьего. Пополуночи.
Всего-то? Вабилову казалось, что он проспал больше. Годы. Полжизни.
— Но почему сюда?
— Клиника профессора Куусмяэ специализируется на астенических состояниях. Знаете, как много людей устали от перегрузки и страдают упадком сил? Наша клиника невелика, но в определенных кругах пользуется заслуженным авторитетом.
— И у меня — астеническое состояние?
— Несомненно. Впрочем, утром вас осмотрит сам профессор. А пока…
— Нет, — Вабилов надеялся, что доктор не слышит в голосе страха. — Я не собираюсь оставаться в вашей клинике.
— Но…
— Нет, говорю я. Или вы станете удерживать меня силой?
— Послушайте, — невозмутимо ответил доктор, — Таллин — свободный город. И вы находитесь в клинике, не в тюрьме. Смею уверить, в хорошей клинике. Если вы не пожелаете пройти курс лечения — воля ваша. Профессор считает, что лечить имеет смысл лишь тех, кто желает излечиться. Он сам вам расскажет…
— Нет, — в третий раз возразил Вабилов. — Я уйду сейчас. Прямо сейчас, сию же минуту.
— Сейчас? Ночью?
— Да. Где моя одежда?
— В шкафу. Но… Ведь третий час!
— Значит, все-таки удерживаете?
— Разумеется, нет. Но как врач, несущий за вас ответственность, я настоятельно, слышите, настоятельно рекомендую остаться хотя бы до утра.
Вабилов раскрыл стенной шкаф, и, не смущаясь присутствием доктора, начал одеваться. Часы, бумажник, документы — все было при нем.
— Ну, хорошо, успокойтесь, успокойтесь — доктор не пытался удержать его физически, не звал на подмогу. — Я протелефонирую в консульство. За вами пришлют автомобиль.
— Не нужно.
— Господин Вабилов! Клиника расположена за городом, в четырех километрах, в лесу. Не собираетесь же вы идти пешком?
— Почему нет? Я люблю гулять ночами. Или это опасно?
— Нисколько, но… Это невозможно!
— Еще как возможно, — ни на секунду Вабилов не верил, что его и в самом деле отсюда выпустят, хотелось одного — покончить с надеждами и неопределенностью. — Где выход?
Доктор молча повел его — сначала в коридор, потом в холл.
— Вот аппарат. Если не желаете обращаться в консульство, возьмите таксомотор.
— Таксомотор? Хорошо.
Доктор подсказал нужный номер.
— Таксопарк «Виру», — отозвались в трубке.
— Пришлите мотор в…
— В клинику профессора Куусмяэ, — помог доктор.
— Будем через пятнадцать минут.
— Я встречу вас на дороге.
Доктор смотрел неодобрительно.
— Вы прекрасно можете подождать и здесь. Четверть часа. Попьете чаю, успокоитесь.
— Покажите лучше дорогу в город.
— Покажу, — доктор накинул плащ поверх халата. — Извольте.
В безветрии холод не чувствовался, и дрожь была нервной, тревожной.
— Вернемся? — в последний раз предложил доктор.
— Нет.
Они вышли за ограду — высокую сплошную каменную стену. Фонари светили вдоль шоссе до самого города, мерцавшего вдали за пеленой начинающегося тумана. С моря ползет.
— Всего хорошего, — попрощался Вабилов. Доктор не ответил, только покачал головой.
Столбы стояли редко, и тьма, отогнанная от фонарей, меж ними густела, застаивалась.
Вабилов оглянулся. Клиника, трехэтажное здание, высилась над оградой. Доктора не было, ушел. Что ему.
Куда идти? Он и не думал, не позволял себе думать о том, что будет «потом», после выступления, иначе и не решился бы. Вернее, думал, как без этого, но представлялось, что никакого «потом», во всяком случае, «потом», зависящего от него, не будет. Пуля снайпера в конце выступления казалась наиболее вероятным и желанным исходом. Вероятно, он слишком наивен. Хуже — смерть долгая, а клиника — как его, профессора… Куусмяэ? — могла быть первой ступенью этой долгой смерти, могла, но вот выпустили, и что дальше? Бежать? Куда и как? Сесть на паром в Стокгольм?
Такси не появлялось. Дорога оставалась пустой и тихой, даже собственные шаги слышались глухо, неотчетливо. Туман.
Он пошел быстрее, дрожь не отпускала, напротив, уже и разгорячился, кажется, но зубы приходилось стискивать, чтобы не выбивать дроби.
Странное эхо, откуда-то сбоку и сзади, передразнивало его шаги, передразнивало неумело, то отставая, то забегая вперед. Вабилов остановился, а эхо еще несколько мгновений шло.
Отпустили? Разве? Почему он так решил? Глупый, маленький мышонок.
— Эй, кто там? — спросил он нерешительно, надеясь, что все ему — почудилось.
Эхо ответило крадущимся шажком.
— Кто там? — повторил он тише.
Еще шажок.
Сосны, тысячи сосен, хилых, балтийских, росли внаклон вдоль дороги, и где-то средь них, едва таясь, шли — за ним.
Вабилов пожалел, что не остался в клинике, в тепле, в надежде.
Он стоял в нерешительности. Не поздно вернуться?
Нет, Город недалеко. Бояться ночных шорохов — смешно. Какая-нибудь лесная зверушка. Или собака бродячая. Да, скорее, собака.
Вдали показались огни. Наконец-то такси. Фары ослепили его, Вабилов отошел к обочине, замахал руками, но автомобиль пронесся мимо, обдав горелым бензином. Он растеряно смотрел вслед, красные огоньки, удаляясь, превращались в искорки костра, гонимые ветром прочь. Наверное, другой таксомотор, не его.
Глазам постепенно возвращалась зоркость, вновь проступили деревья, черные на белесом от городских огней небе.
Он миновал еще один фонарь. Семьдесят шагов от столба до столба, усталых, неуверенных шагов. Как глупо, как нелепо он выглядит — во фрачной паре с непокрытой головой, бредущий по шоссе, поминутно озирающийся на каждый шорох, полный восставших, проснувшихся детских страхов, страхов неразумных, глухих, темных, темных, как окружающая тьма и живущих только в ней.
Он попытался иронизировать — вот-де Нобелевский лауреат трусит бабкиных сказок, но помогало слабо; светлые пятна под фонарями были островками здравого смысла, и тем тяжелее давались переходы во тьме. Треск и шум из леса стал непрерывным, таиться перестали. В очередной раз он вгляделся во мрак, пытаясь рассмотреть, кто же это шпионит за ним. Два вишневых огонька были ему ответом.
Он замер, застыл, мгновенно почувствовав, как холодна ночь; силясь улыбнуться, сказал хрипло — для себя? Для кого? — Собачка. Хорошая собачка.
Огоньки мигнули — высоко, слишком высоко для любой собаки. Олень, конечно, олень. Эстонцы любят природу, животных, белки, олешки почти ручные. Вспомнив Тыниссона, он вспомнили день — светлый, людный. Олень.
Город был рядом, совсем рядом. Фонари стали частыми, полоса света — почти сплошной. Он даже узнал место, парк Кадриорг, где-то близко жилье, люди, рестораны, слышалась музыка, похоже, варьете, удачно вышло, что он во фраке, можно будет до утра посидеть, а там — на паром, хорошо, что при нем деньги, — он глушил страх, представляя себе мелочи — как перенесет качку, как быть в ресторане — в общем зале или взять отдельный кабинет; шум за спиной возрос, и Вабилов оглянулся в последний раз, последний, о, Господи, значит, за ним не следили, его — гнали, а он думал — собака, олень, но ведь такого не может быть, не может, не бывает, неужели кто-то создал и это?…
28
Хвороста она натаскала гору. Всю неделю старалась. Мало принесет — самой же не понравится, что радости в бане, когда топить нечем. Мамка еще пообещала — оставит Снежинку, если вдосталь запасется дровишками. Что Снежинку оставят, Аня знала и сама — курица получилась невидная по сравнению с крупными голенастыми муромцами. Видно, затесался не тот цыпленок к скороспелкам. С весны видно было — чужая Снежинка, остальные ее гнали дружно, клевали, не пускали к еде, и приходилось ей бродить поодаль одной. К осени подросла, но до остальных — куда! Потому на базар нести выгоды не было. Может, яйца нести станет, надеялась мамка. Но все равно, Аня и по два раза в лес ходила, и по три. Маленькая она. Сколько на себе унесешь валежника? Если бы на Разбоя нагрузить, он вон какой. Но Разбой вьючной собакой становиться не хотел. Охранять, с врагами биться — его служба, а от остального старался увильнуть. Мамка отпускала в лес с ним безбоязненно, Разбой любого прогонит, волка, человека. Или разорвет.
Мишка возился во дворе, грязный, выпачкался весь, замарашка, но сегодня ей некогда было за ним смотреть, все равно вечером купать. Баню готовить опять же ей, воду, правда, мамка таскала, самой не велит, мала еще ведра подымать, а по четверти много не принесешь, но и без того разве мало дела? Золу старую выгрести (сразу после бани нельзя: зачем же мыться, если после золу шевелить?), Дом подмести, двор, за скотиной приглядеть… Одной тяжело. Было бы лет побольше, а то восемь всего. Зимой исполнится, но зима скоро, ляжет снег, полегче станет, она в школу пойдет, грамоте учиться. Папке письмо написать сможет. Мамка, когда пишет, говорит, за всех пишу, а все равно — самой лучше. И читать сможет его письма, сколько захочет, мамка-то устает к вечеру, потом прочитаю, будто потом легче ей станет. Много работы. И мужицкую работать приходится, и свою, бабью.
Печурка чистилась легко. Папка сам сложил ее, своими руками. В доме-то печник клал, а папка присматривался, и уж в бане расстарался. Получилась печка не банная, зато непохожая, ни у кого такой не было.
Золу она снесла на огород, расти лучше фасоль станет, по весне фасоль посадим (или посеем? Она путалась, твердо знала, что сажают картошку, а сеют пшеницу, а вот насчет остального уверенности не было), приготовила растопку. Снежинка тем временем ходила поблизости, разгребала землю в поисках зернышка или червячка, искоса поглядывала на Аню, не сыпанет ли чего, да некогда было с ней заниматься. Ты ищи, ищи. Начало смеркаться. Мамка обещала до сумерек обернуться, и Мишка уже с полчаса как ныл, канючил, звал ее, мамку. Аня дала нарочно для такого случая сбереженный оскол сахарной головы, крохотный, правда, и брат спрятал его за щеку, согласясь малость потерпеть. Ей и самой не по себе было. Долго что-то мамка нейдет. Наконец, послышалось урчание мотора. Она привстала на цыпочки, выглядывая из-за плетня, выбегать на дорогу мамка не велела, мало ли кто ехать мог, хотя ездил мимо один Никифор, кому еще ездить, он и мамку на базар захватил, и назад привезти должен был, хороший дядя этот Никифор (сахарный оскол тоже от него, раньше, чем папка вернется, своего сахара в доме не будет) — наконец-то! Старый Сивка, как звал дядя Никифор свой паровик, с горящим наверху фонарем выкатывался из-за рощицы.
— Мамка, мамка едет!
Мишка подбежал и завозился внизу, пристраиваясь к щели, пытаясь разглядеть хоть чего-нибудь.
Старый Сивка остановился прямо напротив дома. Мамка вышла, дядя Никифор что-то сказал ей вдогонку, но она даже не повернулась. Корзины пустые, значит, расторговалась. Хороший день.
Мишка сразу сахарок разгрыз и проглотил спешно и за мамкину юбку хвататься стал. Та отмахнулась:
— Отцепись. Забери его, Аня.
Брат сразу надул губы, вот-вот заревет.
— Растопи сама. Сможешь? — и, не дожидаясь ответа, прошла в дом.
Раньше, еще вчера, да что вчера, пять минут назад ее бы окрылило, а сейчас Аня лишь вздохнула. Последнее время мамка с базара грустной приходит, грустной и злой. Хотя выручает хорошо, сама говорит. И дядя Никифор за подвоз денег с мамки больше не берет, а до базара пятнадцать верст будет, неблизко.
Она позвала Мишку с собой. Пусть учится, пригодится. Тот сел на корточки рядом, еще не отошедший от обиды, но всхлипы становились реже и реже. Она заставила его палочки разламывать, больше для того, чтобы занять. Хотела даже позволить серники зажечь, но передумала — мал еще. Дело важное, серьезное.
В полутьме огонек совсем другой, чем на свету. И растет скорее, и жарче, и веселей. Трещит, постреливает.
— Давай папку звать, — предложила она.
— Как? — Мишка оглянулся, словно надеялся увидать его, папку. Ведь забудет его, и сейчас едва помнит, хотя уверяет — помнит.
— Мы покличем вот сюда, в печь, а дым из трубы разлетится, ветром его до папки отнесет, он и услышит нас.
Жар начинал припекать, но они старались поближе к огню подобраться, громче выйдет.