Генерал-губернатор ездит два раза в неделю, от 3-х до 5-ти, к себе в канцелярию, в свой дом на Тверской. Он ездит разными путями и в разные дни. Мы проследим его выезд и через день или два займем все дороги. Ваня будет ждать его на Тверской, в Столешниковом переулке — Федор. Генрих в резерве: он станет в дальних улицах, сзади дворца. На этот раз нас едва ли ждет неудача.
Что бы я делал, если бы не был в терроре? Я не знаю. Не умею дать на это ответ. Но твердо знаю одно: не хочу мирной жизни.
Курильщики опия видят блаженные сны, светлые кущи рая. Я не курю опия и не вижу блаженных снов. Но что моя жизнь без террора? Что моя жизнь без борьбы, без радостного сознания, что мирские законы не для меня? И еще я могу сказать: «Пусти серп твой и пожни, потому что пришло время жатвы». Время жатвы тех, кто не с нами.
25 июля.
Я говорю Федору:
— Ты, Федор, займешь Столешников переулок, от площади до Петровки. Генерал-губернатор должно быть поедет на Ваню, но и ты будь готов. И помни: я уверен в тебе.
Он давно снял драгунскую форму и ходит теперь в фуражке министерства юстиции. Он гладко выбрит и его черные усы закручены вверх.
— Ну, Жорж;, будет им на орехи.
— Ты думаешь?
— Верно. Теперь не уйдет.
Мы в далеком конце Москвы, в Нескучном саду. В густой зелени лип затаился белый дворец. Здесь недавно жил генерал-губернатор.
Федор задумчиво говорит:
— В каких хоромах, мерзавцы, живут. Сладко спят, сладко едят .. . Баре проклятые … Ну да ладно: гляди, — служи панихиду.
— Федор …
— Чего?
— Если будут судить, не забудь взять защитника.
— Защитника?
—Да.
— То есть это адвоката какого?
— Ну да, адвоката.
— Адвоката не надо… Не люблю я их, адвокатов этих…
Да и суда вовсе не будет… Ты думаешь, что? Не нужно мне этих судов… Последняя пуля в лоб, вот и готово дело.
И я по голосу знаю, да, действительно: последняя пуля в лоб.
27 июля.
Я иногда думаю о Ване, об его любви, об его исполненных верой словах. Я не верю в эти слова. Для меня они не хлеб насущный и даже не камень. Я не могу понять, как можно верить в любовь, любить Бога, жить по любви. И если бы не Ваня говорил эти слова, я бы смеялся. Но я не смеюсь. Ваня может сказать про себя:
Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, И шестикрылый серафим На перепутьи мне явился .. .
И еще:
И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул.
Ваня умрет. Его не будет. С ним погаснет и «угль, пылающий огнем». А я спрашиваю себя: в чем же разница между ним и, например, Федором? Оба убьют. Обоих повесят. Обоих забудут. Разница не в делах, а в словах.
И когда я думаю так, то смеюсь.
29 июля.
Эрна говорит мне:
— Ты меня не любишь совсем… Ты забыл меня … Я чужая тебе.
Я говорю неохотно:
— Да, ты мне чужая.
— Жорж…
— Что, Эрна?
— Не говори же так, Жорж.
Она не плачет. Она сегодня спокойна. Я говорю:
О чем ты думаешь, Эрна? Разве время теперь? Смотри: неудача за неудачей.
Она шепотом повторяет:
— Да, неудача за неудачей.
— А ты хочешь любви? Во мне теперь нет любви.
— Ты любишь другую?
— Может быть.
— Нет, скажи.
Я сказал давно: да, я люблю другую.
Она тянется всем телом ко мне.
Все равно. Люби, кого хочешь. Я не могу жить без тебя. Я всегда тебя буду любить.
Я смотрю в ее голубые, опечаленные глаза.
— Эрна.
— Жорж, милый…
Эрна, лучше уйди.
Она целует меня.
Жорж, я ведь ничего не хочу, ничего не прошу. Только будь иногда со мною.
Над нами тихо падает ночь.
31 июля.
Я сказал: не хочу помнить Елену. И все-таки мои мысли с нею. Я не могу забыть ее глаз: в них полуденный свет. Я не могу забыть ее рук, ее длинных прозрачно-розовых пальцев. В глазах и руках душа человека. Разве в прекрасном теле может жить уродство души? .. Но пусть она не радостная и гордая, а раба. Что из того? Я хочу ее, и нет ее лучше, нет радостнее, нет сильнее. В моей любви ее красота и сила.
Бывают летние туманно-мглистые вечера. От напоенной росой земли встает мутный, мелочно-белый туман. В его теплых волнах тают кусты, тонут неясные очертания леса. Тускло мерцают звезды. Воздух густой и влажный и пахнет скошенным сеном. В такие ночи неслышно ходит над болотами Луговой. Он колдует.
Вот опять колдовство: что мне Елена, что мне ее беспечная жизнь, муж офицер, ее будущее матери и жены? А между тем я скован с ней железной цепью. И нет силы порвать эту цепь. Да и нужно ли рвать?
3 августа.
Завтра опять наш день. Опять Эрна приготовит снаряды. Опять Федор, Ваня и Генрих займут назначенные места. Я не хочу думать о завтрашнем дне. Я бы сказал: я боюсь о нем думать. Но я жду и верю в него.
5 августа.
Вот что было вчера. В два часа я взял у Эрны снаряды. Я простился с ней на Тверской и на бульваре встретил Генриха, Ваню и Федора. Федор занял Столешников переулок, Ваня Тверскую, Генрих дальние переулки.
Я зашел в кофейню Филиппова, спросил себе стакан чая и сел у окна. Было душно. По камням стучали колеса, крыши домов дышали жаром. Я ждал недолго, может быть пять минут. Помню: внезапно в звонкий шум улицы ворвался тяжелый, неожиданно странный и полный звук. Будто кто-то грозно ударил чугунным молотом по чугунной плите. И сейчас же жалобно задребезжали разбитые стекла. Потом все умолкло. На улице люди шумной толпой бежали вниз, в Столешников переулок. Какой-то рваный мальчишка что-то громко кричал. Какая-то баба с корзинкой в руках грозила кулаком и ругалась. Из ворот выбегали дворники. Мчались казаки. Где-то кто-то сказал: генерал-губернатор убит.
Я с трудом пробился через толпу. В переулке густым роем толпились люди. Еще пахло густым дымом. На камнях валялись осколки стекол, чернели раздробленные колеса. Я понял, что разбита карета. Передо мной, загораживая дорогу, стоял высокий фабричный в синей рубахе. Он махал костлявыми руками и что-то быстро и горячо говорил. Я хотел оттолкнуть его, увидеть близко карету, но вдруг, где-то справа, в другом переулке отрывисто-сухо затрещали револьверные выстрелы. Я кинулся на их зов. Я знал: это стреляет Федор. Толпа сжала меня, сдавила в мягких объятьях. Выстрелы затрещали снова, уже дальше, отрывистее и глуше. И опять все умолкло. Фабричный повернул ко мне свое лицо и сказал:
— Ишь ты, палит…
Я схватил его за руку и с силою оттолкнул. Но толпа еще теснее сомкнулась передо мною. Я видел чьи-то затылки, чьи-то бороды, чьи-то широкие спины. И вдруг услышал слова:
— Генерал-губернатор-то жив …
— А поймали?
— Не слыхать, чтоб поймали …
— Поймают … Как не поймать?
Да-а … Много их ноне … этих … Поздно вечером я вернулся домой. Я помнил одно: генерал-губернатор жив.
6 августа.
Сегодня в газетах напечатано:
«Вчера было совершено злодейское покушение на жизнь генерал-губернатора. В три часа генерал-губернатор выехал из Кремлевского дворца в свою канцелярию, что на Тверской площади. Адъютант Его Высокопревосходительства, полковник кн. Яшвиль, обыкновенно составлявший расписание маршрута, сообщил и на этот раз градоначальнику предполагаемый путь: через Спасские ворота по Красной площади и дальше по Петровке и Столешникову переулку к генерал-губернаторскому дому. Когда лошади поворачивали с Петровки, на мостовую сошел человек в форме чиновника министерства юстиции. В одной руке у него была коробка, перевязанная ленточкой, как обыкновенно перевязывают конфеты. Приблизившись к карете, он взял коробку в обе руки и бросил ее под колеса. Раздался оглушительный взрыв. К счастью, генерал-губернатор остался жив. Поднявшись без посторонней помощи с земли, он направился в подъезд дома купца Соломонова, где и оставался до прибытия вызванного по телефону конвоя. Адъютанта, кн. Яшвиля, выбросило на левую сторону. У него было повреждено лицо, раздроблены обе ноги и повреждены обе руки. Он тут же скончался. Генерал-губернаторский кучер, крестьянин Андреев, получил тяжкие поранения головы. Он скончался по доставлении его в больницу. Преступник, совершив свое злодейское дело, бросился бежать. За ним погнались постовой городовой Иван Федоренко и агент Охранного отделения Игнатий Ткач. Преступник, на бегу двумя последовательными выстрелами, убил своих преследователей. Свернув на Петровку, он пытался скрыться по направлению к Страстному бульвару. Стоявший на посту городовой Иван Климов сделал попытку его задержать, но был тяжело ранен пулею в область живота. На Петровке преступник вскочил в извозчичью пролетку и, угрожая извозчику револьвером, заставил везти себя до Петровских линий, где бросился бегом вниз по линиям. Здесь он снова был остановлен приставом первого участка подполковником Орбелиани и дворниками домов № 16, 18 и 20 по Петровке. Убив двумя выстрелами двоих из упомянутых дворников, преступник скрылся во дворе № 3 по Петровским линиям. Дом был немедленно оцеплен отрядами пешей и конной полиции и вызванною по телефону ротой 23-го Гренадерского полка. При обыске домовых помещений преступник был обнаружен в дальнем углу двора, за сложенными дровами. На предложение сдаться он ответил выстрелами, коими был убит наповал подполковник Орбелиани. Тогда, по приказанию прибывшего на место происшествия градоначальника, гренадерами был открыт по преступнику беглый огонь. Преступник, скрываясь за дровами, некоторое время отвечал выстрелами из револьвера, причем были легко ранены рядовые Веленчук и Семенов и убит унтер-офицер Иван Едынак. По прекращению обстрела, проникшими за дрова гренадерами был обнаружен труп преступника с четырьмя огнестрельными ранами, из коих две были безусловно смертельны. Преступник молодой человек лет 26, брюнет, высокого роста и крепкого телосложения. При нем не найдено никаких документов, в карманах же брюк обнаружено два револьвера системы Браунинг и коробка с патронами к ним.
К установлению его личности приняты меры. Следствие ведет следователь по особо важным делам.»
7 августа.
Я лежу ничком в горячих подушках. Светает. Чуть брезжит утренняя заря.
Вот опять неудача. Хуже чем неудача, несчастье. Мы наголову разбиты. Федор сделал, конечно, что мог. Разве он пропустил карету? Разве не бросил бомбу? Разве не было взрыва?
Мне не жаль Федора, даже не жаль, что я не успел защитить его. Ну, я бы убил пять дворников и городовых. Разве в этом мое желанье? .. Но мне жаль: я не знал, что генерал-губернатор в двух шагах от меня, в подъезде. Я бы дождался его. Я бы его убил.
Мы не уедем. Мы не сдадимся. Если нельзя убить на дороге, мы пойдем во дворец. Мы взорвем дворец, и себя и его, и всех, кто с ним. Он спокоен теперь: он торжествует победу. Нет забот, нет страха. Прочно царство его, тверда власть … Но ведь будет наш день, — будет суд. И тогда, — совершится.
8 августа.
Генрих мне говорит:
— Жорж, все погибло. Кровь заливает мне щеки.
— Молчать.
Он в испуге отступает на шаг.
— Жорж, что с вами?
— Молчать. Что за вздор. Ничто не погибло. Как вам не стыдно.
— А Федор?
— Что Федор? Федор убит …
— Ах, Жорж . . . Ведь это . . . Ведь это . . .
— Ну .. . Дальше.
— Нет … Вы подумайте … Нет … Но мне казалось … Что же теперь?
— Как, что теперь?
— Нас полиция ищет.
— Полиция всегда ищет.
Сеет дождь. Плачет хмурое небо. Генрих промок и с его поношенной шапки струится вода. Он похудел, глаза у него ввалились.
— Жорж.
— Что?
— Поверьте… Я… я хочу только сказать… Вот нас двое: Ваня и я… Мало двоих.
— Нас трое.
— Кто же третий?
— Я. Вы забыли меня.
— Вы возьмете снаряд?
Конечно.
Пауза.
— Жорж, на улице трудно.
— Что трудно?
— На улице трудно убить.
— Мы пойдем во дворец.
— Во дворец?
— Ну да. Что же вас удивляет?
— Вы надеетесь, Жорж?
Я уверен… Стыдно вам, Генрих.
Он растерянно жмет мою руку.
— Жорж, простите меня…
Конечно … Но помните: если Федор убит, значит черед за нами. Поняли? Да?
И он, взволнованный, шепчет:
— Да…
А мне на этот раз жаль, что Федора нет со мною.
9 августа.
Я забыл зажечь свечи. В моей комнате серая полутьма. В углу зыбкий силуэт Эрны.
После взрыва я отдал ей бомбы и с тех пор не видел ее Она тайком прокралась сегодня ко мне и молчит. Даже не курит.
— Жорж …
— Что, Эрна?
— Это . . . это я виновата …
— В чем виновата?
— Что он не убит.
Голос у нее глухой и в нем сегодня нет слез.
— Ты виновата?
— Да, я.
— Чем?
— Я делала бомбу.
— Ах, пустяки… Не мучь себя, Эрна.
Нет, это я, это я, это я…
Я беру ее руку:
— Эрна, твоей вины нет. Я тебе говорю.
— Нет? .. А Федор?
— Что Федор?
— Он бы, может быть, жил . ..
Эрна, ведь это скучно …
Она встает, делает два шага. Потом тяжело садится опять. Я говорю:
— Вот Генрих сказал, — что нужно оставить дело.
— Кто сказал?
— Генрих.
— Как оставить? Зачем?
— Спроси его, Эрна.
— Жорж, разве правда, — оставить?
— Ты так думаешь? Да?
— Нет, скажи ты.
Ну, конечно же, нет. Мы, конечно, убьем. И ты опять приготовишь снаряды.
Она с тревогой говорит:
— А кто третий?
— Я, Эрна.
— Ты?
— Ну да. Я.
Она поникла, прижалась к окну. Смотрит в темную площадь. Потом вдруг быстро встает, подходит ко мне. Жарко целует в губы.
— Жорж, милый . . . Мы, ведь, вместе умрем? . . Жорж?
Снова неслышно падает ночь.
11 августа.
Перед нами всего два пути. Первый путь: переждать несколько дней и опять подстеречь на дороге. Второй путь: идти во дворец. Я знаю: нас ищут. Нам трудно прожить неделю в Москве, еще труднее занять те же места. Ну, вместо Федора — я, Ваня опять на Тверской, Генрих опять в резерве. Полиция теперь начеку. Улицы усеяны сыщиками. Они караулят нас. Они, заподозрив бомбу, окружат, незаметно схватят. Да и поедет ли генерал-губернатор той же дорогой? Ведь ему легко сделать круг по Москве: выехать на Тверскую сверху, со стороны Страстного монастыря .. . Но, а если мы пойдем во дворец? Нужно оковать себя динамитом, одеть невидимый панцирь, нужно прорваться в подъезд, наконец, нужно умело взорвать. Мне, конечно, не жалко тех, кто умрет: погибнет семья, свита, сыщики и конвой. Но опасно рискнуть. Дворец велик и в нем много комнат. Если случайно во время взрыва он будет во внутренних залах или в саду? Ведь мы не в силах дойти до него … Халтуринский взрыв был рассчитан верно и все-таки кончился неудачей. Я колеблюсь. Я взвешиваю все «против» и «за». И я не знаю: пойдем ли мы во дворец? Трудно решить и нужно. Трудно знать и еще труднее узнать.
13 августа.
Ваня барин: мягкая шляпа, светлый галстук, серый пиджак. У него по-прежнему вьются кудри, блестят задумчивые глаза. Он говорит:
— Жалко Федора, Жоржик.
— Да, жалко.
Он улыбается грустно:
— Да ведь тебе не Федора жалко.
— Как не Федора, Ваня?
— Ты, ведь, думаешь: товарища потерял. Ведь, так? Скажи, так?
— Конечно.
— Ты думаешь: вот жил на свете революционер, настоящий революционер, бесстрашный … А теперь его нет. И еще думаешь: трудно, — как быть без него?
— Конечно.
— Вот видишь … А про Федора ты забыл. Не жаль тебе Федора.
На бульваре играет военный оркестр. Воскресенье. В красных рубахах, с гармониками в руках бродят мастеровые. Говор и смех.
Ваня говорит:
— Слушай, я вот все о Федоре думал. Для меня, ведь, он не только товарищ, не только революционер . . . Ты подумай, что он чувствовал там за дровами? Стрелял и знал, каждою каплею крови знал: смерть. Сколько времени он в глаза ее видел?
Жоржик, не то. Я не про то. Ну, конечно, не испугался… А знаешь ли ты его муку? Знаешь ли муку, когда он раненый бился? Когда темнело в глазах и жизнь догорала? Ты не думал о нем?
И я отвечаю:
Нет, Ваня, не думал.
Он шепчет:
Значит, ты и его не любил .. .
Тогда я говорю:
— Федор умер. .. Ты лучше вот что скажи:
идти ли нам во дворец?
— Идти во дворец?
—Да.
— Это как?
— Ну, взорвать весь дворец.
— А люди?
— Какие люди?
— Да семья его, дети.
— Вот ты о чем… Пустяки: им туда и дорога …
Ваня примолк.
— Жорж.
—Что?
— Я не согласен.
— Что не согласен?
— Идти во дворец.
— Что за вздор? .. Почему?
Я не согласен убивать детей.
И потом говорит, волнуясь:
— Нет, Жорж, послушай меня: не делай этого, нет. Как можешь ты это взять на себя? Кто дал тебе право? Кто позволил тебе?
Я холодно говорю:
— Я сам позволил себе.
— Ты?
— Да, я.
Он всем телом дрожит.
— Жорж, дети…
— Пусть дети.
— Жорж, а Христос?
— При чем тут Христос?
— Жорж, помнишь: «Я пришел во имя Отца моего, и не принимаете Меня; а если иной придет во имя свое, его примете».
К чему, Ваня, тексты?
Он качает головой.
— Да, ни к чему …
Мы оба долго молчим. Наконец, я говорю:
Ну, ладно … Будем на улице ждать.
Он весь светлеет улыбкой. Тогда я спрашиваю его:
— Ты, может быть, думаешь, я ради текстов?
— Нет, что ты, Жорж?
— Я решил: так риска меньше.
— Конечно, меньше, конечно … И вот увидишь: будет удача. Услышит Господь моления наши.
Я ухожу. Мне досадно: а все-таки не лучше ли во дворец?
15 августа.
Мои мысли опять с Еленой. Я спрашиваю себя: кто она? Почему она не ищет меня? Почему живет, ничего обо мне не зная? Значит она не любит. Значит она забыла. Значит она, целуя, лгала. Но такие глаза не лгут.
Я не знаю. Я ничего не хочу узнать. Я видел радость ее любви, слышал счастливые слова. Я хочу ее, и я приду и возьму. Может быть, это даже и не любовь. Может быть, завтра потухнут ее глаза и мне скучен будет ее любимый сегодня смех. Я сегодня люблю ее и мне нет дела до завтра. Вот сейчас она стоит передо мной, как живая: черные косы, строгий овал лица, на щеках робкий румянец. Я зову ее, я говорю себе ее имя. А, ведь, скоро наш, уже непременно, последний день…
Увижу я ее когда-нибудь или нет?
17 августа.
Завтра мы опять ждем генерал-губернатора на дороге. Если бы я мог, я бы молился.
18 августа.
Эрна в третий раз приготовила у себя снаряды. Ровно в три часа мы на своих местах. У меня в руках бомба. Когда я хожу, в коробке мерно стучит запал. Коробку я завернул в бумагу, перевязал тонким шнурком. Я, как будто, иду из лавки с покупкой.
Я иду вниз, по левой стороне Столешникова переулка. В теплом воздухе осень. Я утром заметил: кое-где на березах уже желтые листья. По небу ползут тяжелые облака. Каплет редкими каплями дождь.
Я осторожно несу свою бомбу. Если случайно меня толкнут, — разобьется запал. По тротуарам и на углах много шпионов. Делаю вид, что не вижу их.
Поворачиваю назад. Кругом все тихо. Сыщики лениво провожают глазами прохожих. Я боюсь, что именно теперь меня догонит генерал-губернатор. Теперь трудно бросить снаряд: я не узнаю его кареты, не сумею приготовить удар. Я ощупываю револьвер. У меня их, как было у Федора, два. Один — браунинг, другой — большой, кавалерийского образца наган. Я их вычистил вчера вечером и тщательно зарядил.
Так я брожу полчаса. Когда я подхожу третий раз к углу Тверской площади, к деревянной будке с часами, я вижу: на Тверской, около дома Варгина, от земли взвился узкий столб серо-желтого, по краям почти черного дыма. Он воронкой ширится вверх, затопляет всю улицу. В ту же минуту — знакомый, странный, чугунный гул. Лошадь извозчика на углу вздымается на дыбы. Передо мной дама в большой черной шляпе. Она ахнула и присела на тротуар. Городовой стоит секунду с бледным лицом и кидается на Тверскую.
Я бегу к дому Варгина. Звенят разбитые стекла. Опять пахнет дымом. Я забываю про бомбу и запал стучит в ней мерно и торопливо. Я слышу стоны и крик и уже знаю наверное:
Генерал-губернатор убит…
А через час продают телеграммы. У них траурный ободок и крест. Под крестом — печатный портрет, под портретом — некролог.
Я держу газетный листок и у меня темнеет в глазах.
20 августа.
Ване удалось из тюрьмы передать письмо:
«Вопреки моему желанию я, бросив бомбу, не был убит. Я бросал на расстоянии трех шагов, с размаху, прямо в окно кареты. Я видел лицо генерал-губернатора. Заметив меня, он откинулся вглубь и поднял руки, как для защиты. Я видел, как разбилась карета. В меня пахнуло дымом и щепками. Я упал на землю. Поднявшись, я осмотрелся. Шагах в пяти от меня лежали лоскутья платья и тут же рядом окровавленное тело. Я не был ранен, хотя с лица лилась кровь и рукава моего пиджака обгорели. Я пошел. В это время сзади чьи-то руки крепко схватили меня. Я не сопротивлялся. Меня отвезли в участок.
Я исполнил свой долг, — долг революционера. Я жду суда над собой и спокойно встречу свой приговор. Я думаю, что если бы я и бежал, я бы все равно не мог жить после того, что сделал.
Я обнимаю вас, милые друзья и товарищи. От всего сердца благодарен вам за вашу любовь и дружбу. Я верю в грядущую революцию и умираю с горделивым сознанием ее победного торжества.
Прощаясь, я бы хотел напомнить вам простые слова: «Любовь познали мы в том, что Он положил за нас душу свою: и мы должны полагать души свои за братьев».
В этом письме была приписка лично ко мне. Ваня писал:
«Может быть, тебе странно, что я говорил о любви и решился убить, т. е. совершил тягчайший грех против людей и Бога.
Я не мог не убить. Будь во мне чистая и невинная вера учеников, я бы, конечно, не был в терроре. Я верю: не мечом, а любовью спасется мир, как любовью он и устроится. Но я не знал в себе силы жить во имя любви и я понял, что могу и должен во имя ее умереть.
У меня нет раскаяния, нет и радости от совершенного мною. Кровь мучит меня и я знаю: смерть не есть искупление. Но я знаю также: «Аз есмь Истина и Путь и Живот».
Люди будут судить меня и я жалею, что им придется пролить мою кровь. Кроме их суда будет, — я верю, — суд Божий. Мой грех безмерно велик, но и милосердие Христа не имеет границ.
Я целую тебя. Будь счастлив, счастлив истиною и делом. И помни: «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь».
Я перечитываю эти листки папиросной бумаги, я спрашиваю себя: может быть, Ваня прав? Нет, сегодня сияет горячее солнце, трепещет в Сокольниках опадающая листва… Я брожу по знакомым дорожкам и во мне горит большая и яркая радость. Я рву цветы осени, я вдыхаю их отлетающий аромат, я целую их бледные лепестки. Светлым праздником, торжественным воскресеньем звучат пророческие слова: «От престола раздался громкий голос, говорящий: совершилось».
Я счастлив: да, совершилось.
22 августа.
Я все еще прячусь в Москве, все еще не могу уехать. Вся полиция начеку: нас настойчиво ищут. Я оставил мои номера и в третий раз переменил маску. Я уже не Фрол Семенов и не англичанин О'Бриен. Я живу невидимкой — без имени и без дома. Днем я брожу по Москве, к ночи ищу ночлега. Я ночую случайно: сегодня в гостинице, завтра на улице, послезавтра у незнакомых, чужих мне людей, — у купцов, чиновников и попов. Иногда я злорадно смеюсь: на лицах хозяев страх, робкое уважение ко мне.
Падает осень. Золотом горит старый парк, лист шуршит под ногами. На заре лужи сверкают на солнце тонким стеклом ломкого льда.
Я люблю печальную осень. Я сажусь в Сокольниках на скамью, слушаю лес. Тихий покой обнимает меня. И мне чудится, — нет убийства, нет крови. Есть святая для всех земля и над нею святое небо.
Место, где Ваня убил, обнесено железной решеткой. За решеткой кресты и киот. Люди торопятся мимо. Редко станет прохожий, перекрестится баба. Офицер небрежной рукой отдаст честь.
Об убийстве уже забыли. Помнит только полиция, помним, конечно, мы. Ваню судят. Поговорят, помолчат, вынесут приговор, повесят.
Так замрет жизнь.
23 августа.
Я вызвал сегодня Елену письмом. Она вошла, и мне сразу стало радостно и спокойно. Будто не было долгих дней тревоги и ожиданья, будто не я жил местью, холодно готовил убийство. Так радостно и спокойно бывает в летние вечера, когда звезды зажглись и в саду аромат цветов, теплый и пряный.
На Елене белое платье. Она дышит свежестью и здоровьем. Ей двадцать лет. Ее глаза не смеются, она, стыдливая, говорит:
— Вы были все время в Москве?
— Да, конечно, я был в Москве.
— Так вы? ..
— Что я?
— Так это … вы?
И она опускает глаза.
Мне хочется ее крепко обнять, поднять на руки, поцеловать как ребенка. Теперь, когда я вижу ее, ее сияющие глаза, я знаю: я люблю ее детский смех, наивную красоту ее жизни. И я с восторгом слушаю ее голос:
— Боже мой, если б вы знали, как я боялась. Когда это случилось, я уже знала, что это… вы… что это вы… победили...
И потом шепчет еще:
— Как страшно …
И тогда я думаю так: вот я жил мыслью о ней, а она не думала обо мне, не мучилась мною. Она думала о терроре, о том, что я убиваю. Да, конечно, я убиваю… И я говорю громко:
— Да, это сделали мы.
Она краснеет. И вдруг, как тогда, мягко и нежно опускает мне руки на плечи. Ее дыханье жжет мне лицо. И с неизведанной мукой встречаются наши губы.
Я прихожу в себя, — она сидит в кресле. Намоих устах еще ее поцелуй и вся она такая близкая и чужая.
— Жорж, милый, любимый Жорж, не будьте печальны.
И она, стыдливо и жарко, тянется телом ко мне.
Я целую ее. Целую ее волосы и глаза, ее бледные пальцы, ее любимые губы. Я не думаю уже ни о чем. Я знаю только: вот она у меня на руках и трепещет ее молодое тело.
Догорает в окне прощальный закат. Красный луч бродит по потолку. Она, белая, лежит у меня на руках и уже нет похмелья пролитой крови.
И нет ничего.
24 августа.
Эрна едет сегодня. Она похудела и как-то сразу увяла. Погас на щеках румянец и лишь по-прежнему беспомощно вьются кудри, словно просят пощады. Я надолго прощаюсь с нею.
Она стоит передо мной, хрупкая и печальная. Ее опущенные ресницы дрожат. Она говорит тихо:
— Ну, вот, Жоржик, конец.
— Ты рада?
— А ты?
Я хочу ей сказать, что я счастлив и горд, но в душе у меня сегодня нет ликования. Я угрюмо молчу.
Она вздыхает. Под кружевом платья ее грудь ходит порывисто и глубоко. Она, видимо, хочет мне что-то сказать, волнуется и не смеет. Я говорю:
Когда поезд отходит?
Она вздрагивает.
— В девять часов.
Я равнодушно смотрю на часы.
— Эрна, ты опоздаешь.
— Жорж …
Она все еще не решилась. Я знаю: она заговорит о любви, будет просить участия. Но во мне нет любви и я ничем не могу ей помочь.
— Жорж, неужели?
— Что неужели?
— Неужели мы расстаемся?
— Ах, Эрна, не навсегда.
— Нет, навсегда.
Ее голос чуть слышен. Я отвечаю ей громко:
Ты, Эрна, устала. Отдохни и забудь.
И до меня долетает шепот:
— Я не забуду.
В ту же минуту я вижу: ее глаза покраснели и легко, как вода, покатились частые слезы. Она некрасиво трясет головою. Ее локоны мокнут в слезах, жалко свисают к шее. Она рыдает и шепчет невнятно, глотая слова:
— Жорж, милый, не уйди от меня . .. Солнышко мое, не уходи…
В памяти встала Елена. Я слышу ее звонкий радостный смех, вижу сияющие глаза. И я холодно говорю Эрне:
— Не плачь.
Она сразу умолкла. Вытерла слезы, уныло смотрит в окно. Потом встает и, шатаясь, подходит ко мне.
Прощай, Жорж. Прощай.
Я повторяю, как эхо:
— Прощай.
Вот она стоит у моих открытых дверей и ждет. И все еще шепчет с тоскою:
— Жорж, ты ведь приедешь … Жорж? . .
28 августа.
Эрна уехала. Кроме меня в Москве еще Генрих. Он поедет за Эрной. Я знаю: он любит ее и, конечно, верит в любовь. Мне смешно и досадно.
Я помню: я сидел в тюрьме и ждал казни. Тюрьма была сырая и грязная. В коридоре пахло махоркой, солдатскими щами. За окном шагал часовой. Иногда через стену долетали обрывки жизни, случайные слова разговора. И было странно: там за окном море, солнце, жизнь, а здесь одиночество и неизбежная смерть … Днем я лежал на железной койке, читал прошлогоднюю «Ниву». Вечером тускло мерцали лампы. Я украдкой влезал на стол, цеплялся руками за прутья решетки. Видно было черное небо, южные звезды, сияла Венера. Я говорил себе: еще много дней впереди, еще встанет утро; будет день, будет ночь. Я увижу солнце, я услышу людей. Но как-то не верилось в смерть. Смерть казалась ненужной и потому невозможной. Даже радости не было, спокойной гордости, что умираю за революцию. Было какое-то странное равнодушие. Не хотелось жить, но и умирать не хотелось. Не тревожил вопрос, как прожита жизнь, не рождалось сомнения, что там, — за темной гранью. А вот помню: режет ли веревка шею, больно ли задыхаться? И часто вечером, после поверки, когда на дворе затихал барабан, я пристально смотрел на желтый огонь лампы, — единственный предмет на покрытом хлебными крошками тюремном столе. Я спрашивал себя: нет ли страха в душе? И я отвечал себе: нет. Потому что мне было все — все равно… А потом я бежал.