9 мая.
Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет. Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.
Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки. Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.
Он говорит:
— Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?
Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.
— Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
— Двести?
— Ну да. Молчание.
— Слышь.
— Что?
— А я вот работал, — целковый в день получал.
— Ну?
— Ну, ничего.
Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.
— Слышь.
— Что, Федор?
— А что ты думаешь, если, к примеру, этих?
— Что этих?
— Ну, бомбой.
— Зачем?
— Чтобы знали.
— Что знали?
— Что рабочие люди как мухи мрут.
Федор, это ведь анархизм.
Он переспрашивает:
— Чего?
— Анархизм это, Федор.
— Анархизм? .. Экое слово … Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?
Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш. Мне странно слышать эти слова.
Я говорю:
— Чего ты сердишься, Федор?
— Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются … А эти … двести рублей . . . Эх … Бомбой бы их всех, безусловно.
Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.
— Бомбой бы их всех, безусловно.
10 мая.
Осталось всего три дня. Через три дня генерал-губернатор будет убит. Нетленное обратится в тлен.
Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, я хочу его воскресить. Я знаю: у нее черные волосы и черные брови, у нее тонкие руки. Но я не вижу ее. Я вижу мертвую маску. И все-таки в душе живет тайная вера: она опять будет моею.
Мне теперь все равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась и в Сокольниках расцветает сирень. На закате кукует кукушка Но я не замечаю весны. Я почти забыл об Елене. Ну, пусть она любит и мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.
Я так говорю себе. Но я знаю: уйдут короткие дни, и я опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнется в кованый круг. Если только уйдут эти дни…
Сегодня я шел по бульвару. Еще пахло дождем, но уже щебетали птицы. Справа, на мокрой дорожке рядом со мной, я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном желтом пальто. Я свернул в глухой переулок. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.
Я спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?
11 мая.
Ваня все еще извозчик. Он по-праздничному пришел ко мне на свидание. Мы сидим на скамье у Христа Спасителя в сквере.
— Жоржик, вот и конец.
— Да, Ваня, конец.
— Как я рад. Как я буду счастлив и горд. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и… убить.
Белый храм уходит главами в небо. Внизу на солнце блещет река. Ваня спокоен. Он говорит:
— Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов. Зачем насилье тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем «не убий»? А вот нет в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но слушай и сам сказки, сказка иль нет. И быть может вовсе не сказка, а правда. Ты слушай.
Он вынимает черное, в кожаном переплете Евангелие. На верхней крышке тисненый позолоченный крест.
«Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит ему: «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе.
Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию?
Итак отняли камень, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал меня.
Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня, но сказал для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня.
Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь, иди вон.
И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет».
Ваня закрыл Евангелие. Я молчу. Он задумчиво повторяет:
— «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе…»
В синем воздухе вьются ласточки. За рекою в монастыре звонят к вечерням. Ваня вполголоса говорит:
— Слышишь, Жоржик, четыре дня …
— Ну?
— Великое чудо.
И Серафим Саровский — чудо?
Ваня не слышит.
— Жорж.
— Что, Ваня?
— Слушай.
«Мария стояла у гроба и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб.
И видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы, другого у ног, где лежало тело Иисуса.
И они говорят ей: жена, что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.
Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего, но не узнала, что это Иисус.
Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: Господин! Если Ты вынес Его, скажи мне, где Ты положил Его, и я возьму Его.
Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит: Учитель!»
Ваня умолк. Тихо.
— Слышал, Жорж?
— Слышал.
— Разве сказка? Скажи.
— Ты, Ваня, веришь?
Он говорит наизусть:
«Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус.
Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю.
После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал им: мир вам!
Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои, и не будь неверующим, но верующим.
Фома сказал ему в ответ: Господь мой и Бог мой!
Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны не видевшие и уверовавшие».
— Да, Жорж, — «блаженны не видевшие и уверовавшие».
Тает день, весенней тянет прохладой. Ваня встряхивает кудрями.
— Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.
В его чистых глазах печаль. Я говорю:
— Ваня, а «не убий?» …
— Нет, Жоржик, — убий.
— Это ты говоришь?
— Да, я говорю. Убий, чтобы не убивали. Убий, чтобы люди по-Божьи жили, чтобы любовь освятила мир.
— Это кощунство, Ваня.
— Знаю. А «не убий» — не кощунство?
Он протягивает мне обе руки. Улыбается большой и светлой улыбкой. И вдруг целует крепко, как брат.
— Будь счастлив, Жоржик.
Я тоже целую его.
12 мая.
У меня сегодня было свидание с Федором в кондитерской Сиу. Мы сговаривались о подробностях покушения.
Я первый вышел на улицу. У соседних ворот я заметил трех сыщиков. Я узнал их по быстрым глазам, по их напряженным взглядам. Я застыл у окна. Я сам превратился в сыщика. Я ищейкой следил за ними. Для нас они или нет?
Вот вышел Федор. Он спокойно пошел на Неглинный. И сейчас же один из шпионов, высокий, рыжий, в белом фартуке и засаленном картузе, бросился на извозчика. Двое других побежали за ним бегом. Я хотел догнать Федора, я хотел остановить его. Но он взял случайного лихача. За ним помчалась вся свора, — стая злобных борзых. Я был уверен, что он погиб.
Я тоже был не один. Кругом какие-то странные люди. Вот человек в пальто с чужого плеча. Голова низко опущена, красные руки сложены на спине. Вот какой-то хромой в рваных заплатах, нищий с Хитрова рынка. Вот мой недавний знакомый, еврей. Он в цилиндре, с черной, подстриженной бородой. Я понял, что меня арестуют.
Бьет двенадцать часов. В час у меня свидание с Ваней в Георгиевском переулке. Ваня еще не продал пролетки. Он извозчик. Я втайне надеюсь, что он увезет меня.
Я иду на Тверскую. Я хочу затеряться в толпе, утонуть в уличном море. Но опять впереди та же фигура: руки сложены на спине, ноги путаются в полах пальто. И опять рядом черный еврей в цилиндре. Я заметил: он не спускал с меня глаз.
Я свернул в переулок. Вани там нет. Я дошел до конца и повернул круто обратно. Чьи-то глаза гвоздями впились в меня. Кто-то зоркий следит, кто-то юркий не отстает ни на шаг.
Я опять на Тверской. Я помню: там за углом пассаж, двери на переулок. Я вбегаю. Я прячусь в воротах. Прижался спиной к стене и застыл. Длятся минуты
— часы. Я знаю: тут же рядом черный еврей. Он караулит. Он ждет. Он кошка,
— я мышь. До дверей четыре шага. Я ставлю браунинг на «огонь», меряю расстояние глазами. И вдруг, — одним прыжком в переулке. Ваня медленно едет навстречу. Я бросаюсь к нему.
— Ваня, гони!
Стучат колеса по мостовой, на поворотах трещат рессоры. Мы сворачиваем за угол. Ваня хлещет свою лошаденку. Я оборачиваюсь назад: пустой переулок коленом. Нет никого. Мы ушли.
Итак, нет колебаний: за нами следят. Но я не теряю надежды. А если это только случайное наблюдение? Если они не знают, кто мы? Если мы успеем закончить дело? Если сумеем убить?
Но я вспоминаю: Федор. Что с ним? Не арестован ли он?
13 мая.
Федор ждет меня на Софийке в ресторане «Медведь». Я должен увидеть его. Если он окружен, — дело погибло. Если ему удалось уйти, — мы дотянем до завтра и завтра же победим.
Я за трактирным столом, у окна. Мне видна улица, виден городовой в намокшем плаще, извозчик с поднятым верхом, зонтики редких прохожих. Дождь барабанит по стеклам, уныло струится с крыт. Серо и скучно.
Входит Федор. Звякают шпоры, он здоровается со мной. А на улице, под дождем, вырастают знакомые мне фигуры. Двое, спрятав мокрые лица в воротники, караулят подъезд. С городовым на углу, начеку еще двое. Один из них вчерашний хромой. Я ищу глазами еврея. Вот, конечно, и он, — под резным навесом ворот.
Я говорю:
— Федор, за нами следят.
— Чего ты?
— Следят.
— Не может этого быть. Я беру его за рукав.
— Ну-ка, взгляни.
Он пристально смотрит в окно. Потом говорит:
— Глянь-ка, вон этот хромой, ишь пес, как вымок … Да-а … Дела … Чего делать-то, Жорж?
Дом оцеплен полицией. Нам едва ли уйти. Нас схватят на улице.
— Федор, револьвер готов?
— Револьвер? Восемь патронов.
— Ну, брат, идем.
Мы спускаемся с лестницы. Ливрейный швейцар почтительно распахнул перед нами дверь. В кармане пальто револьвер, рука на курке. На десять шагов мы без промаха бьем в туза.
Мы идем плечо о плечо. Звеня, волочится сабля. Я знаю: Федор решился. Я решился давно.
Вдруг Федор локтем толкает меня. Он шепчет скороговоркой:
— Гляди, Жорж, гляди. На углу одинокий лихач.
— Барин, вот резвая . .. Барин …
— Пять целковых на чай. Шевели. Призовой рысак мчится крупной рысью. Нам в лицо летят комья грязи. Сетка дождя затянула небо. Где-то сзади слышно: дерзки!
От коня валит густой пар. Я трясу кучера за плечо:
— Эй, лихач, еще пять рублей.
В парке соскакиваем в кусты. Мокро. Брызжут деревья. Дождь размыл все дорожки. Мы бежим по лужам бегом.
Федор, прощай. Уезжай сегодня же в Тверь.
Его форменное пальто мелькнуло в зеленых кустах и скрылось. Под вечер я в Москве. Я в гостиницу не вернусь. Дело погибло бесповоротно. А что с Ваней? С Генрихом? С Эрной?
У меня нет ночлега и я долгую ночь брожу по Москве. Тает лениво время. До рассвета еще далеко. Я устал и продрог и у меня болят ноги. Но в сердце надежда: упование мое со мною.
14 мая.
Я сегодня вызвал Елену запиской. Она пришла ко мне в Александровский сад. У нее сияющие глаза и черные кудри. Я говорю:
— Большие воды не могут потушить любви и реки не зальют ее, ибо любовь крепка, как смерть. Елена, скажите, и я брошу все. Я уйду из революции, уйду из террора. Я буду вашим слугою.
Она смотрит на меня, улыбаясь. Потом задумчиво говорит:
— Нет.
Я наклонился к ней близко. Я шепотом говорю:
Елена … Вы любите его? .. Да?
Она молчит.
— Вы не любите меня, Елена?
Она вдруг сильным движением протягивает ко мне свои длинные, тонкие руки. Она обнимает меня. Она шепчет мне:
— Люблю, люблю. Люблю.
Я услышал ее слова, я почувствовал ее тело. Живая радость вспыхивает во мне, и я говорю с усилием:
— Я уезжаю, Елена.
— Куда?
— В Петербург.
Она бледнеет. Я смотрю ей прямо в глаза.
— Вот что, Елена. Вы не любите меня. Вы не знаете меня. Если бы вы любили, вы бы мучились мною. Вот за мною следят. Я на одном волоске. Может быть, завтра меня повесят. Но мне все равно: вы не любите меня.
Она с тревогой переспрашивает меня:
Вы сказали: за вами следят?
Сухо шепчет вечерний ветер, пахнет дождем. В парке нет никого: мы одни. Я говорю громко:
— Да, следят.
Жорж, милый, уезжайте скорее, скорее …
Я смеюсь:
И больше не возвращайтесь?
Она говорит:
— Я люблю вас, Жорж.
— Не смейтесь. Как смеете вы говорить о любви? Разве это любовь? Вы с мужем и я для вас чужой и разве любимый?
— Я люблю вас, Жорж.
— Любите? .. Но ведь с мужем.
— Ах, с мужем … Не говорите же про него.
Вы его любите? Да?
Но она снова молчит. Тогда я ей говорю:
Слушайте, Елена, я люблю вас и я вернусь. И вы будете моею. Да, вы будете моею.
Она опять обнимает меня.
— Милый, я с вами, я ваша…
— И его? Да, — и его?
Я ухожу. Гаснет вечер. Желтым светом горят фонари. Гнев душит меня. Я говорю себе: его и моя, моя и его. И его, и его, и его.
15 мая.
Сегодня в газетах напечатано:
«В течение последней недели чинами Охранного отделения было обнаружено приготовление к покушению на жизнь московского генерал-губернатора, каковое покушение должно было состояться 14 сего мая, по окончании божественной литургии в Успенском соборе. Благодаря своевременно принятым мерам, преступной шайке не удалось привести свой злодейский умысел в исполнение, члены же ее скрылись и до сих пор не задержаны. К розыску их также приняты меры».
Мне смешно: «приняты меры». Разве мы не приняли своих? Победа еще не за нами, но в этом ли поражение? Генерал-губернатор, конечно, жив, но ведь и мы живы. Федор, Эрна и Генрих уже уехали из Москвы, Ваня и я уезжаем сегодня. Мы вернемся обратно. Наше слово — закон, и нам — отмщение.
Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен. Кто поднял меч, тот от меча и погибнет. Так написано в книге жизни. Мы раскроем ее и снимем печати:генерал-губернатор будет убит.
4 июля.
Прошло шесть недель, я снова в Москве. Это время я прожил в старой дворянской усадьбе. От белых ворот — лента дороги: зеленый большак с молодыми березками по краям. Справа и слева желтеют поля. Шепчет рожь, гнется овес махровой головкой. В полдень, в зной, я ложусь на мягкую землю. Ратью стоят колосья, алеет мак. Пахнет кашкой, душистым горошком. Лениво тают облака. Лениво в облаках парит ястреб. Плавно взмахнет крылом и замрет. С ним замрет и весь мир: зной и черная точка вверху.
Я слезку за ним прилежным взглядом. И мне приходит на память:
...Всю природу, как туман, Дремота жаркая объемлет, И сам теперь великий Пан В пещере нимф спокойно дремлет.
А в Москве едкая пыль и смрад. По пыльным улицам тащатся вереницы ломовиков. Тяжело грохочут колеса. Тяжело везут тяжелые кони. Стучат пролетки. Ноют шарманки. Звонко звонят звонки конок. Ругань и крик.
Я жду ночи. Ночью город уснет, утихнет людская зыбь. И в ночи опять заблещет надежда:
«Я дам тебе звезду утреннюю».
6 июля.
Я больше не англичанин. Я купеческий сын Фрол Семенов Титов, лесной торговец с Урала. Я стою на Маросейке в дрянных номерах и по воскресеньям хожу к обедне в приходскую церковь Живоначальной Троицы. Самый опытный глаз не узнает во мне Джорджа О'Бриена. Самый опытный сыщик не заподозрит революционера.
В моей комнате на столе грязная скатерть, у стола хромоногий стул. На подоконнике куст увядшей герани, на стене портреты царей. Утром шипит нечищеный самовар, хлопают в коридоре двери. Я один в своей клетке.
Наша первая неудача родила во мне злобу. Генерал-губернатор все еще жив. Я и раньше желал ему смерти, но теперь злоба владеет мною. Я живу нераздельно с ним. Ночью я не смыкаю глаз: шепчу его имя, утром — первая мысль о нем. Вот он, седой старик с бледной улыбкой на бескровных губах. Он презирает нас. Он ищет нам смерти. В его руках власть.
Я ненавижу его точеный дворец, резные гербы на воротах, его кучера, его охрану, eго карету, его коней. Я ненавижу его золотые очки, его стальные глаза, его впалые щеки, его осанку, его голос, его походку. Я ненавижу его желания, его мысли, его молитвы, его праздную жизнь, его сытых и чистых детей. Я ненавижу его самого, — его веру в себя, его ненависть к нам. Я ненавижу его.
Уже приехали Эрна и Генрих. Я жду Ваню и Федора. В Москве тихо, о нас забыли. 15-го, в день своих именин, он поедет в театр. Мы убьем его на дороге.
10 июля.
Из Петербурга снова приехал Андрей Петрович. Я вижу его лимонного цвета лицо, седую бородку клином. Он в смущении мешает ложечкой чай.
— Читали, Жорж, разогнали Думу?
— Читал.
— Да-а… Вот вам и конституция … На нем черный галстук, старомодный грязный сюртук. Грошовая сигара в зубах.
— Жорж, как дела?
— Какие дела?
— Да вот … насчет генерал-губернатора.
— Дела идут по-хорошему.
— Что-то уж очень долго … Теперь бы вот … Самое время …
— Если долго, Андрей Петрович, — поторопитесь.
Он сконфузился, — барабанит пальцами по столу.
— Слушайте, Жорж.
—Ну?
— Комитет постановил усилить террор.
—Ну?
— Я говорю: решено ввиду разгона Думы усилить террор.
Я молчу. Мы сидим в грязном трактире «Прогресс». Хрипло гудит машина. В синем дыму белеют фартуки половых.
Андрей Петрович ласково говорит:
— Скажите, Жорж, вы довольны?
— Чем доволен, Андрей Петрович?
— Да вот … усилением.
— Чего?
— Боже мой… Я же вам говорю: усилением террора.
Он искренно рад сделать мне удовольствие. Я смеюсь:
— Усилением террора? Что же? Дай Бог.
— А вы что думаете об этом?
— Я? Ничего.
— Как ничего? Я встаю.
— Я, Андрей Петрович, рад решению комитета, но усиливать террор не берусь.
— Но почему же, Жорж? Почему?
— Попробуйте сами.
Он в изумлении разводит руками. У него сухие желтые руки и пальцы прокопчены табаком.
— Жорж:, вы смеетесь?
— Нет, не смеюсь.
Я ухожу. Он наверное долго еще сидит за стаканом чая, решает вопрос: не смеялся ли я над ним и не обидел ли он меня. А я опять говорю себе: бедный старик, бедный взрослый ребенок.
11 июля.
Ваня и Федор уже в Москве. Я подробно условился с ними. План остается тот же. Через три дня, 15 июля, генерал-губернатор поедет в Большой театр. Чистый сбор со спектакля поступит в пользу комиссии о раненых воинах. Он не может не быть в театре.
В 7 часов Эрна отдаст мне снаряды. Она приготовит их в гостинице, у себя. У ней в комнате готовые оболочки и динамит. Она высушит на горелке ртуть, запаяет стеклянные трубки, вставит запал. Она работает хорошо. Я не боюсь случайного взрыва.
В 8 часов я раздам снаряды. Ваня станет у Спасских ворот, Федор — у Троицких, Генрих — у Боровичьих. За нами теперь не следят. Я в этом уверен. Значит, нам дана власть: острый меч.
На моем столе букет чахлой сирени. Зеленые листья поникли, бледно-лиловые кудри увяли. Я ищу в увядших цветках пять листиков, — счастье. И я рад, когда нахожу его, ибо дерзким удача.
14 июля.
Я помню: я был на севере, за полярным кругом, в норвежском рыбачьем поселке. Ни дерева, ни куста, ни даже травы. Голые скалы, серое небо, серый сумрачный океан. Рыбаки в кожаных куртках тянут мокрые сети. Пахнет рыбой и ворванью. Все кругом мне чужое. И небо, и скалы, и ворвань, и эти люди, и их странный язык. Я терял самого себя. Я сам был чужой.
И сегодня мне все чужое. Я в Тиволи, против открытой сцены. Лысый капельмейстер машет смычком, уныло свистят в оркестре флейты. На вычищенных подмостках акробаты в розово-бледных трико. Они, как кошки, взбираются по столбам, с размаху кидаются вниз, кружатся в воздухе, перелетают друг через друга и, яркие в ночной темноте, уверенно хватаются за трапеции. Я равнодушно смотрю на них, на их упругие и крепкие тела. Что я им и что они мне? .. А мимо скучно снует толпа, шуршат шаги по песку. Завитые приказчики и откормленные купцы лениво бродят по саду. Они, скучая, пьют водку, скучая ругаются, скучая смеются. Женщины жадно ищут глазами.
Темнеют вечерние небеса, набегают ночные тучи. Завтра наш день. Остро, как сталь, встает четкая мысль. Мысль об убийстве. Нет любви, нет мира, нет жизни. Есть только смерть. Смерть — венец и смерть — терновый венок.
16 июля.
Вчера с утра было душно. В Сокольниках хмуро молчали деревья. Предчувствовалась гроза. За белою тучей прогремел первый гром. Черная тень упала на землю. Зароптали верхушки елей, заклубилась желтая пыль. Дождь прошумел по листьям. Робко, синим огнем, сверкнула первая молния.
В 7 часов я встретился с Эрной. Она одета мещанкой. На ней зеленая юбка и вязаный белый платок. Из-под платка непослушно выбились кудри. В руках большая корзина с бельем.
В этой корзине снаряды. Я бережно кладу их в портфель. Тяжелый портфель больно тянет мне руку.
Эрна вздыхает.
— Устала?
— Нет, ничего … Жоржик, можно мне с вами?
— Эрна, нельзя.
— Жорж, милый . ..
— Нельзя.
В ее глазах несмелая просьба. Я говорю:
— Иди к себе. В двенадцать часов приходи на это же место.
— Жорж …
— Эрна, пора.
Еще мокро, дрожат березы, но уже заревом горит вечернее солнце. Эрна одна на скамье. Она до ночи будет одна.
Ровно в 8 часов Ваня — у Спасских ворот, Федор — у Троицких, Генрих
— у Боровичьих. Я брожу по Кремлю. Я жду, когда ко дворцу подадут карету.
Вот вспыхнули во тьме фонари. Стукнули стеклянные двери. По белой лестнице мелькнула серая тень. Черные кони шагом обходят крыльцо, медленно трогают рысью. На башне поют куранты … Генерал-губернатор уже у Боровичьих ворот … Я стою у памятника Александру II. Надо мною во мраке статуя царя. Окнами блестит Кремлевский дворец. Я жду.
Идут минуты. Идут дни. Идут долгие годы.
Я жду.
Тьма еще гуще, площадь еще чернее, башни выше, тишина глубже.
Я иду. Снова поют куранты.
Я побрел к Боровичьим воротам. На Воздвиженке Генрих. Он в синей поддевке и в картузе. Неподвижно стоит на мосту. У него в руках бомба.
— Генрих.
— Жорж, это вы?
— Генрих, проехал .. . Генерал-губернатор проехал. Мимо вас.
— Мимо меня? . .
Он побледнел. Лихорадочно блестят расширенные зрачки.
— Мимо меня? ..
— Где вы были? Да, где вы были?
— Где? . . Я был здесь … У ворот . . .
— И не видели?
— Нет …
Над ним тусклый рожок фонаря. Ровно мигает пламя
— Жорж.
— Ну?
— Я не могу … уроню … Возьмите .. . бомбу … скорее…
Я почти вырываю у него снаряд. Так мы стоим под газовым фонарем и смотрим друг другу в глаза. Оба молчим. В третий раз бьют на башне часы.
— До завтра.
Он в отчаянии машет рукой.
— До завтра.
Я ушел к себе в номер. В коридоре шум, пьяные голоса. Чахнет сирень. Я машинально рву увядшие листья. Я опять ищу цветочное счастье. А губы шепчут сами собою:
«Лучше мертвому льву, чем псу живому»
17 июля.
Генрих, взволнованный, говорит:
— Я сначала стоял у самых ворот… Минут десять стоял… Потом вижу: городовой заметил. Я пошел по Воздвиженке .. . Вернулся. Постоял. Генерал-губернатора нет … Снова пошел … Вот тут он, наверное, и проехал …
Он закрывает руками лицо:
— Какой позор … Какой стыд … Он не спал всю ночь напролет. Под глазами у него синяя тень и на щеках багровые пятна.
— Жорж, ведь вы верите мне?
— Верю. Пауза. Я говорю:
— Слушайте, Генрих, зачем вы идете в террор? Я бы на вашем месте работал в мирной работе.
— Я не могу.
— Почему?
— Ах, почему? . . Нужен террор или нет? Ведь нужен . .. Вы знаете: нужен.
— Ну так что ж, что нужен?
— Так не могу же я не идти. Какое право имею я не идти? . . Ведь нельзя же звать на террор, говорить о нем, желать его и самому не делать . .. Ведь нельзя же . .. Нельзя?
— Почему нельзя?
— Ax, почему? .. Ну, я не знаю, может быть другие и могут … Я не могу …
Он опять закрыл руками лицо, опять шепчет, будто во сне:
— Боже мой, Боже мой … Пауза.
— Жорж, скажите же прямо, верите вы мне или нет?
— Я сказал: я вам верю.
— И дадите мне еще раз снаряд?
Я молчу.
Он медленно говорит:
Нет, вы дадите …
Я молчу.
— Ну тогда . .. Тогда .. .
В его голосе страх. Я говорю:
— Успокойтесь, Генрих, вы получите ваш снаряд.
И он шепчет:
— Спасибо.
Дома я спрашиваю себя: зачем он в терроре? И чья в этом вина? Не моя ли?
18 июля.
Эрна жалуется. Она говорит:
— Когда же это все кончится, Жорж? . . Когда?..
— Что кончится, Эрна?
— Я не могу жить убийством. Я не могу … Надо кончить. Да, поскорее кончить …
Мы сидим вчетвером в кабинете, в грязном трактире. Мутные зеркала изрезаны именами, у окна расстроенное пианино. За тонкой перегородкой кто-то играет «матчиш».
Жарко, но Эрна кутается в платок. Федор пьет пиво. Ваня положил бледные руки на стол и на руки голову. Все молчат. Наконец Федор сплевывает на пол и говорит:
— Поспешишь — людей насмешишь … Вишь, дьявол-Генрих: из-за него теперь остановка. Ваня подымает глаза:
— Федор, не стыдно тебе? Зачем? .. Не виноват Генрих ни в чем. Мы все виноваты.
— Ну уж и все … А по мне, — назвался груздем, полезай в кузов .. .
Пауза. Эрна шепотом говорит:
— Ах, Господи … Да не все ли равно, кто прав и кто виноват … Главное кончить скорее … Я не могу. Не могу.
Ваня нежно целует ей руку.
— Эрна, милая, вам тяжело… А Генриху? А ему?. .
За стеной не умолкает «матчиш». Пьяный голос поет куплеты.
Ах, Ваня, что Генрих? Я жить не могу …
И Эрна плачет навзрыд.
Федор нахмурился. Ваня умолк. А мне странно: к чему отчаяние и зачем утешение?
20 июля.
Я лежу с закрытыми глазами. В растворенное окно шумит улица, тяжело вздыхает каменный город. В полусне мне чудится: Эрна готовит снаряды.
Вот она заперла двери на ключ, глухо щелкнул замок. Она медленно подходит к столу, медленно зажигает огонь. На чугунной доске светло-серая пыль: гремучая ртуть. Тонкие, синие язычки — змеиные жала — лижут железо. Сушится взрывчатый порошок. Треща поблескивают крупинки. По стеклу ходит свинцовый грузик. Этот грузик разобьет стеклянную трубку. Тогда будет взрыв.
Один мой товарищ уже погиб на такой работе. В комнате нашли его труп, клочки его трупа: разбрызганный мозг, окровавленную грудь, разорванные ноги и руки. Навалили все это на телегу и повезли в участок. Эрна рискует тем же.
Ну, а если ее в самом деле взорвет? Если вместо льняных волос и голубых удивленных глаз, будет красное мясо? . . Тогда Ваня приготовит снаряды. Он тоже химик. Он сумеет исполнить эту работу.
Я открываю глаза. Солнечный летний луч пробился сквозь занавеску, блестит на полу. Я забываюсь опять. И опять те же мысли. Почему Генрих не бросил бомбы? Да, почему? .. Генрих — не трус. Но ошибка хуже, чем страх. Или это случайность? Его величество случай?
Все равно. Все — все равно. Пусть моя вина в том, что Генрих в терроре. Пусть его вина в том, что генерал-губернатор жив. Пусть Эрну взорвет. Пусть повесят Ваню и Федора. Генерал-губернатор все-таки будет убит. Я так хочу. Я встаю. Внизу на площади, под окном, копошатся люди — черные муравьи. Каждый занят своей заботой, мелкой злобой дня. Я презираю их. И не прав ли, в сущности, Федор:
«Бомбой бы их всех, безусловно».
21 июля.
Я был сегодня случайно около дома Елены. Тяжелый и грязный, он угрюмо смотрит на площадь. Я по привычке ищу скамью на бульваре. По привычке считаю время. По привычке шепчу: я ее встречу сегодня.
Когда я думаю о ней, мне почему-то вспоминается странный южный цветок. Растение тропиков, палящего солнца и выжженных скал. Я вижу твердый лист кактуса, лапчатые зигзаги его стеблей. Посреди заостренных игл багрово-красный махровый цвет. Будто капля горячей крови брызнула и, как пурпур, застыла. Я видел этот цветок на юге, в странном и пышном саду, между пальм и апельсиновых рощ. Я гладил его листы, я рвал себе руки об иглы, я лицом прижимался к нему, я вдыхал пряный и острый, опьяняющий аромат. Сверкало море, сияло в зените солнце, свершалось тайное колдовство. Красный цветок околдовал меня и измучил.
Но я не хочу Елены теперь. Я не хочу думать о ней. Я не хочу помнить ее. Я весь в моей мести. И уже не спрашиваю себя: стоит ли мстить?