9 апреля.
Я опять с Ваней. Он говорит:
— Знаешь, когда я Христа узнал? В первый раз Бога увидел? Был я в Сибири, в ссылке. Пошел я раз на охоту. В Обской губе дело было. Обь-то у океана — море. Небо низкое, серое, река тоже серая, серые гребни волн, а берегов не видать, будто вовсе их нет. Высадили меня из лодки на островок. Сговорились: к вечеру, мол, за тобой приедем. Ну, брожу я, уток стреляю. Кругом болото, березки гнилые, кочки зеленые, мох. Шел я, шел, от краю совсем отбился. Утку одну застрелил, запала, найти не могу. Ищу между кочек. А тут и вечер упал, потянуло туманом с реки, стало темно. Вот решил я к берегу добираться. Кое-как по ветру взял направление, иду. Шагнул, чувствую: ноги вязнут. Я было на кочку хотел, нет, — тону в болотной трясине. Знаешь, медленно так тону, на полвершочка в минуту. Сиверко, дождь пошел. Дернул я ногу, не выдернул, хуже: еще на вершок увяз. Поднял я тут ружье, стал с отчаяния в воздух стрелять. Авось услышат, авось помогут, придут. Нет, тишина, только, слышу, ветер свистит. Вот стою я так, почти по колено в тине. Думаю: в болоте завязну, пузыри надо мною пойдут, будут, как прежде, одни зеленые кочки. Противно мне стало, до слез. Рванул опять ногу, — еще того хуже. Оледенел я весь, как осина дрожу: вот он какой конец, на краю света, как муха… И знаешь, в сердце как-то все опустело. Все — все равно: погибать. Закусил я губы до крови, из последних сил рванул в третий раз. Чувствую, — выдернул ногу. Тут вдруг радостно стало. Гляжу, бродень в болоте увяз, нога вся в крови. Кое-как я на кочку одной ногою ступил, ружьем оперся, другую ногу тяну. Ну, как стал обеими ногами, боюсь шелохнуться. Думаю: шаг ступлю, значит, — обратно в трясину. Так всю ночь до рассвета, на одном месте и простоял. Вот в эту длинную ночь, когда я в болоте стоял и сеял дождь, и небо было темное, и ветер выл, в эту-то ночь я и понял, знаешь, всем сердцем, до конца понял: Бог над нами и с нами. И не страшно мне было, а радостно: с сердца камень упал. А утром товарищи подошли, подобрали меня.
— Перед смертью многие Бога видят. Это от страха, Ваня.
— От страха? Что ж, может быть. Только что же ты думаешь? Бог тебе здесь, в грязном трактире, явиться может? Перед смертью душа напрягается, пределы видны. Вот почему и Бога люди чаще всего перед смертью видят. Увидел и я.
Слушай дальше, — продолжает он, помолчав, — великое счастье Бога увидеть. Пока не знаешь его, не думаешь о нем вовсе. Обо всем думаешь, а об нем нет. Сверхчеловек вот иным мерещится. Ты подумай только: сверхчеловек. И ведь верят: философский камень нашли, разгадку жизни. А по-моему, смердяковщина это. Я, мол, ближних любить не могу, а зато люблю дальних. Как же дальних можешь любить, если нет в тебе любви к тому, что кругом? Если нет любви к тем, что в грязи, в крови, в муках живут? Знаешь, легко умереть за других, смерть свою людям отдать. Жизнь вот отдать труднее. Изо дня в день, из минуты в минуту жить любовью, Божьей любовью к людям, ко всему, что живет. Забывать о себе, не для себя строить жизнь, не для дальних каких-то. Ожесточились мы, озверели. Эх, милый, горько смотреть: мечутся люди, ищут, верят в китайских божков, в деревянных чурбанов, а в Бога верить не могут, а Христа любить не хотят. Яд в нас с детства горит. Вот Генрих, не скажет: цветок, говорит: семьи такой-то, вида такого-то, лепестки такие-то, венчик такой-то. За этим сором он цветка не увидел. Так и Бога за сором не видим. Все по арифметике, да по разуму. А вот там, когда я под дождем на болотной кочке стоял, смерти своей дожидался, там я понял: кроме разума есть еще что-то, да шоры у нас на глазах, да не видим, не знаем. Ты, Жоржик, чего смеешься?
— Да ведь ты словно поп приходский.
— Ну, пусть поп. А ты мне скажи, — можно жить без любви?
— Конечно можно.
— Как же? Как?
— Да плевать на весь мир.
— Шутишь, Жорж.
— Нет. Не шучу.
— Бедный, Жоржик, ты бедный .. .
Я прощаюсь с ним. Я опять забываю его слова.
10 апреля.
Сегодня я видел генерал-губернатора. Он высокий благообразный старик, в очках, с подстриженными усами. Глядя на его спокойное лицо, никто не скажет, что на его совести тысячи жертв.
Я шел через Кремль. На площади, вчера белой, сегодня мокрые камни. Лед стаял и Москва-река ярко блестит на солнце. В фабричном дыму тонет Замоскворечье. Чирикают воробьи.
У подъезда дворца карета. Я сразу узнал ее: черные кони, желтые спицы колес. Я пересек площадь и пошел к дворцу. В это время дверь распахнулась, часовой стукнул ружьем, городовой отдал честь. С мраморной белой лестницы медленно спускался генерал-губернатор. Я прирос к мостовой. Я, не отрываясь, смотрел на него. Он поднял голову и взглянул на меня. Я снял шляпу. Я низко опустил ее перед ним. Он улыбнулся и приложил руку к фуражке. Он поклонился мне.
В эту минуту я ненавидел его.
Я побрел в Александровский сад. Ноги вязли в размытой глине дорожек. В березах шумно летали галки. Я чуть не плакал: мне было жаль, что он еще жив.
12 апреля.
В свободные часы я ухожу в Румянцевскую библиотеку. В тихом зале стриженые курсистки, бородатые студенты. Я резко отличаюсь от них своим бритым лицом и высокими воротничками.
Я со вниманием читаю древних. У них не было совести, они не искали правды. Они попросту жили. Как трава растет, как птицы поют. Может быть в этой святой простоте — ключ к приятию мира.
Афина говорит Одиссею:
«Буду стоять за тебя и теперь я, не будешь оставлен мной и тогда, как приступим мы к делу. И думаю, скоро лоно земли беспредельной обрызжется кровью и мозгом многих из тех беззаконных, твое достоянье губящих».
Какому богу мне молиться, чтобы он не оставил меня? Где моя защита и кто мой покровитель? Я один. И если нет у меня бога, я сам себе бог. Ваня говорит: «Если все позволено, тогда — Смердяков». А чем Смердяков хуже других? И почему нужно бояться Смердякова?
«Лоно земли беспредельной обрызжется кровью и мозгом…»
Пусть обрызжется. Я ничего против этого не имею.
13 апреля.
Эрна мне говорит:
— Мне кажется, я жила только для того, чтобы встретить тебя. Ты виделся мне во сне. Я о тебе молилась.
— Эрна, а революция?
— Мы вместе умрем … Слушай, милый, когда я с тобой, мне кажется, что я маленькая девочка, еще ребенок. Я знаю: я ничего не могу дать тебе. Но у меня есть любовь. Возьми же ее.
И она плачет.
— Эрна, не плачь.
— Я от радости … Видишь, я не плачу уже. Знаешь, я хотела тебе сказать … Генрих…
— Что Генрих?
— Только ты не сердись … Генрих мне вчера сказал, что любит меня.
— Ну?
— Ну, я же не люблю его. Я люблю только тебя. Ты не ревнуешь, милый?
— шепчет она мне на ухо.
— Ревную? Я?
— Ты не ревнуй. Я не люблю его вовсе. Но он такой несчастный и мне так больно было, когда он сказал… И еще: мне казалось, что я не должна его слушать, что это измена тебе.
— Измена мне, Эрна?
— Милый, я так люблю тебя и мне так жалко было его. Я ему сказала, что я ему друг. Ты не сердишься? Нет?
— Будь покойна, Эрна. Я не сержусь и не ревную.
Она обиженно опускает глаза.
— Тебе все равно? Скажи, — ведь тебе все равно?
— Слушай, — говорю я, — есть женщины верные жены, и страстные любовницы, и тихие друзья. Но все они вместе не стоят одной: женщины-царицы. Она не отдает свое сердце. Она дарит любовь.
Эрна испуганно слушает. Потом говорит:
Так ты не любишь меня совсем?
Я целую ее в ответ. Она прячет лицо на моей груди и шепчет:
— Ведь мы вместе умрем? Да?
— Может быть.
Она засыпает у меня на руках.
15 апреля.
Я сажусь к Генриху в пролетку. За Триумфальной аркой я говорю ему:
— Ну что, как дела?
Да что, — качает он головой, — нелегко:целый день под дождем, на козлах.
Я говорю:
— Нелегко, когда человек влюблен.
— Откуда вы знаете? — быстро оборачивается он ко мне.
— Что знаю? Я ничего не знаю. И ничего знать не хочу.
— Вы, Жорж, все смеетесь.
— Я не смеюсь.
Вот и парк. С мокрых сучьев на нас летят разноцветные брызги. Кое-где уже юная зелень травы.
— Жорж.
— Ну?
— Жорж, ведь при изготовлении снарядов бывают иногда взрывы?
— Бывают.
— Значит, Эрну может взорвать?
— Может.
— Жорж.
—Ну?
— Почему вы поручаете ей?
— Ее специальность.
— Специальность?
—Да.
— А кому-нибудь другому нельзя?
— Нельзя … Да вы чего беспокоитесь?
— Нет… Я так … Ничего… К слову пришлось.
Он поворачивает обратно к Москве. На полдороге опять окликает меня:
— Жорж.
—Ну?
— А скоро?
— Думаю, скоро.
— Как скоро?
— Недели две-три еще.
— А выписать вместо Эрны нельзя никого?
— Нет.
Он ежится в своем синем халате, но молчит.
— Прощайте, Генрих. Бодритесь.
— Бодрюсь.
— И право, не думайте ни о ком.
Знаю. Не говорите. Прощайте.
Он медленно отъезжает. На этот раз я долго смотрю ему вслед.
16 апреля.
Я спрашиваю себя: неужели я все еще люблю Елену? Или я люблю только тень, — мою прежнюю к ней любовь? Может быть, Ваня прав и я не люблю никого, не могу и не умею любить. Может быть, и не стоит любить?
Генрих любит Эрну и будет любить только ее, и всю жизнь. Но любовь для него источник не радости, а муки. А моя любовь, — радость?
Я опять в своей комнате, в скучном номере скучной гостиницы. Сотни людей живут под одной крышей со мною. Я им чужой. Я чужой в этом каменном городе, может быть, в целом мире. Эрна отдает мне себя, всю себя, без оглядки. А я не хочу ее и отвечаю, — чем? Дружбой? Не ложью ли? Глупо думать об Елене. Глупо целовать Эрну. Но я думаю о первой и целую вторую. Да и не все ли равно?
18 апреля.
Генерал-губернатор переехал из Нескучного в Кремлевский дворец. Наши планы опять разбиты. Нужно начать наблюдение сначала. Это труднее в Кремле. Кругом дворца бессменная цепь часовых. На площади и в воротах шпионы. Каждый прохожий у них на примете. Каждый извозчик на подозрении.
Полиция, конечно, не знает, где мы и кто мы. Но по Москве уже ходит молва. Повесят нас, за нами придут другие. Генерал-губернатор во всяком случае будет убит.
Вчера в трактире я услышал такой разговор. Разговаривали двое: один, по виду, приказчик, другой, должно быть, его подручный, мальчишка, лет восемнадцати.
— Это уж, как от Бога кому, — наставительно говорит приказчик, — одному, значит, пуля, другому — бомба. Приходит, слышь, во дворец барышня, при прошении. Допустили. Стал он прошение читать. Покуда читал, она револьвер вынула и давай в него пули садить. Четыре пули ему всадила.
Мальчишка всплескивает руками.
— Ах ты … Что ж, помер?
— Какой … Живучи они, собаки.
—Ну?
— Повесили ее, значит. По времени приходит другая. Опять при прошении.
— Неужто же допустили?
— Она, было, то-се, десятое, пятое. Однако обыскали в прихожей. Глядят, в косе у нее револьвер. Это, значит, Бог спас.
—Ну?
— Повесили, значит, ее. Только что же ты думаешь? — рассказчик изумленно разводит руками, — по времени, гуляет он у себя в саду, по дорожке. Стража при нем. Вдруг, откуда бы ни возьмись, выстрел. Прямо в сердце пуля пронзила. Ахнуть едва успел. Что же впоследствии обнаружилось? Из-за куста солдат в него стрельнул. Свой же солдат, с караула.
— Язвите … Вот так раз.
— Да-а. . . Солдата, значит, повесили, а он все-таки помер. Так уж положено ему было. Судьба. Он низко наклоняется через стол и шепчет:
— А нашего, Сенька, слышь, бомбой. Каждый день на столе прокламация: жди, мол, для себя бомбы, скоро рвать будем. И помяни мое слово: не иначе, как разорвут его. Да.
Я тоже думаю так.
20 апреля.
Вчера, наконец, я встретил Елену. Я не думал о ней, я почти забыл, что она здесь, в Москве. Я шел по Петровке и вдруг услыхал чей-то зов. Я обернулся. Передо мной была Елена. Я увидел ее громадные серые глаза, пряди ее черных волос. Я иду с нею рядом. Она с улыбкой говорит:
— Вы забыли меня.
Нам в лицо бьет сноп яркого вечернего солнца.
В его лучах тонет улица, золотом горит мостовая. Я краснею, как мак. Я говорю:
— Нет. Я не забыл.
Она берет меня под руку и говорит тихо:
— Вы надолго?
— Не знаю.
— Что вы здесь делаете?
— Не знаю.
— Не знаете?
—Нет.
Она вспыхивает густым румянцем.
— А я знаю. Я вам скажу.
— Скажите.
— Вы охотитесь? Да?
— Может быть.
— И вас наверное повесят.
— Может быть.
Вечерний луч догорел. На улице прохладно и серо.
Я хочу ей много сказать. Но я забыл все слова. Я говорю только:
— Почему вы в Москве?
— Муж служит.
— Муж?
Я вспоминаю вдруг про этого мужа. Я ведь встретил его. Да, конечно, у ней есть муж.
— Прощайте, — говорю я, неловко протягивая ей руку.
— Вы спешите?
— Да, я спешу.
— Останьтесь.
Я смотрю ей в глаза. Они сияют любовью. Но я опять вспоминаю: муж.
— До свиданья.
Ночью темно и пусто в Москве. Я иду в Тиволи. Гремит оркестр, бесстыдно смеются женщины. Я один.
25 апреля. Петербург.
Генерал-губернатор уехал в Петербург. Я поехал за ним: быть может, здесь его легче убить. Я радостно встречаю Неву, сияющий купол Иса-акия. Весна хороша в Петербурге. Она целомудренно-ясная. Как девушка шестнадцати лет.
Генерал-губернатор едет к царю, в Петергоф. Я в том же поезде, в вагоне первого класса. Входит нарядно одетая дама. Она роняет платок. Я подаю его ей.
— Вы едете в Петергоф? — говорит она по-французски.
— Да, в Петергоф.
— Вы не русский? — всматривается она в меня.
— Я англичанин.
— Англичанин? Как ваше имя? Я знаю, как ваше имя.
Я колеблюсь минуту. Потом вынимаю карточку. Джордж О'Бриен, инженер, Лондон-Москва.
— Инженер … Как я рада . .. приезжайте ко мне. Я буду вас ждать.
В Петергофе я снова встречаю ее. На вокзале в буфете она пьет чай с каким-то евреем. Он очень похож на шпиона. Я подхожу к ней. Я говорю:
Я счастлив встретиться снова.
Она смеется.
Мы гуляем с ней по платформе. Платформа разделена надвое рядами жандармов. Я спрашиваю:
— Зачем здесь так много жандармов?
— Вы не знаете? Готовится покушение на московского генерал-губернатора. Он теперь в Петергофе, поедет с этим же поездом. О, эти негодные анархисты …
— Покушение? На генерал-губернатора?
— Ха-ха-ха… Он не знает … Не играйте комедии …
В вагоне кондуктор отбирает билеты. Она подает ему серый конверт. Я читаю внизу печатным курсивом: Петергофское Жандармское Управление.
— У вас, вероятно, сезонный билет? — спрашиваю я ее.
Она густо краснеет.
— Нет, это так … Ничего … Это подарок … Ах, как я рада познакомиться с вами … Я так люблю англичан …
Свисток. Петербургский вокзал. Я кланяюсь ей и украдкой иду за ней следом. Она входит в жандармскую комнату.
— Шпионка, — говорю я себе. В гостинице я решаю: или за мной следят, и тогда я, конечно, погиб, или эта встреча — случайность, скучное совпадение. Я хочу знать всю правду. Я хочу проверить судьбу.
Я надеваю цилиндр. Беру лихача. Звоню по адресу, у подъезда.
— Барышня дома?
— Пожалуйте.
Комната — бонбоньерка. В углу букет чайных роз: цветочное подношение. На столах и на стенах портреты хозяйки. Во всех видах и позах.
— Ах, вы пришли … Как это мило … Садитесь.
Мы опять говорим по-французски. Я курю сигару, держу на коленях цилиндр.
— Вы живете в Москве?
— Да, в Москве.
— Нравятся вам русские дамы?
Лучшие дамы в мире.
В двери стучат.
— Войдите.
Входят два господина, очень черных, очень усатых. Не то шулера, не то сутенеры. Мы жмем руки друг другу.
Все трое отходят к окну.
— Это кто? — слышу я шепот.
Это? Ах, это инженер-англичанин, богатый. Ты говори, не стесняйся: он по-русски ни слова.
Я встаю.
— Жалею, что должен уйти. Честь имею вам кланяться.
Снова жму руки. А на улице смех: слава Богу, я — англичанин.
26 апреля. Петербург.
Генерал-губернатор едет обратно в Москву. Я брожу по Петербургу без цели.
Вечереет. Над Невой пурпур зари. Четкий шпиц крепости пронзает небо.
У крепостных дубовых ворот трехцветная будка: символ нашего рабства. За белой стеной темная пасть коридора. По каменным плитам эхо шагов. В камерах мрак, решетка окон. Ночью трепетный бой курантов. Великая скорбь на всю землю.
Многие из моих друзей повешены здесь. Многие еще будут повешены.
Я вижу низкие бастионы, серые стены. Мало сил отметить, мало сил разбить камень о камень. Но ведь день великого гнева придет...
Кто устоит в этот день?
28 апреля
В парке еще светло. Липы голые, но орешник уже оделся листвой. В зеленых кустах поют птицы.
Елена рвет, нагибаясь, цветы. Оборачивается ко мне и смеется:
— Как хорошо... Неправда ли, как сегодня радостно и светло?
Да, мне радостно и светло. Я смотрю ей в глаза и мне хочется сказать, что в ней радость и что она, — яркий свет. Я тоже невольно смеюсь.
— Как давно я не видела вас... Где вы были, где жили, что видели, что узнали?.. Что вы думали обо мне?
И, не ожидая ответа, краснеет.
— Я так боялась за вас.
Я не запомню такого утра. Цветут ландыши, пахнет весной. В небе тают перистые облака, догоняя друг друга. В моей душе опять радость: она за меня боялась.
— Знаете, я живу и не замечаю жизни. Вот я смотрю на вас и мне кажется, вы — не вы, а кто-то чужой и все-таки милый. Да, ведь вы мне чужой… Разве я знаю вас? Разве вы знаете меня? И не надо … Ничего не надо нам знать. Ведь нам и так хорошо?.. Не правда ли, хорошо?
И, помолчав, говорит с улыбкой:
— Нет, скажите же мне, что вы делали, чем вы жили?
— Вы ведь знаете, чем я живу. Она опускает глаза.
— Так правда ... террором?
— Террором.
По ее лицу пробегает тень. Она взяла меня за руку и молчит.
— Слушайте, — говорит она наконец, — я ничего в этом не понимаю. Но, скажите, зачем убивать... Зачем? Вот смотрите, как здесь хорошо: расцветает весна, поют птицы. А вы думаете о чем? Живете чем?.. Смертью?.. Милый, зачем?
Я хочу ей сказать, что кровь очищает кровь, что мы убиваем против желания, что террор нужен для революции, а революция нужна для народа. Но почему-то я не могу сказать этих слов. Я знаю, что это только слова для нее и что она меня не поймет.
А она настойчиво повторяет:
— Милый, зачем?
На деревьях роса. Заденешь ветку плечом, — брызнет дождь разноцветных капель. Я молчу.
— Не лучше ли жить, попросту жить?.. Или я не поняла вас? Или так нужно... Нет, нет, — отвечает она себе, — так не нужно, не может быть нужно...
И я робко спрашиваю, как мальчик:
— Что же нужно, Елена?
— Вы спрашиваете меня? Вы?.. Разве я знаю? Разве я могу знать? Ничего, ничего я не знаю... Да и знать не хочу... А сегодня нам хорошо... И не надо думать о смерти... Не надо...
Вот она опять рвет со смехом цветы, а я думаю, — скоро я снова буду один и ее детский смех зазвучит не для меня, — для другого.
Кровь бросается мне в лицо. Я говорю едва слышно:
— Елена.
— Что, милый?
— Вы спрашиваете меня, что я делал?.. Я… я помнил о вас.
— Помнили обо мне?
— Да...вы ведь видите: я вас люблю... Она опускает глаза.
— Не говорите мне так.
— Почему?
Боже мой… Не говорите. Прощайте. Она быстро уходит. И долго еще между белых берез мелькает ее черное платье.
29 апреля.
Я написал Елене письмо:
«Мне кажется, что я не видел вас долгие годы. Каждый час и каждую минуту я чувствую, что вас нет со мной. Днем и ночью, всегда и везде, — вот я вижу ваши сияющие глаза.
Я верю в любовь, в свое право любить. В глубине моего сердца, на самом его дне, живет спокойная уверенность, предчувствие будущего. Так должно быть. Так будет.
Я люблю вас и я счастлив. Будьте же счастливы любовью и вы».
Я получил короткий ответ:
«Завтра в Сокольниках, в шесть часов».
30 апреля.
Елена мне говорит:
— Я рада, я счастлива, что вы со мною… Но не говорите мне о любви. Я молчу.
— Нет, обещайте: не говорите мне о любви… И не печальтесь, не думайте ни о чем.
— Я думал о вас.
— Обо мне? . . Не думайте обо мне...
— Почему?
И я сам тотчас же отвечаю:
— Вы замужем? Муж? Честь мужа? Долг честной женщины? О, конечно, простите… Я осмелился говорить о своей любви, я осмелился просить вашей. Для добродетельных жен есть только домашний покой, чистые комнаты сердца. Простите.
— Как вам не стыдно?
— Нет, мне не стыдно. Я знаю: трагедия любви и подвенечного платья, законного брака, законных супружеских поцелуев. Не мне стыдно, Елена, а вам.
— Молчите.
Несколько минут мы молча идем по узкой дорожке парка. На ее лице еще гнев.
— Слушайте, — поворачивается она ко мне, — неужели для вас есть закон?
— Не для меня, а для вас.
— Нет… А вот вы… Вы живете кровью. Пусть это нужно, но вы… зачем вы живете кровью?
— Не знаю.
— Не знаете?
— Нет.
— Слушайте, ведь это закон... Вы сказали себе: так нужно.
Я говорю, помолчав:
— Нет. Я сказал: я хочу.
— Вы так хотите?
Она с изумлением смотрит мне прямо в глаза.
— Вы так хотите?
— Ну да.
Вдруг она мягко кладет мне руки на плечи.
— Милый, милый мой Жорж.
И быстро, гибким движеньем целует меня прямо в губы. Долго и жарко. Я открываю глаза: ее уже нет. Где она? И не сон ли мне снился?
1 мая.
Сегодня первое мая, — праздник рабочих. Я люблю этот день. В нем много света и радости. Но именно сегодня я бы охотно убил генерал-губернатора.
Он стал осторожен. Он прячется во дворце и мы напрасно следим за ним. Мы видим только сыщиков и солдат. И они видят нас. Я думаю поэтому прекратить наблюдение.
Я узнал: 14-го, в день коронации, он поедет в театр. Мы запрем Кремлевские ворота. Ваня станет у Спасских, Федор у Троицких, Генрих у Боровичьих. И здесь будет наше терпение.
Я радуюсь заранее победе. Я вижу кровь на мундире. Вижу темные своды церкви, зажженные свечи. Слышу пение молитв, душный ладан кадила. Я хочу ему смерти.
Я хочу ему «огня и озера огненного».
2 мая.
Эти дни я как в лихорадке. Вся моя воля в одном: в моем желании убить. Каждый день я зорко смотрю: нет ли за мой шпионов. Я боюсь, что мы посеем, но не пожнем, что нас арестуют. Но я не сдамся живым.
Я живу теперь в гостинице «Бристоль». Вчера принесли мне мой паспорт. Принес из участка сыщик. Он топчется на пороге и говорит:
— Осмелюсь спросить, господин пристав спрашивают, какого изволите быть вероисповедания?
Странный вопрос. В паспорте сказано, что я лютеранин. Я, не поворачивая головы, говорю:
— Как?
— Какого исповедания-с? Веры какой-с? Я беру в руки паспорт. Я громко читаю английский титул лорда Ландсдоуна: …We, Henry Charles Keith Perry Fitz Maurice Marquess of Landsdown, Earl Wycombe» и т. д.Я не умею читать по-английски. Я произношу буквы подряд.
Сыщик внимательно слушает.
— Понял?
— Так точно.
— Иди к приставу, скажи: сейчас телеграмма посланнику. Понял?
— Так точно.
Я стою спиной к нему, смотрю в окно. Я говорю очень громко:
— А теперь, — пошел вон. Он с поклоном уходит. Я остаюсь один. Неужели за мной следят?
6 мая.
Мы встретились в Кунцеве, у полотна железной дороги: я, Ваня, Генрих и Федор. Они в сапогах бутылками, в картузах: по-мужицки.
Я говорю:
— Четырнадцатого генерал-губернатор поедет в театр. Нужно теперь же решить места. Кто бросит первую бомбу?
Генрих волнуется:
— Первое место мне.
У Вани русые кудри, серые глаза, бледный лоб. Я вопросительно смотрю на него. Генрих повторяет:
Непременно мне, непременно.
Ваня ласково улыбается:
— Нет, Генрих, я жду очень давно. Не огорчайтесь: за мною право. За мною первое место. Федор равнодушно пыхтит папиросой. Я спрашиваю:
— Федор, а ты?
Что ж, я всегда готов.
Тогда я говорю:
— Генерал-губернатор вероятно поедет через Спасскую башню. Ваня станет у Спасской, у Троицкой Федор, Генрих у Боровичьей. Ваня бросит первую бомбу.
Все молчат.
По железнодорожному полотну вьются тонкие рельсы. Столбы телеграфа уходят вдаль. Тихо. Только проволока гудит.
— Слушай, — говорит Ваня, — я вот о чем думал. Ведь легко ошибиться. Бомба весом 4 кило. Бросишь с рук, — не всегда попадешь. Попадешь, например, в заднее колесо, — ну и останется жив. Помнишь, как 1 марта, как Рысаков.
Генрих волнуется:
— Да, да… Как же быть?
Федор внимательно слушает. Ваня говорит:
— Лучшее средство: кинуться под ноги лошадям.
—Ну?
— Ну, наверное взорвет карету и лошадей.
— И тебя тоже взорвет.
— И меня.
Федор с презрением пожимает плечами.
— Не надо этого ничего. И так убьем. Подбежать к окну, да в стекло. Вот и готово дело.
Я смотрю на них. Федор навзничь лежит на траве и солнце жжет его смуглые щеки. Он жмурится: рад весне, Ваня, бледный, задумчиво смотрел вдаль. Генрих ходит взад и вперед и порывисто курит. Над нами синее небо.
Я говорю:
— Я скажу, когда продавать пролетки. Федор оденется офицером, ты, Ваня, — швейцаром, вы, Генрих, останетесь мужиком, в поддевке.
Федор поворачивается ко мне. Он доволен. Смеется:
Я, говоришь, его благородием . . . Ловко . . . Значит, без пяти минут барин.
Ваня говорит:
— Жоржик, нужно еще о снарядах подумать. Я встаю.
Будь спокоен. Все помню.
Я жму им всем руки. На дороге меня догоняет Генрих.
— Жорж:.
— Ну что?
— Жорж:… Как же это … Как же Ваня пойдет?
— Так и пойдет.
— Значит, погибнет?
— Погибнет.
Он смотрит себе под ноги, на траву. На свежей траве следы наших ног.
— Я этого не могу, — говорит он глухо.
— Чего не могу?
— Да этого … чтобы он шел …
Он останавливается. Он говорит быстро:
— Лучше я первый пойду. Я погибну. Как же так, если его повесят? Ведь повесят? Повесят?
— Конечно, повесят.
— Ну, так я не могу. Как будем жить, если он умрет? Пусть лучше повесят меня.
— И вас, Генрих, повесят.
— Нет, Жорж, слушайте, нет… Неужели его не будет? Вот мы спокойно решили, а от нашего решения Ваня наверное погибнет. Главное, что наверное. Нет, Бога ради, нет …
Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:
— Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или террор, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад,
— в университет.
Он молчит. Я беру его под руку.
— Помните, Того своим японцам сказал: «Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь». Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участи Вани. И не о чем плакать.
Близко Москва. На солнце искрится Триумфальная арка. Генрих подымает глаза.
— Да, Жорж, вы правы. Я смеюсь:
— И подождите еще: suum quique.
7 мая.
Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.
— Скоро, Жоржик? — спрашивает она.
— Скоро.
— Когда?
— Четырнадцатого, в коронацию. Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.
— Кто первый?
— Ваня.
— Ваня?
— Да, Ваня.
Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь. Она говорит:
— Когда готовить снаряды?
— Подожди. Я скажу.
Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Я смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?
Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:
— Ведь ты веришь в удачу?
Конечно.
Она вздыхает:
— Дай Бог.
— А ты, Эрна, не веришь?
Нет, верю.
Я говорю:
— Если не веришь, — уйди.
Что ты, Жоржик, милый. Я верю.
Я повторяю:
— Уйди.
— Жорж, что с тобою?
Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.
Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Я не люблю этих женских платков. Я молчу. Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.
— Жоржик.
— Что, Эрна?
— Нет. Ничего.
Ну так прощай. Я устал.
В дверях она шепчет грустно:
— Милый, прощай.
Ее плечи опущены. Губы дрожат.
Мне ее жаль.
8 мая.
Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чем же мое преступление, если я целую Елену? В чем вина, если я не хочу больше Эрны. Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.
Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрну, не искал бы Елену. Но в чем мой закон?
Говорят еще, — нужно любить человека. А если нет в сердце любви? Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: «Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть». Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть — не закон.