Я и не огорчаюсь, Фаустина, погнали нас, как баранов, мы и пошли. Близок вечер, оттого еще грустней, в грузовике кто-то пробует запеть, и еще двое подтягивают, но когда уж очень грустно, то и не поется, и слышен теперь только шум мотора, и на ухабах людей бросает друг на друга — плохо закрепленный груз, швырнули нар в кузов навалом, нет, Жоан Мау-Темпо, это была скверная работа. Крестьян высаживают у въезда в Монте-Лавре — они стоят, сбившись в стаю, как темные птицы, а потом расходятся: одни в таверну — залить жажду и горечь, другие что-то бормочут, словно не в себе, а третьи, самые печальные, идут по домам. Что ж мы — куклы? Привезли — увезли, кто мне возместит этот день, у меня работа была в саду, если б не этот гад легавый, ничего, когда-нибудь с него спросится, — все эти угрозы себе под нос чуть-чуть заглушают боль где-то внутри, а мы ведь не знаем, как об этой боли рассказать, словами ее не определишь, вроде ничего не болит, в всего изуродовали. И Фаустина спрашивает: Ты уж не заболел ли? Жоан отвечает, что нет, не заболел, и все на этом, потому что чувств своих изъяснить он не может. Ты не огорчайся, Жоан. Я и не огорчаюсь, но легче ему станет, только когда он заснет на плече Фаустины. Тогда и снимется камень с души.
Поднимаются хозяева в гору, чтобы солнце светило им одним — это тяжелый такой сон снится Жоану Мау-Темпо, — но у хозяев нет лица, а у горы нет названия, но просыпается ли Жоан Мау-Темпо или снова засыпает, хозяева все идут и идут, а он прокладывает этой процессии дорогу, корчует тяжелым своим заступом деревья, вырывает кустарник руками, и от колючего дрока уже кровоточат ладони, а хозяева веселой компанией идут и смеются и не сердятся, если он слишком долго возится, не понукают его, а терпеливо и кротко ждут, не ругают, не зовут гвардию — ждут, а пока что устраивают пикник, а он машет заступом, из последних сил скребет землю, выдирает корни и видит, как сверху по склону съезжают грузовики с надписью на бортах «Португальские излишки» — они направляются в Испанию, красным — ни вот столько не дадим, все пойдет тем, другим, святым и безгрешным, которые защищают меня, Жоана Мау-Темпо, не дадут мне попасть в ад, «долой», «смерть!», а по моим следам едет теперь какой-то сеньор верхом на лошади, а лошадь ту зовут, я знаю — это единственное, что я знаю, — Бом-Темпо, наконец-то лошади стали долго жить. Просыпайся, Жоан, говорит жена, пора, а ведь на дворе еще глубокая ночь.
* * *
Тем не менее кое-кто уже поднялся — поднялся не в том смысле, какой вкладывают в это слово, когда хотят сказать, что кто-то, вздыхая, вскочил с неудобного топчана — если есть топчан, — а в том особенном значении, когда человек пробуждается и видит, что уже полдень, хотя минуту назад была ночь, ибо истинное время, которому подчиняются люди и от которого зависят их поступки, не управляется восходом солнца или луны, — ведь и солнце, и луна в конце концов только часть пейзажа. Истинно то, что всему на свете — свое время, а то происшествие, о котором мы расскажем, пришлось на время жатвы. Иногда для душевного движения нужно, чтобы телу стало невмоготу: когда мы говорим «душа», то просто хотим назвать то, что названия не имеет — может быть, это и есть тело, скорей всего, тело и имеется в виду. Когда-нибудь, если не будем упрямиться, мы узнаем, что же это все значит, и определим расстояние между самим понятием и словом, которое его определяет. Все это только здесь, на бумаге, кажется сложным, а на самом деле проще простого.
Вот эта машина тоже кажется очень сложной, а она ведь проста. Она называется «молотилка», и на этот раз слово определяет понятие точно, потому что она именно молотит, отделяет зерно от мякины, отбрасывает солому в одну сторону, а пшеницу — в другую. Это большой деревянный ящик на железных колесах, он соединен привод, ным ремнем с мотором, который гремит, грохочет, трясется и, простите, воняет. Ящик этот когда-то был выкрашен в ярко-желтый цвет, но палящее солнце и пыль сделали свое дело, и теперь он похож скорей на какой-нибудь холмик или бугор, а рядом стоят такие же приметы пересеченной местности — четырехугольные скирды соломы, и, когда солнце слепит, отличить их друг от друга трудновато, мотор прыгает, молотилка выплевывает солому и зерно, приводной ремень подрагивает в колеблющемся воздухе, и воздух кажется отражением солнца в зеркале, которое держат ангелочки — делать им больше нечего. В этом мареве снуют какие-то фигуры. Это люди, они были здесь и вчера и позавчера, и неделю назад, они не уходят отсюда с тех пор, как начался обмолот: их пятеро, один постарше, а четверо других помоложе — им лет по семнадцать-восемнадцать, и без опытного работника они этой каторги не выдержали бы. Они и спят на току — мотор умолкает глубокой ночью, а когда солнце еще не встало, раздается первый выстрел этого чудовища, которое кормят из бидонов черной липкой жидкостью, а потом, черт бы его драл, оно целый божий день трещит и грохочет так, что ушам больно. Это оно определяет ритм работы, вхолостую двигать челюстями оно не станет — не дай Бог, случится заминка, тут же, откуда ни возьмись, выскочит десятник, начнет орать. Пасть этого чудовища — как жерло вулкана, как глотка великана: старший то и дело бросает туда пищу. Четверо остальных волокут скирды, волчком крутятся в пыльном мареве размельченной мякины, подтаскивают вороха сухой, колючей пшеницы, жесткие, усатые колосья — а как все это нежно зеленело весной, прямо как в райских кущах, — и куда все девалось? Солнце спалило. Машина — как бездонная бочка, как драконья пещера. Только не хватает бросить туда живого человека — что ж, тогда хлеб стал бы, как ему и полагается, не невинно-белый, не скучно-бурый, а кровавый.
Тут приходит десятник и говорит: Давай на мякину. А мякина — это чудище, не имеющее веса, это мелкий соломенный дождь, который забивает ноздри, который липнет к телу сквозь любую щелочку в одежде и вцепляется в кожу, и покрывает ее коркой. Не забудьте, господа, и о том, как свербит все тело, как хочется пить. А вода в глиняном кувшине — теплая, противная, уж лучше припасть ничком к земле у болота, пить оттуда, а на червей и на пиявок-кровососов я плевать хотел. И парень по приказу десятника начинает сгребать кучи мякины, принимает ее как наказание Господне, а тело его начинает потихоньку противиться этому, и сил не хватает, но потом — кто там не был, тот не поймет, — усталость порождает отчаяние, отчаяние усиливается и передает свою силу телу, и тогда этот парень — зовут его Мануэл Эспада, мы о нем еще расскажем, — бросает работу, подзывает товарищей и говорит: Я ухожу, это не работа, а пытка. У зева молотилки снова стоит теперь старший и кричит: Подавай, но крик его повисает в воздухе, и руки у него опускаются, потому что четверо парней уходят все вместе, отряхиваются, они похожи на глиняных, еще не обожженных кукол, лица у них темные, с полосами высохшего пота — прямо клоуны, слава богу, что это не смешно. Старший спрыгивает с машины, выключает мотор. Тишина давит на уши. Бегом бежит десятник, кричит запыхавшись: Что такое, что такое, а Мануэл Эспада отвечает: Я ухожу, и остальные: Мы тоже. Значит, вы не хотите работать, оторопев, спрашивает десятник. Если оглянуться вокруг, заметишь, что воздух дрожит, это так преломляется в нем знойное солнце, но можно подумать, что дрожит вся латифундия — а чего дрожать, что такого случилось: четверо парней, которым не надо кормить жену и детей, решили уйти. А я ведь из-за детей согласился тогда поехать на митинг, говорит Жоан Мау-Темпо Фаустине. А она отвечает: Не думай больше об этом, вставай, пора.
А Мануэл Эспада со своими друзьями идет к управляющему, косому Анаклето, идет, чтобы получить деньги за отработанные дни и сообщить, что уходит: мочи нет. Прижмуривая свой косой глаз, он оглядывает четверых молодцов: Денег вам не отдам, отныне вы — забастовщи ки. Что значит это слово, четыре смутьяна не знали по причине юного возраста и полного незнакомства с вопросом. Они шагают в Монте-Лавре, путь им лежит неблиз кий, они шагают по старым дорогам, не гордясь своим поступком и не жалея о нем: так уж вышло, нельзя всю жизнь покоряться — и парни, по правде вам сказать, идут и говорят о том, о чем положено говорить в их возрасте, a один из них швырнул камнем в удода, пролетавшего над дорогой, и печалит их только разлука с теми женщинами с севера, которые работали вместе с ними, — жатва, самое горячее время, рук не хватает.
Хорошо, конечно, идти пешком, все увидишь и посмотришь по пути, но когда сильно торопишься и еще сильнее жаждешь правосудия, когда злоумышленники угрожают благосостоянию латифундии, то приходится запрячь коня в тележку, и разъяренный, перепуганный Анаклето спешит в Монтемор, и щеки его горят румянцем праведного гнева: он горой стоит за незыблемость устоев, а уж в Монтеморе с этими делами умеют управляться, и он расскажет начальнику стражи о том, что четверо из Монте-Мавре объявили забастовку: А что же мне-то делать? Молотилка-то простаивает, людей нет, что я скажу хозяину? И майор Хорохор отвечает ему: Ступай с Богом, мы примем меры, и Анаклето с Богом возвращается на поле, теперь уже не торопясь, со сладким чувством исполненного долга — приятного долга, и вот его обгоняет автомобиль, и кто-то кивает ему оттуда — это чиновник из магистрата: Пока, Анаклето, и с ним лейтенант и наряд солдат: автомобиль, танк, «тигр», «шерман» летит на врага, ощетинившись во все стороны разнообразным оружием — от пистолетика до безоткатной пушки, — а родина любуется и гордится теми, кто подставляет грудь под пули, поют горны, зовет труба, а где-то на старой дороге четверо преступников остановились посмотреть, кто пустит струю всех выше и дальше.
При въезде в Монте-Лавре автомобиль облаивают собаки — детали создают правдоподобие, — и, поскольку улица круто поднимается вверх, отряд вылезает из автомобиля и движется рассыпным строем, имея впереди представителя гражданской власти и прикрывая ему тыл. Усердие и рвение — будь начеку! — приводят их к старосте, который, так сказать, теряет дар речи, увидав, как в его лавку входят лейтенант и чиновник, — солдаты тем временем проводят тщательную рекогносцировку прилегающей к дому местности. На другой стороне улицы собирается кучка ребятишек, а из мест, недоступных наружному наблюдению, доносятся крики матерей, так же было когда-то во время избиения младенцев. Да пусть кричат, что толку от крика — крик мало кому помогал, а нам пора зайти в лавку, где староста уже прокашлялся и теперь рассыпается в приветствиях и любезностях — господин лейтенант, господин субпрефект, только что не говорит: господа рядовые, — глупо может получиться: господин рядовой, рядовой господин… а чиновник достает список, составленный доносчиком Анаклето, и говорит: Прошу сообщить, где проживают нижепоименованные Мануэл Эспада, Аугусто Патракан, Фелисберто Лампас, Жозе Палминья, а старосте мало только сообщить, он хочет и лично проводить, и он зовет жену, оставляет на ее попечение товары и кассу, и всей компанией они пускаются в путь по извилистым улочкам Монте-Лавре, сторожко присматриваясь к местам возможных засад, — точь-в-точь как испанская жандармерия, дай ей Бог здоровья. Солнце печет нещадно; городок как вымер, даже мальчишки обессилели от зноя, все двери заперты, но есть ведь и щелочки — так удобно: я тебя вижу, а ты меня нет, и, покуда экспедиция проходит мимо, за нею неотступно следуют глаза женщин и какого-нибудь любопытного старика, чем ему еще заняться? Представьте, что было бы, если б мы начали сейчас описывать выражение этих глаз, наша история тогда никогда бы не кончилась, хотя все это, и то, о чем мы упоминаем мимоходом, и то, что живописуем во всех подробностях, — все это часть нашей истории, которую мы рассказываем, как умеем.
Бывают в ней и забавные эпизоды: разве не смешно, к примеру, как гражданская власть в сопровождении вооруженных сил отправилась ловить четверых опасных агитаторов и никого не поймала? Смутьяны еще очень далеко. Даже с самой высокой вершины Монте-Лавре их не увидишь, даже с горы не разглядишь, даже с башни, если есть башня, и если это та самая башня, с которой Ламберто Оркес наблюдал за атакой своей конницы, — было это в пятнадцатом веке, мы уже говорили. Да и солнце ударит в глаза, не допустит, чтобы кто-нибудь различил на фоне этого пейзажа четыре силуэтика: а смутьяны, должно быть, улеглись в тенечке, должно быть, дремлют, ожидая, пока спадет зной. Но вот матерей неожиданное происшествие нисколько не позабавило, потому что лейтенант и чиновник строго-настрого наказали им передать сыновьям, чтобы те на следующий день с утра явились в Монтемор, а не то стража пригонит их туда пинками под зад, извините за выражение. Грузовик с солдатами, вздымая пыль, возвращается домой, но до этого чиновник отправился засвидетельствовать почтение владельцу латифундии — не то Ламберто, не то Дагоберто, — и тот принял всех, за исключением нижних чинов, которых проводили в винный погреб. И чиновника, и лейтенанта, и изъявления преданности принял хозяин в прохладное зале на втором этаже -… до чего ж тут хорошо… как супруга и детки?… вы, ваше превосходительство, совсем не меняетесь, еще рюмочку, а при выходе лейтенант отдал честь, как на параде, а чиновник пытался говорить с помещиком, как равный с равным, но этот Алберто такой огромный, он протягивает здоровенную руку и говорит: Не дайте им уйти, а чиновник по имени Муниципал, уж такое имя у человека, отвечает: Кто их поймет, этих крестьян: нет работы — требуют работы, есть работа — не работают, прозвучало не очень-то официально, но здесь, на природе, в сельской тиши, сошло, и Норберто добродушно улыбнулся: Дурачье, сами не знают, чего хотят. Неблагодарные твари, ответил чиновник, а лейтенант снова отдал честь, потому что ничего другого делать не умел, он бы доказал свои воинские таланты, да случая подходящего не представилось.
На закате солнца явились осужденные. Они пришли, а матери их заголосили: Что ж вы наделали, а те ответили: Ничего такого особенного: бросили работу, замаялись с молотилкой. Они плохого не хотели, но что сделано, то сделано, завтра пойдут в Монтемор, не посадят же их, сказали отцы. Так прошла ночь, душно было и жарко, ребята сейчас, должно быть, спят на гумне, и какая-нибудь поденщица с севера выйдет наружу по нужде и задержится дольше обычного, вдыхая ночной воздух или мечтая о том, чтобы мир подобрел. Иди ты, а не то я пойду, слышится шепот, и вот один решается, сердце у него колотится, шестнадцать лет — дело известное, и женщина не отодвигается, стоит на месте, может, мир все-таки подобрел, а между скирдами — прогалина, словно нарочно кто оставил, как раз поместятся в ней два слившихся воедино тела, не впервой, и парень не знает, кто эта женщина, а женщина не знает, кто этот парень, ну и тем лучше — ночью не стыдились, значит, и днем стыдиться не придется, в эту игру надо играть честно, и каждый играющий дает, сколько может, а голова слегка кружится, и сладко пахнет соломой, все тело дрожит, и так вот проходит ночь без сна… А завтра нам надо быть в Монтеморе.
И четверо едут в Монтемор на телеге, запряженной мулом — невидный такой, но неутомимый; это собственность родителей Жозе Палминьи — молча — на душе кошки скребут — переправляются через мост, потом поднимаются в гору, вот и Форос — там домик, тут домик: арендаторы всегда так селятся — и вот мало-помалу на горизонте начинает вырастать, — а солнце-то уже печет, несмотря на ранний час, — замок Монтемор — то, что осталось от его разрушенных стен, жалко смотреть. И семнадцатилетний человек думает о будущем — что ж со мной будет, говорят, я забастовщик, Анаклето донес, а товарищи мои, они ж только в том и виноваты, что ушли со мной вместе, а есть на нас и другая вина, и за эту вину не помилуют, — мы не выдержали этой пытки на молотилке, а машина-то эта и меня молотит, как пшеницу, я влезаю к ней в пасть, а она выплевывает наружу мои обглоданные кости, и я превращаюсь в солому, в труху, в мякину, а пшеницу мне потом придется покупать по цене, что не я назначил. Аугусто Патракан здорово свистит — пробует посвистеть и сейчас, чтобы успокоиться, но от страха у него болит живот — дело житейское, — он не герой, он не знает даже, что это такое. Жозе Палминья правит мулом, и это занятие ему по нраву, и он так старается, словно в телегу впряжен не мул, а кровный рысак. Фелисберто Лампас — да, его зовут Фелисберто, словно латифундиста, но, поверьте, это чистая случайность — сидит понурившись, свесил ноги наружу, к судьбе повернулся спиной — так будет с ним всю его жизнь. И внезапно над ними вырастает Монтемор.
Телегу поставили под платан, мулу надели на морду торбу с овсом — вот жизнь! — а сами поднялись по лестнице, и там капрал мрачно велел им к часу явиться в муниципалитет. И утренний Монтемор нагоняет на парней страх, даже в таверну не зайти, нечем убить время перед допросом, и столько разнообразных страхов ворочается у каждого в голове, и так трудно не показать, до чего ж им страшно, и в горле — ком, от которого ни вином, ни водой не избавишься. Мануэл Эспада говорит: Все из-за меня, я вас втянул в это дело, а остальные пожимают плечами, не все ли, мол, равно, а Фелисберто Лампас отвечает: Самое главное — держаться, не сдрейфить.
Что ж, хорошо сказано — ведь они еще так молоды. В час дня они уже стояли в коридоре и слышали рев Муниципала, рев, от которого ходуном ходило все здание: Здесь эти парни из Монте-Лавре? Ответил Мануэл Эспада, как и полагалось зачинщику: Здесь. Четверо стали в ряд, ожидая. Тут Муниципал и исполнил свою арию, а лейтенант ему вторил: Ах, вы негодяи, стыд совсем потеряли, вот придется вам сплавать за море, Африка по вас плачет, там научитесь власть почитать, Мануэл Эспада! Войди! — и начался допрос: Кто вас подучил, кто вас подбил, хорошие у вас учителя, а Мануэл Эспада отвечал ему с той силой, которую дает человеку сознание своей невиновности: Никто нас не подбивал, ничего не знаем, ни про какую забастовку не слышали, просто машина жрала очень много, а скирды были тяжеленные. Чиновник в ответ: Меня не проведешь, вас научили, что отвечать, за вами кто-то стоит, вот как говорил Муниципал, потому что, как только в Монтеморе узнали о забастовке в Монте-Лавре, двое-трое здравомыслящих граждан тут же обратились к нему и к майору Хорохору: Не стоит раздувать это дело, ведь они еще мальчишки, они и не знают, что такое забастовка… и вот Муниципал произносит речь, содержание которой вам уже известно: Нужно образумиться, нужно научиться уважать тех, кто дает вам работу, на первый раз прощается, но смотрите, не попадайте сюда снова, трудитесь, старайтесь, нужно работать, а не песни петь, а если кто станет совать вам листовки или заводить разговоры подрывного характера, уведомьте нас, мы разберемся, и поблагодарите тех, кто за вас ходатайствовал, отплатите им за добро добром, а теперь ступайте, попрощайтесь с господином майором Хорохором, он вам друг, и я вам только добра желаю, помните об этом.
Так уж повелось в этом краю. Король сказал когда-то Ламберто Оркесу: Храни эту землю, заселяй эту землю, помни о моих интересах да и себя не обижай, и, если всегда будешь так поступать, будем мы все жить в мире. А падре Агамедес говорил своей пастве: Царствие ваше не от мира сего, страдайте и заслужите райское блаженство, чем больше слез прольете вы в этой земной юдоли, тем ближе к Всевышнему окажетесь, когда придет конец этому миру, дьявольскому, плотскому, гибельному, ступайте и помните, что я глаз с вас не спущу, и страшно заблуждаетесь вы, если помышляете, что Господь наш Вседержитель создал вас равно и для зла, и для добра, в день Страшного суда все поступки ваши будут взвешены, и лучше вам расплатиться на этом свете, чем должником попасть на тот. Толково придумано, и, может быть, как раз поэтому четверым парням из Монте-Лавре пришлось согласиться с тем, что заработанные деньги — девять эскудо в день, три дня с четвертью проработали до того, как совершили преступление, — им не выплатили: на богоугодные дела, дескать, пойдут, хотя Фелисберто Лампас бормотал на обратном пути: Пиза он выпьет на наши деньги, вот и все богоугодные дела. А вот и неправда, в юности так легко осуждать тех, у кого больше опыта: на те сто семнадцать эскудо, что оказались У чиновника, улучшили рацион в богадельне, прямо пир горой там пошел, много лет спустя люди вспоминали о нем и повторяли слова одного старика: Ну, теперь и помереть можно.
Люди — странные твари, а молодые люди еще странней, молодые — совсем другой породы. О Фелисберто Лампасе мы уже сказали, он возвращался домой в очень плохом настроении, и зажиленное жалованье служило ему только предлогом. Но и остальные были печальны, словно у них отняли не жалованье, а кое-что гораздо более драгоценное — может быть, честь? — ну, честь не честь, но обидели их крепко: наорали, построили в шеренгу, заставили слушать проповедь Муниципала, а майор тем временем рассматривал их, словно хотел навсегда запомнить лица. И парни злобились на непрошеных защитников. Может быть, за них и не стали бы просить, не случись вся эта история за дня два до того, как в Салазара бросили бомбу. Но Салазар уцелел.
В воскресенье парни пошли на площадь наниматься, однако никто их не нанял. Так было и в следующее воскресенье, и в следующее. У хозяев хорошая память и надежная система оповещения: утаить от них что-либо невозможно, хозяин простит, только если уж очень ему захочется совершить доброе дело, простит, но не забудет. Пришлось Мануэлу Эспаде идти пасти свиней, и в этой-то пасторали и произошла его встреча с Антонио Мау-Темпо, которому он по прошествии некоторого времени станет шурином.
* * *
С Сарой да Консейсан нехорошо. Ей стал сниться покойник муж: ночи не проходит, чтобы не увидала она, как висит Домингос на оливе, а на шее у него — лиловый след петли, — нельзя его так хоронить, и вот она оттирает этот рубец вином и знает, что, если отойдет кровоподтек, оживет Домингос; вот ведь странность — наяву ей вовсе этого не хочется, а во сне — поди ж ты. Сара да Консейсан, которая в молодости так много мыкалась по свету, теперь тихо живет в доме своего сына Жоана и жены его Фаустины, почти все время молчит — ну, впрочем, она всегда такая была, — помогает по хозяйству, нянчит внучек Грасинду и Амелию, кормит птицу, штопает и зашивает, зашивает и штопает, латает башмаки — этому искусству обучилась она в ту пору, когда помогала Домингосу. Водится за ней одна странность: глубокой ночью, когда все спят, выходит Сара из дому. Далеко не забирается — страшно все-таки — дойдет до конца улицы и назад. Соседи считает — старуха тронулась, потому что если бы все матери уходили ночами из дому, чтобы их сыновья и невестки — или дочери и зятья — без помехи начинали бы свои супружеские забавы, то поступок их можно было бы занести на убогие скрижали добрых дел человеческих. Бродили бы старухи в потемках или при луне, присаживались бы у невысокой ограды или на паперти, молча бы ждали, перебирая в памяти свои собственные, давно миновавшие ночи — что было, чего не было, долго ли длилось, — а потом кто-нибудь из них говорил бы: Можно возвращаться, и они вставали бы, до завтра, и расходились бы по домам, и, тихонько отведя засов, входили в комнату, а муж с женой, может, спят себе крепким сном — не каждую же ночь, матушка, исполнять им свой супружеский долг. Но Сара да Консейсан, видно, считала по-другому и никогда не входила в дом до рассвета — вот только плохо, если дождь начинался; она пряталась тогда под навесом во дворе до тех пор, пока жалостливая Фаустина — женщина женщину всегда поймет — не окликала ее с порога, — это означало, что ночь безгрешна, как те вон холодные звезды. А может быть, Сара да Консейсан просто убегала от карауливших ее снов, но все равно, как ни старайся, на рассвете снова увидишь оливковую рощу на следующий день после смерти Домингоса, и снова — с бутылкой вина в одной руке, с тряпочкой — в другой — придется оттирать след веревки, а голова мужа будет болтаться из стороны в сторону, и холодные глаза взглянут на тебя, а то еще хуже — нет у покойника лица вовсе. Сара да Консейсан просыпается в холодном поту, слышит, как похрапывает сын, как мечется в постели внук — невестка-то с внучками спит бесшумно, — подойдет к девочкам — на какую долю ращу я вас и оберегаю, не дай вам Бог знать таких снов.
И вот однажды Сара да Консейсан вышла из дому, а назад не вернулась. Разыскали ее за деревней, далеко за полдень: она совсем ничего не понимала, ничего не помнила и говорила с покойным Домингосом, как с живым человеком. Вот ведь какое несчастье. Дочка ее, Мария да Консейсан, та, что жила в Лиссабоне в прислугах, вымолила у своих хозяев обещание помочь — они и вправду помогли, а еще говорят, у богатых, мол, сердца нет. И повезли Сару да Консейсан — сперва на корабле до пристани Террейро-до-Пасо, а оттуда на такси, — впервые в жизни, в психиатрическую больницу Рилья-фолес, и оставалась она там, пока не умерла, пока не погасла, как гаснет фитилек, когда масло кончилось. Иногда — не очень часто: у каждого ведь своих забот хватает, — приходила навестить ее Мария да Консейсан, смотрели мать и дочь друг на друга, что еще им оставалось? А когда через несколько лет оказался в Лиссабоне Жоан Мау-Темпо — по какой причине он там оказался, вы скоро узнаете, — матери уже не было в живых. Сиделки потешались над нею, потому что бедная дурочка униженно просила их принести ей бутылку вина — вы подумайте! — для какого-то дела, которое ей надо было успеть закончить до темноты. Вот, дамы и господа, какая печальная история.
* * *
Среди театров военных действий займет свое скромное место и наша латифундия. Конечно, здешние войны не сравнить с войнами в Европе — там как раз началась еще одна, — не сравнить их — судя по тем скудным сведениям, что доходят до нас, — и с войнами в диких и отдаленных частях света, а Испания-то лежит в руинах, душа болит, как подумаешь. Но никакая война слишком малой не бывает, сказал бы тот, кого убили на войне, погибать никому не хочется.
Когда Ламберто Оркес получил во владение Монте-Лавре со всеми окрестностями, эта земля еще не успела просохнуть от свежей кастильской крови — эпитет «свежая кровь», приличествующий описаниям боен, употреблен здесь потому, что на эту землю лилась кровь и лузитан, и римлян, а потом началась свалка и неразбериха с аланами, вандалами и свевами — кажется, я не ошибаюсь — и вестготами — насчет вестготов я точно знаю, — а потом явилась орава чернорожих арабов, а потом понаехали бургундцы и тоже пролили немало своей и чужой крови, а за ними крестоносцы, а за крестоносцами — снова мавры, пресвятая дева, сколько ж народу перебито было в нашем крае! А о португальской крови мы ничего не сказали по той причине, что все вышеперечисленные племена по истечении необходимого времени и образовали португальскую нацию; поэтому я ни словом не обмолвился о настоящих чужеземцах — об англичанах и французах.
Мир не очень сильно изменился со времен Ламберто Оркеса. Границу перейти ничего не стоит, шагнул — и очутился в другой стране, а приграничная равнина такая гладкая, словно ее любовно и тщательно ровняли ангелы-воители для того, чтобы бойцам удобнее было на ней сражаться, чтобы стрелы и копья, а попозже все разновидности пуль летели, куда надо. Как приятно произносить эти слова, как приятно перечислять части доспехов и вооружение: шлем, забрало, бармица, поножи, бердыш и аркебуза, пищаль и мортира, а когда христианин узнает, какое количество оружия рубило и стреляло на этой земле, то похолодеет от страха, и еще от того, как высоко оценило человечество все эти изобретения. Ну что ж, кровь для того и существует, чтобы литься из простреленной шеи или распоротого живота, нет чернил лучше, чем кровь, чтобы записать такую вот загадку, которую никому не под силу отгадать: знали ли, умирая, все эти люди, за что они умирают, и были ли они с этим согласны? Тела погибших уносят или зарывают прямо на месте, ветер подметает равнину, и вот она готова для нового побоища. Это ремесло требует должной подготовки и совершенствования; с затратами считаться не приходится, и граф Вимиозо обстоятельно сообщает королю: Государь, каждого кавалериста нужно вооружить карабином и двумя пистолетами, к карабинам подходят пули для мушкетов или чуть меньшего калибра, но ствол его не должен быть длиннее трех пядей, ибо иначе всаднику будет трудно с ним управляться, шпага же должна висеть на перевязи, а пистолеты должны быть не длиннее двух пядей и крепиться с кобурами у луки седла. Было бы хорошо, государь, если бы вы прислали мне карабины и пистолеты, чтобы я заказал партию по их образцу, а кроме того, доброго железа, каковое я роздал бы оружейникам в Вила-Висозе, а часть отослал бы в Монтемор и Эвору, вот что я думаю о кавалерии, впрочем, всецело подчиняюсь воле вашего величества.
Но часто случалось, что казна его величества была пуста, и он давал деньги скупо и неохотно: В Монтеморе возводятся укрепления на те две тысячи крузадо, что были пожалованы вашим величеством, и на те две тысячи, которые собрали жители, и, поскольку ваше величество соблаговолили согласиться на сумму в шесть тысяч крузадо с тем, чтобы остальные деньги доложили жители, магистрат прислал мне письмо, прося у вашего величества еще две тысячи крузадо, я же отвечал, что уведомлю ваше величество об этой просьбе. Эта бюрократическая переписка полна взаимного недоверия и уверток, но в этих посланиях не торгуются о цене крови, не пишут: Ваше величество, с вас литр крови — красной или голубой, неважно, кровь на земле через полчаса приобретает цвет земли. Народы не осмеливаются просить так много, да и всей крови всех членов королевской семьи вместе с принцами и принцессами, включая незаконных детей короля и королевы, не хватит на одну войну. Народу приходится отдавать и кровь, и деньги, а те считанные крузадо, на которые расщедрится король, когда-то налогами и податями были вытянуты опять же у народа.
В списке полным-полно бедствий. Тонкости кавалерийского снаряжения, крузадо и монтеморские укрепления и кровь, которая, скрепляет все это, относятся к семнадцатому веку, и с тех пор прошли годы, прошло очень много лет, но ничего не изменилось к лучшему — в «апельсиновой войне» мы потеряли Оливенсу и так и не вернули ее: Мануэль Годой [17] без единого выстрела — стыд нам и позор!