Хорошо, что путь им лежал недальний, потому что едва успела Сара да Консейсан ступить на порог, как родился у нее сын, названный неведомо почему Анселмо. Колыбель же у него была отменная, ибо дед его, отец Домингоса, был по профессии плотник и теперь очень радовался тому, что в соседнем доме — дверь в дверь с его собственным — родился у него внук. Делал он грубую работу, не было у него ни мастера, ни подмастерья и жены теперь тоже не было, жил среди досок и горбылей, пропах опилками, говорил странные слова — «лага», «обзол», «скобель». Человек основательный и неразговорчивый, он в рот не брал вина и потому косился на сына, позорившего его имя. Долго пестовать внуков ему, однако, не пришлось. Он только и успел объяснить старшему, что вот это — молоток, а это — рубанок, а это — долото, как Домингос Мау-Темпо, который больше не мог сносить ни упреков его, ни молчания, отправился на крайний запад провинции, в Ландейру, словно птица, что бьется грудью о железные прутья клетки… Томится моя душа, тоскует… И опять едет телега, только на этот раз запрягли в нее мула — и телегу и мула наняли у людей за хорошие деньги, а то тесть уже стал удивляться, что ж это, мол, такое: переездов много, а толку чуть — лучше уж потом ему сказать. Домингос, что ж мы все бродим по свету, как вечный жид, покоя не знаем, да с малыми детьми, ведь но ж мука. Молчи, жена, я знаю, что делаю; в Ландейре — хороший народ, и работа мне найдется; пойми ты — я обучен ремеслу, я не могу день-деньской махать мотыгой, как отец твой и братья, я мастер не из последних. Я ничего и не творю, за сапожника я замуж шла, сапожника полюбила, только поскорее бы уж нам осесть где-нибудь, чтоб кончилось это кочевье. Но что бы ни говорила Сара да Консейсан
о тяготах своих, как ни правильны были ее слова, Домингос Мау-Темпо шел в Ландейру, как в землю обетованную, и нес на закорках старшего сына, держа его за тоненькие щиколотки — тоненькие и грязненькие, ну да разве это имеет значение? Нес, не чувствуя тяжести: от сучения дратвы мышцы его и сухожилия стали прямо как железные. Топ-топ-топ — стучал копытами мул, солнышко грело не хуже одеяла, на телеге нашлось место и Саре да Консейсан. Вот только выяснилось, когда дошли до места, что мебель их сильно пострадала. Еще один переезд, Домингос, и нам не на чем сидеть будет.
Там, в Ландейре, Жоан, которого окрестили еще в Монте-Лавре, получил нового и весьма подходящего крестного отца. Им стал падре Агамедес — он сожительствовал с некой женщиной, которую называл племянницей, вот ее-то он и посоветовал в крестные матери. Вот сколько милостей свалилось на мальчика: ему теперь и на небе нашлась защита, и на земле поддержка. А Домингос Мау-Темпо, которого падре Агамедес уговорил принять на себя обязанности пономаря, стал прислуживать на мессах и отпеваниях, и в благодарность падре с ним покумился и окрестил Жоана. Но, возвращаясь в лоно церкви, Домингос Мау-Темпо хотел только найти пристойное извинение тому, что он отлынивает от работы, и хоть как-то побороть снедавшую его страсть к бродяжничеству. И Господь, увидев, как он бестолково суетится у его алтаря, овладевая азами священнодействия, воздал ему по молитве его, а поскольку падре Агамедес был большой ценитель вина, то служитель Бога и церковный служка стали часто сходиться для бдений такого рода. Недалеко от церкви помещалась бакалейная лавка падре Агамедеса, и он в свободные от священнических обязанностей часы торговал в ней, а если не торговал, то спускался с племянницей в подвал и там осуществлял дела земные и семейные. Проходил Домингос Мау-Темпо мимо, выпивал стаканчик, проходил еще раз и выпивал другой — и так продолжалось до возвращения падре: тогда они выпивали вместе. Райское было житье.
Но в каждом ангельском сонме найдется свой Люцифер, а в райских кущах — искуситель. Домингосу случилось однажды слишком плотоядно взглянуть на куму, а та, оскорбленная в своих родственных чувствах — племянница, как-никак, — шепнула словечко дяде; этого хватило, чтобы два служителя святой нашей матери-церкви рассорились. Падре Агамедес, не решившись на откровенность, которая подтвердила бы ходившие среди прихожан сплетни насчет сомнительных уз родства, связывавших его с племянницей, напирал больше всего на то, что обидчик женат, и тем самым отводил от себя пятнавшие его честь подозрения. Домингос Мау-Темпо, отлученный от даровых выпивок, вынужденный вновь взяться за дратву и мо-лоток, поклялся отомстить падре. За что будет мстить, не сказал, а Сара да Консейсан не спросила. Она вообще большей частью молчала — молчала, грустила.
Прихожан было мало, да и те часто менялись: церковь не исцеляла бед, да она ведь и не обязана это делать, хорошо, что хоть не умножает их. Дело было не в том: люди не ходили в церковь даже не потому, что падре Агамедес жил с племянницей или зарабатывал деньги, торгуя бакалеей человеку ничто человеческое не чуждо, — а потому, что он перевирал молитвы, а причащающихся, брачующихся и отпеваемых потрошил с той же алчностью, с какой закалывал и съедал свинью, и совсем не уделял внимания духу и букве храмового обряда. Народу было обидно. Поэтому Домингос Мау-Темпо знал, как заполнить церковь: на следующей мессе случится кое-что очень интересное — падре Агамедес предупредил, что отныне и впредь будет служить по всем канонам, истово и неторопливо, — дурак будет, кто пропустит мессу, сильно пожалеет. Падре Агамедес оторопел, увидев заполненный людьми неф. Сегодня ведь не храмовый праздник и засуха вроде не такая, чтобы требовалось небесное вмешательство. Однако он ничего не сказал. Если овцы по своей воле пришли в овчарню, то пастырь представит хозяину хороший отчет. Но чтобы не показаться неблагодарным, он решил постараться и, сам того не зная, подтвердил распускаемые Доминго-сом слухи. Однако до пономаря возвысившийся сапожник, который уже подумывал о новом переезде, приберег кое-что про запас. Когда пришло время возлагать святые дары на алтарь, он спокойно поднял колокольчик и встряхнул его. С тем же успехом он мог бы просто помахать в воздухе куриным перышком. Одни прихожане подумали, что всех разом поразила глухота; другие, повинуясь привычному жесту служки, склонились перед алтарем; третьи недоуменно уставились на Домингоса, который при всеобщем напряженном молчании с невинным видом продолжал потрясать колокольчиком. Падре удивился, верующие зашушукались, молодежь засмеялась. Какой позор! — все святые смотрят и сам Господь. Падре Агамедес не сдержался, прервал службу на полуслове, схватил колокольчик и запустил руку внутрь. Колокольчик был без язычка. И божий гром не покарал нечестивца! Падре Агамедес, обуянный праведным гневом, наводя ужас на прихожан, закатил Домингосу Мау-Темпо оплеуху — треснул его прямо у алтаря, — да разве ж можно? Но Домингос так же споро, как прислуживал на мессе, без промедления дал ему сдачи. Тут же облачение священника и стихарь пономаря вихрем замелькали на полу — кто сверху, кто снизу, понять нельзя; дерущиеся кощунственно покатились по ступеням алтаря, тыча друг друга под ребра. Народ повскакал с мест, кинулся разнимать противников, а нашлись и такие, что коварно утоляли давнюю жажду мести руками и ногами, с одного боку и с другого. Старухи сбились в углу, призывая на помощь весь сонм небесных сил, а потом, собравшись с силами и с духом, ринулись к алтарю спасать падре — пастырь недостойный, но свой… Короче говоря, вера восторжествовала.
На следующий день Домингос Мау-Темпо вместе со всей семьей и в сопровождении шумной процессии мальчишек отправился из Ландейры прочь. Мальчишки довели его до околицы. Сара да Консейсан шла, понурившись от позора. Жоан отводил в сторону строгие синие глаза. Второй мальчик спал.
* * *
Тут пришла республика [5]. Мужчины зарабатывали в день двенадцать-тринадцать винтеней [6], а женщины — меньше половины этого: так уж повелось исстари. Те и другие по-прежнему ели дрянной хлеб, вываренные капустные лохмотья, зелень. Республику прислали из Лиссабона, и она перелетала из края в край по проводам, если был телеграф — заявляла о себе в газетах, если находились грамотные — передавалась из уст в уста; так чаще всего и бывало. Престол рухнул, с амвона стали говорить, что отныне царствие мое — не от мира сего, латифундист все понял и ни в чем не изменился, а литр оливкового мае-па стоил больше двух милрейсов [7] — в десять раз больше, чем зарабатывал в день взрослый мужчина.
Да здравствует республика! Да здравствует… Хозяин, сколько мы теперь будем получать? Сколько другие платят, столько и я, поговори-ка-с управляющим. Так сколько же положите в день? На винтен больше. Мне этого мало. Не хочешь, не бери, работники и без тебя найдутся. Что ж нам, с голоду пухнуть, а дети? Что я дам детям? Если нет работы, не заводи детей. Жена, no-шли сыновей за хворостом, дочерей — за соломой, а сама иди сюда. Я твоя раба, ты делаешь со мною, что хочешь, ну и доделался: у меня задержка, я не убереглась, я беременна, я тяжелая, у меня будет ребенок, ты станешь отцом. Ничего, где семерых не прокормишь, там и восьмой поголодает.
И вот поскольку между латифундистом-монархистом и латифундистом-республиканцем разницы нет никакой, а сходство полное, поскольку на жалованье не прокормишься, оно только голод разжигает, то крестьяне в невинности своей собрались и отправились к губернатору просить, чтобы жизнь им сделалась полегче. Какой-то грамотей сочинил прошение, в котором напомнил о новой, радостной жизни в Португалии и о народных упованиях и ожиданиях, все люди теперь братья, сеньор губернатор, будьте здоровы, сеньор губернатор, ждем ответа. Отпустив челобитчиков, Ламберто Оркес опустился в старинное кресло, глубоко задумался над тем, как способствовать благосостоянию — своему собственному и всей провинции, порученной его заботам, — и, скользнув глазами по карте, ткнул пальцем в ту латифундию, что была гуще всех населена, и вызвал к себе командира республиканской гвардии. Тот раньше служил просто в полиции, и теперь вид у него был очень воинственный: мундир был новый, а память — короткая, и потому он уже успел забыть о тех временах, когда на левом рукаве он носил сине-белую нашивку [8]. Благодаря его рвению и бдительности Ламберто уже знал, что в деревнях неспокойно, что крестьяне негодуют на низкое жалованье и прочие тяготы, жалуются, что живут впроголодь, что хозяева душат их разнообразными налогами и поборами, — все это, впрочем, было изложено в петиции, причем в довольно мягких выражениях: должно быть, для того, чтобы скрыть истинные и гнусные намерения. По всем латифундиям гуляет злой ветер бунта, повсюду раздается ропот, похожий на ворчание голодного, присевшего перед прыжком волка, ох и много бед он натворит, если пустит в ход зубы. Надо дать им острастку, покарать кого-нибудь в назидание другим. Беседа кончена, распоряжения получены — майор Хорохор берет под козырек, отдает губернатору честь, а горнисту — приказ трубить седловку. И вот выстраивается на плацу республиканская гвардия: поводья натянуты, на боку — сабля, лоснятся гривы и усы, блистают удила, — Ламберто подходит к окну, власть приветствует свою гвардию и машет ей ручкой, соединяя в этом жесте и начальственную строгость, и нежный привет. Исполнив это, власть удаляется в свои апартаменты и велит позвать себе на утеху свою супругу.
И вот скачет республиканская гвардия по полям — скачет рысью, переходит на галоп, — солнце блещет на оружии, попоны путаются в коленях у лошадей… Ах, на конница, ах, Роланд, ах, Оливье, ах, Феррабрас [9], — родина, ты можешь гордиться такими сынами! Уже видна латифундия, и майор Хорохор развернул эскадрон для атаки: трубит рожок, и всадники — сабли наголо! — с оперной воинственностью летят вперед, и родина выходит на крылечко полюбоваться, а когда крестьяне выбегают из домов, с сеновалов, из хлевов, их встречают лошадиные груди и удары сабель — пока плашмя, — но вот какой-то Феррабрас, разъярившись, как укушенный слепнем бык, перехватывает саблю и рубит, колет, режет в слепом бешенстве — а с чего он взбесился, неизвестно. Много стонущих крестьян осталось лежать на поле, да и тем, кто успел укрыться в доме, было не до смеха: перевязали, как смогли, раны; много израсходовано было воды, соли, паутины. Ох, легче помереть, сказал один. Раньше смерти не помирай, сказал другой.
И эскадрон ускакал, ускакала республиканская гвардия — возлюбленная дщерь нашей республики, лошади поводили боками и хлопьями роняли с удил пену. Начался второй этап сражения: теперь надо было рыскать по горам и по долам, отыскивать тех, кто подбил народ на смуту и забастовку, кто призывал бросить работу на середине, а скотину — без присмотра. И вскоре их нашли: арестовали тридцать три человека, а самых закоперщиков отвели в гарнизонную тюрьму, и вели их, как стадо навьюченных мулов: хлестали, стегали, пинали, ругали — ах, вы сукины дети, чего захотели! — да здравствует гвардия, защищающая республику; да здравствует республика, защищаемая гвардией! И шли крестьяне к тюрьме: руки у каждого были скручены за спиной, а кроме того, все связаны одной длинной веревкой, точь-в-точь как галерники — только мало кто это понимал: ведь каторжники и галерники жили в эпоху варваров, во времена Ламберто Оркеса Алемана, веке этак в пятнадцатом, никак не позже.
Ну, а кто же повезет главарей в Лиссабон? Поручить это семнадцатой стрелковой, выходит майор (тоже Хорохор) и с ним восемнадцать рядовых; отправляют главарей тайно и скрытно, ночным поездом: тридцать восемь глаз следят за пятерыми крестьянами, которым грозит обвинение в подстрекательстве к бунту и забастовке. Их передадут в распоряжение правительства — сообщает наш собственный корреспондент, — а уж наше милосердное правительство сумеет ими распорядиться, будьте покойны. На дворе-то опять май. Поехал поезд, поехал, засвистел, повез пятерых крестьян в тюрьму Лимоейро. В те варварские времена поезда ходят медленно, подолгу стоят 9 в чистом поле неизвестно почему, может быть, засада? Может быть, смерть караулит? Вагон, в котором везут злодеев, заперт, занавески на окнах задернуты — а во времена Ламберто Оркеса были занавески? — к чему такие роскошества в вагоне третьего класса? — а солдаты семнадцатой стрелковой поставили винтовки на боевой взвод, может, и штыки примкнули — стой, кто идет, нет прохода. Как только поезд останавливается, десять человек выскакивают из вагона, чтобы не допустить нападения и отбить возможную попытку захвата арестованных. Спать бедным солдатикам не положено, и они тревожно вглядываются в суровые, грязные лица пяти негодяев, — до чего ж на тебя, солдат, они похожи! Как знать, может, и меня, как отслужу в армии, повезут под конвоем ночным поездом, в темноте, и лиссабонскую тюрьму. Сегодня нас везете, завтра вас самих повезут. Винтовку тебе дали, а вот что стрелять из нее надобно в помещика, не сказали и не скажут. Все эти «целься, пли!» против тебя же и направлены, прямо в сердце тебе, в обманутое и глупое твое сердце смотрит дырочка дула. Сам не ведаешь, что творишь, придет день, велят стрелять, и ты убьешь самого себя. Прекратить крамольные разговоры, ничего, в Лиссабоне они по-другому запоют, даже и не знаете, сколько лет придется вам просидеть под замком. Ага, Лиссабон — большой город, я слыхал, самый большой в мире, там живет республика — рассудит по справедливости, и отпустят нас на свободу. А закон на что?
Вот стоят две группы крестьян — стоят лицом к лицу, десяти шагов не будет между ними. И сказали те, что пришли с севера: А закон на что? Нас наняли, мы хотим работатъ. И ответили те, что были с юга: Из-за вас нам теперь будут меньше платить, приход ваш — во зло, ступайте, крысы, восвояси. И сказали те, что с севера: В нашем краю нет работы, всюду камень да кустарник, мы из провинции Бейра будем, не обзывайте нас крысами, обидно это. И сказали те, что с юга: Крысы вы и есть, вы сожрете наш хлеб. И сказали те, что с севера: Мы есть хотим. И сказали те, что с юга: И мы тоже, а вот в нищете жить не согласны, а ежели вы согласитесь на такую поденную плату, мы тогда ни гроша не заработаем. И сказали те, что с севера: Сами виноваты, не гордитесь, берите, сколько хозяин дает, хоть и мало, а все же лучше, чем ничего, а работы всем хватит, вас ведь мало, а мы вам пособим. И сказали те, что с юга: Да это ж обман, нельзя соглашаться на такую плату, присоединяйтесь к нам, и хозяину придется всем тогда прибавить поденно. И сказали те, что с севера: Каждый за себя, один Бог за всех, не хотим мы с вами союза, мы пришли издалека, не ссориться с хозяином пришли, а работать. И сказали те, что с юга: Не работайте. И сказали те, что с севера: Будем! И сказали те, что с юга: Это наша земля. И сказали те, что с севера: Что ж вы не пашете вашу землю? И сказали те, что с юга: За такую плату не станем. И сказали те, что с севера: А нас такая плата устраивает. И сказал тогда управляющий: Ладно. Хватит. Поговорили. Пошли вон, пусть они начинают работать. И сказали те, что с юга: Не уйдем и работать им не дадим. И сказал управляющий: Беритесь, говорю, за работу, а то солдат позову. И сказали те, что с юга: Пока солдаты придут, тут кровь прольется. И сказал управляющий: Когда солдаты придут, крови еще больше прольется, потом не плачьте. И сказали те, что с юга: Братья, прислушайтесь к нам, присоединяйтесь к нам, люди вы или нет? И сказали те, что с севера: Хотим работать, сказано вам.
И тогда один из тех, кто пришел с севера, ступил вперед, в пшеницу, взмахнул серпом, а один из тех, кто был с юга, схватил его за руку; тяжелоногие, коренастые, грузные, стали они неловко, неумело отпихивать друг друга — голод на голод, нищета на нищету, ох, нелегко достанется нам хлеб. Пришла гвардия, прекратила драку, накинулась на южан, избила их ножнами палашей, скрутила, как диких зверей. Сказал сержант: Взять их, что ли? Сказал управляющий: Да не надо, чего там возиться, несчастные твари, пришли теперь в чувство, поджали хвост. Сказал сержант: А вот тому голову пробили, это уголовное преступление. Сказал управляющий: Бросьте, сержант, много ли стоит их кровь, будь они с юга или же с севера, — им кровь пустить, что нам с вами облегчиться. Сказал сержант: Раз уж мы заговорили о нас с вами… мне бы дровишек. Сказал управляющий: Будет вам воз с верхом. Сказал сержант: И черепицы бы на крышу. Сказал управляющий: Будет и черепица, не под чистым же небом вам спать. Сказал сержант: Жизнь теперь дорогая. Сказал управляющий: И колбас вам пришлю.
А крысы тем временем уже углубились в поле. Падают светло-золотистые колосья на темную землю — ах, хорошо! — пахнет немытым с незапамятных времен телом, а вдалеке проехали и остановились дрожки. Хозяин, сказал управляющий. Поблагодарите его от меня, а уж мы свое дело знаем, сказал сержант. Приглядывайте за этим сбродом, сказал управляющий. Поезжайте себе спокойно, я найду на них управу. Подожжем урожай, сказали те, что с юга. Жалко, сердце разрывается, сказали другие. Ничего нам теперь не жалко, хором сказали все.
* * *
Едва ли не всю провинцию исколесили они, выбирались даже и за ее пределы: побывали в Ландейре, в Сантане-до-Мато, в Таррафейро и Афейтейре; и во время этих скитаний народилось третье чадо — девочка, Мария да Консейсан, а через некоторое время — еще один мальчик, его назвали по отцу — Домингосом. Господи, хоть бы не в отца пошел, потому что про отца ничего хорошего сказать было нельзя: молоток да гвозди, водка да вино — так и шло. А уж о мебели и говорить нечего: ставь на телегу да снимай, ставь да снимай, рытвины и ухабы, переезды из края в край: новый сапожник приехал, звать Мау-Темпо, что ж, поглядим, какой из него работник, да какой там работник, если он круглый год дует вино, как ты в августе воду, негодящий человек, не верится, что может он быть мастером. Сара да Консейсан жила теперь в Канье с мужем и детьми, вот уж второй год мучилась от перемежающейся лихорадки: день треплет, день — ничего, день треплет, день — ничего — я поясняю для тех, кто не знает, что за штука наша, четырехдневная перемежающаяся лихорадка. И вот н те дни, когда мать лежала пластом, синеглазый Жоан — ни у братьев его, ни у сестры не было таких глаз — должен был ходить к ручью за водой, и вот однажды он поскользнулся — спасите малыша! — упал в воду, и она накрыла его с головой: невелик он был росточком для своих семи годков. Спасла его какая-то добрая женщина, принесла домой на руках, а отец побил его — мать дрожала от лихорадки, так дрожала, что позванивала медная щеколда на двери. Не беи его, Домингос, не бей его! — да куда там, это все равно что глухому проповедовать.
И вот настал день, когда Сара да Консейсан оклик-мула мужа, а тот не отозвался. Так в первый раз оставил он семейство на произвол судьбы и пошел куда глаза глядят. Тогда Сара да Консейсан, которая столько лет никому ни слова не говорила о том, как живется ей с мужем, пошла к одной грамотной соседке, попросила написать письмо, и нелегко ей это далось, потому что мужа она все-таки любила, да что поделаешь!… Дорогой отец, Христом-богом молю вас, приезжайте за мной с телегой и ослом, заберите меня к себе и простите меня, если можете, за все беспокойства и неудовольствия, что и вам причинила, не послушалась я ваших советов, пошла за этого человека замуж, а теперь вот раскаиваюсь, и ничего, кроме горя, я от него не видела, исстрадалась я, живу в бедности, хожу избитая, не отказывайтесь от меня, не вняла я голосу разума и теперь наказана, — последнюю фразу начитанная соседка приписала от себя, с похвальной смелостью слив воедино стиль классический со стилем современным.
Что же предпринять должен был отец по отцовскому своему долгу — пускай даже еще не забылись прежние раздоры, — что же предпринял, получив письмо, Лауреано Карранка? Он позвал сына, Жоакина, парня угрюмого и мрачного, и послал его в Канью за дочкой и внуками, сколько бы их там ни оказалось. Не то чтоб уж очень он их любил — ведь все они были дети пьяницы сапожника, а у старика уже были любимые внуки от других детей. И вот при живом муже вдова и при живом отце сироты приехали в Монте-Лавре и снова привезли кучей наваленный скарб, а уж от мебели остались одни обломки; кое-что отец скрепя сердце разрешил поставить в доме, а остальное пока что выставили на сеновал. Теперь была крыша над головой, на полу расстелили рогожи — вот тебе и кровать, — а чтобы прокормиться, старшие дети пошли просить милостыню: Господь наш Иисус Христос тоже просил, тут стыдиться нечего, стыдно только воровать. Сара да Консейсан работала теперь, как каторжная, чтобы принести в дом что-нибудь кроме детского подаяния, а родители иногда делились с нею припасами, мать была щедрее: оно и понятно, мать есть мать. Так и жили. Но прошло несколько недель, и в Монте-Лавре объявился Домингос Мау-Темпо: сначала он издали следил за женой и детьми, а потом подстерег их на дороге и вышел к ним, сокрушаясь и винясь в содеянном, как он сам красиво говорил, вспоминая, должно быть, те времена, когда был пономарем. Лауреано Карранка страшно рассвирепел и раскричался: если, мол, Сара да Консейсан, дура безмозглая, опять свяжется со своим проходимцем, то она ему больше не дочь. Домингос повел речь с большой осторожностью: он-де избавился от своих дурных наклонностей и греховных пристрастий, исправился и за то время, что был в разлуке с семьей, понял — а раньше-то как слепой был! — до чего же любит жену и дорогих деток. Сеньор тесть, обещаю вам и клянусь, хотите на колени стану! Под воздействием этих слов и потоков слез, которые при этом проливались всеми домочадцами, гнев старика слегка утих, и семейство Мау-Темпо обосновалось в деревеньке поблизости — чуть ли не на виду у родителей. Свою мастерскую Домингос открыть не мог, и, как ни мало ему того хотелось, пошел он в подручные к сапожнику Грамишо, а Сара да Консейсан, чтобы помочь мужу и прокормить детей, в той же мастерской стала кроить кожу для башмаков. Ну, а судьба? Домингос Мау-Темпо становился все печальней и вскорости сказал жене так: Надо нам отсюда уезжать, плохо мне здесь, я пойду поищу работы, а ты с детишками пока меня подожди. Что было делать? Сара согласилась и два месяца ждала, почти не надеясь, что муж вернется, и совсем было опять поверила, что она вдова при живом муже, как он появился, веселый — что твой щегол: нашел, мол, и работу, и жилье, едем в Сиборро. Поехали они в Сиборро, и поначалу все было ничего: народ там жил тихий, платили исправно, работы хватало, а сапожник, казалось, и не помышлял о вине, не то чтобы совсем не помышлял — это уж, пожалуй, слишком, но все-таки не пил столько времени, что успел прослыть человеком основательным. Все вышло кстати: в Сиборро как раз освятили начальную школу, и Жоана, которому подошли года, стали учить там грамоте, письму и счету.
Ну, а судьба? Оборотни бродят по дорогам — в определенный день недели они выходят из домов, на первом же пересечении дорог раздеваются догола, ползут по земле, катаются по ней, превращаясь в то, что оставило на ней след. Какой угодно след или же только след животного? Любой, любой след, сеньор, был человек, который обернулся тележным колесом и покатился, покатился по дороге, но чаще всего, конечно, они превращаются в животных; вот, помню, был такой случай — это истинная правда, сеньор, об этом много было толков — один человек, не помню уже, как его звали, жил себе с женою в Монте-до-Куррал-да-Легуа, неподалеку от Педра-Гранде, и каждый вторник, ночью, выходил из дому, но он, правда, знал о своей особенности и предупредил жену: никогда, мол, не отпирай дверь, если меня нет дома, не отпирай ни за что, что б ты ни услышала, а слышала она такие крики и вопли, что у добрых христиан кровь стыла в жилах и никто не мог уснуть, но женщины, как известно, страсть любопытны, и вот однажды она набралась храбрости, захотела все увидать своими глазами — взяла да и открыла дверь. Господи Иисусе! Что же она увидала! Прямо перед ней стоял огромный хряк, а верней сказать, племенной кабан, башка вот такая, ну, он и бросился на нее, как лев, хотел ее сожрать, хорошо, она успела захлопнуть и запереть дверь, однако кабан этот все же ухитрился выдрать ей зубами клок юбки… Вообразите себе, как перепугалась бедная женщина, когда на рассвете муж вернулся домой, а в зубах у него — этот самый обрывок материи, уж он ей объяснял-объяснял, что как по вторникам выходит со двора, так и оборачивается кабаном или другим каким животным, так что пусть она ему не отворяет дверь — он за себя не отвечает и может ее погубить… Да, это история… Жена пошла к родителям мужа, те встревожились, что сын их стал оборотнем, ни за кем в роду такого не замечалось, а сын-то был единственный, отыскали ворожею, та прочитала молитвы, какие полагается в таких случаях читать, произнесла заклинания и велела поджечь тулью шляпы, когда тот превращается в оборотня, и тогда, мол, все кончится. Так все и было, верное оказалось средство, подожгли на нем шляпу и излечили его. Это оттого, должно быть, что в голове нехорошо, а подожжешь шапку — мозги станут на место, да? Чего не знаю, того не знаю, ворожея ничего об этом не говорила, а вот расскажу вам еще одну историю: здесь, совсем рядышком с Сиборро, жила на ферме семья, муж с женой, жили как люди, разводили кур и другую птицу, но муж каждую ночь — он каждую ночь становился оборотнем — вставал с кровати, шел в курятник и давай там кукарекать-кудахтать… Представьте, что было, когда жена через окошечко в двери увидала, как муж ее обернулся исполинской курицей… Размером с кабана. Ах, не верите, ну, тогда дайте дорассказать: была у них дочка, и собиралась она замуж, на свадьбу зарезали много кур — у них только куры и были в хозяйстве, — а в ту ночь жена почему-то не услыхала, как муж поднялся, и кудахтанья его тоже не услыхала… никогда не угадаете, что же случилось: муж пошел во двор, к тому месту, где накануне резали кур, взял нож, стал на колени да и перерезал себе горло, а тут жена хватилась мужа — смотрит, кровать пуста, — пошла искать и нашла его уже бездыханным в луже крови… Вот это и есть судьба.
А Домингос Мау-Темпо опять взялся за старое — работал спустя рукава, пил, тиранил жену, не обходилось без ругани и рукоприкладства. Мама, что ж это творит проклятый?… Тсс, сынок, об отце нельзя так говорить. В этих и подобных ситуациях всегда идут такие беседы, не принимайте всерьез ни обвинения, ни оправдания. Но пыль нищеты уже припудрила лица этих людей, и дети, которые успели это понять, ходили просить именем Христовым. Ну, а люди в тамошних местах сердобольные и совестливые — вот хоть хозяева дома, где жило семейство Мау-Темпо: всегда давали им поесть… Но дети — народ жестокий, и вот однажды, когда в доме хозяев пекли хлебы и одну ковригу, как водится, оставили для Жоана Мау-Темпо, хозяйские дети, одноклассники его и приятели, зло подшутили над ним: привязали мальчика к кормушке для скота, положили перед ним эту ковригу и, пока он всю не съел, не отпустили… А еще говорят, есть Бог на небе… Ну, тогда и случилось, что должно было случиться. Злоключения Домингоса Мау-Темпо подошли к концу. Однажды днем он сидел возле дома, притачивал каблук, а потом вдруг бросил все, что у него было в руках, снял передник, зашел в комнату, скатал в тючок свою одежду, вынул из сундука краюху хлеба, сунул это все в заплечную сумку и исчез. Жена с двумя младшими детьми была на работе, Жоан — в школе, а брат его рылся на помойке. В последний раз вышел тогда Домингос Мау-Темпо за порог своего дома. Он еще появится там, еще что-то скажет и что-то услышит в ответ, но история его на этом кончается. Два года будет он бродяжничать.
* * *
Природа относится ко всем своим созданиям с восхитительной жестокостью. Будут мертворожденные, полагает она, будут калеки, и все-таки большая часть выживет и станет порукой тому, что процесс рождения или радения совершается. Созвучие между словами «родить» и «радеть» — это та удобная неточность, которая и отличает то, что говорится, от того, что делается, и от того, что есть на самом деле. Межевые знаки ставит не природа, она лишь использует их. И если после уборки урожая окажется, что разным муравейникам достался разный запас продовольствия, то все прибыли и убытки будут учтены великой бухгалтерией планеты, и ни один муравей не останется без положенной ему по статистике доли. Счет сойдется, и не имеет значения, что миллионы муравьев погибли от ливня, или от удара мотыги, или от струи мочи: кто жив, тот ест; кто умер, тот оставил еду другим. Природа мертвых не считает, природа считает живых и, когда их становится слишком много, насылает на них новую смертельную напасть. Все это очень просто, очень ясно, очень справедливо, — по крайней мере в великом царстве животных никто до сих пор — ни слон, ни муравей — в пререкания с природой не вступал.