Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Поднявшийся с земли

ModernLib.Net / Современная проза / Сарамаго Жозе / Поднявшийся с земли - Чтение (стр. 19)
Автор: Сарамаго Жозе
Жанр: Современная проза

 

 


Простодушный ответ, вот они стоят передо мной, капралом жандармов, думают, обманут меня, так я им и поверил, как они серьезно смотрят на меня, умеют эти подлецы состроить серьезную мину, поди угадай, что они там думают, и я говорю, что ничего плохого им не сделаю, пусть лучше скажут правду: Из-за политики на работу не вышли, меня не обманешь, а они опять за свое: Нет, сеньор, какая политика, Первое мая — день трудящихся, и я эдак насмешливо улыбаюсь: Что вы в этом понимаете. И тут из задних рядов кто-то говорит, жалко, лица его не видно: Во всем мире так. Я впадаю в справедливый гнев: Здесь вам не мир, здесь Португалия, Алентежо, у нас свои законы. Тогда управляющий шепчет мне по секрету — хотя это не секрет, ведь мы же с ним договорились, — и я, облеченный властью, решаю: Здесь будет работать только тот, кто не прогулял вчера, этого можно было и не говорить, они отошли все вместе, всегда они так, и поют тоже хором, а через несколько минут уходят, опять вместе, это даже какое-то уважение вызывает, сам не понимаю почему. Слова — как репейники, начинаешь с одного и постепенно доходишь до «уважения», если это и не окончательное слово, то, во всяком случае, необходимое.

В апреле разговоры по неделе. По ночам люди большими группами собираются в полях, в темноте плохо видны лица товарищей, но слышны их голоса, приглушенные, если место не очень надежное, более громкие и четкие, если собрались в пустынном месте, но всегда их охраняют дозорные, выставленные на посты согласно правилам превентивной стратегии, словно они лагерь обороняют. А здесь идет мирная война. Если под покровом ночи приближаются жандармы — а теперь они ходят не по двое, как обычно, а вшестером или целой дюжиной, а там, где есть дороги, и на джипах ездят, — так если жандармы приближаются, часовые шеренгой, будто загонщики на охоте, идут предупредить товарищей, и тогда одно из двух: либо патруль пройдет стороной — тогда молчание — лучшая защита, — и все, стоят ли они, или сидят, затаив дыхание и свои мысли, застывают, словно камни, словно древние дольмены, — либо жандармы идут прямо к тому месту, где происходит собрание, и тогда приказ — всем рассыпаться по бездорожью, и, пока у жандармов нет собак, этот прием годится.

На следующую ночь разговор продолжится с того самого слова, на котором прервался накануне, в том же месте или в каком-нибудь другом — неисчерпаемо их терпение. Когда есть возможность, они встречаются днем или по вечерам, ходят друг к другу домой, ведут разговоры у очага, пока жены молча моют посуду после ужина, а дети спят по углам. Так и ведутся эти разговоры по цепочке: я поговорю с тобой, ты — со своим соседом; слова, не раз повторенные, пробивают себе дорогу, словно копыта привязанной к столбу козы, и в час обеда — между ног стоит кастрюля или котелок, ложка снует от похлебки ко рту, а свежий ветерок овевает тело — речь неспешно заходит все о том же: Будем требовать восьмичасовой день, хватит работать от зари до зари. Предусмотрительные опасаются за будущее: Что с нами будет, если хозяева откажутся давать нам работу, но жена, которая моет посуду после ужина, пока очаг еще не потух, стыдится осторожности своего мужа и соглашается с другом, который постучался к ним, чтобы сказать: Будем требовать восемь часов работы, хватит спину гнуть от зари до зари, потому что жены тоже работают, и даже больше мужчин им достается — они работают во время болезни, месячных, беременности, а после родов — с истекающими молоком грудями — им следовало бы кормить ребенка, счастье еще, что молоко у них вовсе не пропало, — в общем, очень ошибается тот, кто считает, будто достаточно поднять знамя и сказать: Пошли. Для этого необходимо, чтобы в апреле шли разговоры по неделе потому, что даже у самых стойких и убежденных бывают минуты сомнений, страха и отчаяния: с одной стороны, жандармы, с другой — драконы из ПИДЕ, и еще черная туча, никогда не рассеивающаяся над латифундиями: нет работы, и мы сами, своими руками, разбудим спящего зверя, тряхнем его и скажем: Завтра я буду работать восемь часов, это не Первое мая, Первого мая меня никто не может заставить работать, но сказать: Восемь часов, и не больше — это все равно что бешеную собаку дразнить. А тут еще друг, который сидит рядом со мной у очага или в поле такой темной ночью, что лица его не видно, говорит: Речь идет не только о восьми часах, мы еще должны потребовать сорок эскудо оплаты, если мы не хотим умереть от усталости и от голода. Требования хорошие, но как получить то, что просим? В разговорах этих много голосов переплетается, и вот вступает еще один — из тех, к которым нельзя не прислушаться: Что у нас за жизнь, за два года у меня двое детей умерло от голода, а последнего сына я ращу для того, чтобы он стал вьючным животным, а я ведь тоже не хочу быть вьючным животным, — эти слова ранили бы нежные уши, но таких здесь нет, хотя и увидеть себя между оглоблями телеги или в ярме и с вьюками на спине никому из них не хотелось бы. Так и идет с тех пор, как мы родились.

Раздался другой голос — и ночь стала еще чернее непонятно почему, — вот что ему вспомнилось, он говорит не о восьми часах и не о сорока эскудо, и, хотя это тема нынешнего собрания, ни у кого не хватает духу перебить его: Они всегда хотят унизить наше достоинство, и всем понятно, кто эти «они», жандармы, ПИДЕ, латифундии и их хозяева: Алберто и Дагоберто, драконы и капитаны, голод и ломота в костях, тошнота и грыжа. Они всегда хотели унизить наше достоинство, так больше не может продолжаться, надо покончить с этим, вот послушайте, что однажды было со мной и с моим отцом, он уже умер, это был наш с ним секрет, но сегодня я не могу молчать, если этот случай вас не убедит, тогда делать нечего, мы пропали. Однажды, много лет назад, в такую же темную ночь, как эта, мой отец и я пошли собирать желуди, дома есть было нечего, я был уже взрослый и собирался жениться, мы несли с собой мешок, совсем небольшой, и пошли мы вместе просто для компании, а не потому, что тяжело было, а когда мы уже почти набрали мешок, появились жандармы, такое бывало со всяким, кто здесь сидит, ничего стыдного в этом нет, подбирать желуди с земли — это не кража, а если бы и кража была, то с голоду и украсть можно, кто из нужды крадет, того на сто лет меньше ада ждет, я знаю, такой поговорки нет, но она должна быть, потому что если из-за желудей меня называют вором, то и хозяин их вор — не он же создал землю и посадил деревья, не он поливал и подстригал саженцы, так вот, значит, появились жандармы и сказали, что они сказали, не стоит повторять, да я и не помню в точности, обзывали нас по-всякому, нашему брату все терпеть приходится, а когда отец попросил их, чтобы они, Бога ради, позволили нам взять эти желуди, собранные с земли, те засмеялись и сказали, ладно, мол, мы можем унести желуди, но только на одном условии, а теперь слушайте, что это за условие было — чтобы мы с отцом подрались, а они поглядят, тогда мой отец сказал, что не будет он драться с собственным сыном, а я не буду драться со своим собственным отцом, и они сказали, если так, то мы пойдем с ними в участок, заплатим штраф и еще получим несколько пинков под зад, чтобы научились жить по-честному, тогда отец мой ответил, ладно, будем драться, я прошу вас, товарищи, не думайте плохо о моем отце покойном, прости, Господи, если из-за моего рассказа его кости в могиле перевернутся, но есть хотелось очень, и отец мой понарошку мне подзатыльник дал, а я понарошку упал, мы думали, а вдруг проведем их, но они велели нам драться всерьез, до крови, не то в участок сведут, не знаю, какими словами рассказывать, что дальше было, отец мой отчаялся, в глазах у него потемнело, и он ударил меня, как мне было больно, и не от затрещины его, а я ему сдачи дал, потом мы катались по земле, а жандармы ржали, как помешанные, и вот, ударив как-то отца в лицо, я почувствовал, что рука у меня мокрая, и не от пота, тут я озверел, схватил его за плечи и тряхнул так, словно это мой самый главный враг, подмял его под себя, а он меня в грудь колотил, жандармы все смеялись, ночь была такая же темная, как эта, и холод до костей пробирал, вокруг все было спокойно, камни не поднялись на нашу защиту, для этого ли люди родятся… а когда мы пришли в себя, рядом никого не было, жандармы ушли, я думаю, презирали они нас, а мы этого и стоили, тогда отец заплакал, я его утешал, как ребенка, и поклялся, что никогда никому не расскажу, но сегодня я не мог промолчать, не из-за восьми часов работы, не из-за сорока эскудо, а надо что-то делать, а то мы совсем пропадем, несправедливая наша жизнь, два человека дрались друг с другом, отец и сын, для развлечения жандармов, мало им того, что у них есть оружие, а у нас нет, если мы на этот раз не встанем с земли, значит, мы не люди, это надо не мне, а моему отцу, который умер и у которого второй жизни не будет, бедный старик, вспомнить только, я его бил, а жандармы смеялись, если бы существовал Бог, он должен был вмешаться. Когда замолк этот голос, все встали, слов больше не нужно было, каждый пошел навстречу своей судьбе, все твердо решили отмечать Первое мая, требовать восемь часов и сорок эскудо, и даже сейчас, по прошествии стольких лет, неизвестно, кто же дрался со своим отцом, глазам больно смотреть на такие великие страдания.

Повсюду — по горам, по лесам — кружат эти и другие слова — не про драку, конечно, в такое никто не поверит, а между тем эта самая что ни на есть истинная правда — в Монте-Лавре тоже проходили собрания, все в который раз обговаривалось в уточнялось; люди бывают разные — смелые, боязливые, и надо сделать так, чтобы Первого мая все были тверды, чтобы те, кто испытывает страх, держались поближе к тем, кто его не показывает, то же и на войне, рассказывают люди, которые там побывали. В тот день потратили много бензина, тяжелым стал от него весенний воздух, проносились грузовики и джипы, набитые винтовками и масками — жандармы надевают маски, чтобы лица свои не позорить, а когда они приезжали в населенный пункт, в котором был жандармский пост, то тут же устанавливали связь с главным штабом, обменивались приказами и взвешивали обстановку, сообщали, как идут дела в Сетубале, в Нижнем Алентежо, в Алто, в Рибатежо, там ведь тоже латифундии, не забудьте. Вооруженные патрули сновали по улицам и переулкам, вынюхивали, кто что замышляет, словно орланы, рыскали глазами по морю латифундии, выглядывая, не выкинул ли кто черный пиратский флаг или красное знамя, да кому в голову придет заниматься сейчас чем-нибудь подобным, но у жандармов это навязчивая идея, ни о чем другом они думать не могут, но разглядеть им удается только то, что на виду: мужчины медленно прогуливаются или разговаривают, одеты они в самое лучшее с аккуратными заплатками, женщины в латифундиях большие искусницы ставить заплаты и сзади, и на коленях, они берут корзину с лоскутами, находят там кусочек добротного тика, прикладывают его к раненой штанине, потом осторожно обрезают ножницами, и вот уже слышен треск проходящей через ткань нитки, работа эта очень тонкая. Я сижу на пороге своего дома и чиню штаны своего мужа, он не должен ходить на работу голым, только я одна могу чувствовать его тело под простыней.

Кажется, будто все это не имеет никакого отношения ни к Первому мая, ни к восьмичасовому рабочему дню, ни к сорока эскудо, многие так и решат, но это рассеянные люди, не обращающие на мир никакого внимания, они считают, что мир — сфера, которая кружится в космосе, но как слепы эти астрономы, если не видят ничего общего между Первым мая и иголкой с ниткой в руке этой женщины, которую зовут Грасинда Мау-Темпо, она шьет, чтобы муж ее, Мануэл Эспада, был как следует одет Первого мая, в день праздника трудящихся. Жандармы проезжают прямо перед ее дверью, вид у них очень воинственный, и Грасинда Мау-Темпо прижимает к себе свою дочь, Марию Аделаиду, а девочка — ей сейчас семь лет, и у нее самые голубые на свете глаза — смотрит на парад, как ни странно, но эти дети совершенно не восторгаются формой, она смотрит сурово, жизнь ей уже достаточно известна, она знает, что это за форма и что это за люди.

К ночи мужчины возвращаются домой. Спать они будут беспокойно, как солдаты перед сражением: Останусь ли в живых, забастовки и демонстрации — дело привычное, известно, как их воспринимают хозяева и жандармы, но теперь… бросить такой вызов латифундии, лишить ее власти, которую она унаследовала от дедов своих дедов: Ты будешь работать на меня от зари до зари каждый день своей жизни, остальными можешь распоряжаться, как хочешь. Совершенно не к чему вставать так рано Сижизмундо Канастро, Жоану Мау-Темпо, Антонио Мау-Темпо, Мануэлу Эспаде и всем остальным мужчинам и женщинам, которые не спят в этот час, они думают, что будет завтра, это же настоящая революция, восемь часов работы на латифундию. Остается только победить или умереть, в Монтаржиле выступили и победили, чем мы хуже них, в ночи слышно, как снова и снова кружит по улицам жандармский джип, запугать нас хотят, но это мы еще посмотрим.

Те же слова звучат и в других устах — Жилберто и Алберто говорят: Мы еще посмотрим, чья возьмет, великий был момент в истории латифундий, они хотят присутствовать при зарождении этого дня, чтобы его

черт побрал, солнце уже встало, а ни один черт не вышел на работу, управляющий, десятник и надсмотрщик нервничают, что за прелестный вид, май, цветущий май, а Норберто смотрит на часы: Половина восьмого, и никого. Похоже на забастовку, говорит лакей, но Адалберто вскидывается на него: Заткнись! Как он зол, но у него уже есть определенный план, как и у всех остальных, остается только ждать. Только теперь начинают сходиться работники, они сами выбрали это время, они добродушно здороваются, к чему упреки, и в восемь часов приступают к работе, как и было назначено, но Дагоберто издает вопль: Стой! — и все прекращают работу, глядя на него невинными глазами: В чем дело, хозяин? Кто вам сказал приходить в это время? — желает знать Норберто. Отвечать поручено Мануэлу Эспаде: Мы сами так решили, в других местах уже работают по восемь часов, а чем мы хуже тех товарищей. Берто идет на него, кажется, он сейчас ударит, но нет, на это он не осмеливается: На моей земле расписание работы остается прежним, от зари до зари, решайте сейчас — или вы остаетесь, а завтра отрабатываете пропущенные часы, или убирайтесь отсюда. Так и надо с ними говорить, скажет сеньора дона Клеменсия, когда муж ее будет хвастаться своими подвигами, а что было потом? А потом Мануэл Эспада, тот, что женился на дочери Жоана Мау-Темпо, ответил — он у них главарь: Хорошо, сеньор, мы уходим, и они ушли все, а когда вышли на дорогу в Монте-Лавре, Антонио Мау-Темпо спросил: И что мы теперь будем делать? — не потому, что он боялся или беспокоился, он просто хотел помочь своему зятю этим вопросом, и тот ответил: Что решили, то и будем делать, соберемся все на площади, а если появятся жандармы и захотят нас расспрашивать, разойдемся по домам, завтра опять выходим на работу к восьми часам, как сегодня. Примерно те же слова сказал Жоан Мау-Темпо другой группе работников, а Сижизмундо Канастро — третьей, и все собрались на площади, где обычно их на работу нанимали, и приехали жандармы, капрал Доконал спросил: Значит, вы не хотите работать? Хотим, сеньор, но только по восемь часов, а хозяин не дает нам. Все это совершеннейшая правда, но капралу Доконалу требуются еще подтверждения: Так это не забастовка? Нет, сеньор, мы хотим работать, хозяин сам нас прогнал, сказал, что не согласен на восемь часов, и этот простой ответ заставит капрала позже признаться сеньору Дагоберто: Не знаю, что с ними делать, они говорят, что хотят работать… но Дагоберто не дает ему кончить: Мошенники они все, пусть работают от зари до зари или дохнут с голоду, а у меня работать не будут, нет такого закона, чтобы по восемь часов работать, здесь приказываю я, я здесь хозяин. На том и прекратился его разговор с капралом Доконалом, день подходил к концу, все сидели по домам, жены — не только дона Клеменсия, но и все остальные — хотели знать, как оно было, и они имеют на это полное право. Подведем итог: в этот день ничего не заработано, а сколько таких дней впереди, латифундии сдаются по-разному, одна — на второй день, другая — на третий, еще одна — на четвертый, а кое-где по нескольку недель уходило на это перетягивание каната, кто кого сильнее, кто кого упорней, в конце концов люди уже перестали выходить на работу, чтобы узнать, приняты ли их условия, оставались в деревнях, а это уже забастовка, и, когда жандармы поняли, в чем дело, они снова стали по своей привычке убивать людей, по латифундии опять начали разъезжать военные машины, но стоит ли повторять то, что всем известно. Упорствовали в своих замках Дагоберто и Алберто, Умберто и Берто, однако священный союз распадался; из других краев приходили вести о сдаче, что тут поделаешь, но они надеются своего не упустить. Я знаю, падре Агамедес, думать о мести не по-христиански, я потом покаюсь на исповеди. Не совсем так, сеньор Алберто, во Второзаконии сказано: «Мне отмщение, и аз воздам». Наш падре Агамедес просто кладезь премудрости, в такой толстой книге, в Библии, он нашел это замечательное место, другого оправдания нам и не нужно.

Но в Монте-Лавре и в других местах торговцы верили в долг, и об этом тоже надо рассказать. Жоан Мау-Темпо ходил по улицам, стыдясь того, что не может заплатить свои долги, жена его Фаустина плакала от нищеты и тоски, а теперь он идет из лавки в лавку, и, если его встречают плохо, он делает вид, что не заметил этого, кожа у него задубела от оскорблений, и он просит не только за себя: Сеньора Граниза, мы боремся, чтобы по восемь часов работать, а хозяева не соглашаются, потому мы и бастуем, я прошу вас, подождите три-четыре недели, станем работать, все заплатим, в долгу у вас никто не останется, пожалуйста, не откажите нам. Хозяйка лавки, высокая женщина со светлыми глазами и хмурым взглядом, кладет руки на прилавок и говорит почтительно, как и положено обращаться к старшим: Сеньор Жоан Мау-Темпо, я, конечно же, подожду, кредит вам открыт, но и вы меня не забудьте, когда… подобные загадочные речи свойственны женщине, которая умело ведет таинственные разговоры с покупателями о чудесных исцелениях и божественном заступничестве, — такое не только в городах, но и в латифундиях бывает. Жоан Мау-Темпо ушел с доброй вестью, а Мария Граниза приготовила новый список должников, хоть бы все заплатили, как положено.

Птицы просыпаются поутру и не видят работающих в поле. Многое изменилось в мире, говорит жаворонок, но сокол, который летает высоко и неспешно, кричит, что в мире изменилось гораздо больше, чем полагает жаворонок, и не только потому, что люди работают по восемь часов, об этих переменах знают в точности немало повидавшие муравьи, память-то у них хорошая, ничего удивительного — они же все время вместе. Что вы мне на это скажете, сеньор падре Агамедес? Просто не знаю, что вам сказать, сеньора дона Клеменсия, мир меняется к худшему.


* * *

Жоан Мау-Темпо лежит. Сегодня он умрет. Болезни бедняков редко поддаются определению, врачи оказываются в чрезвычайно трудном положении, если им приходится писать свидетельство о смерти, вот они и упрощают диагноз, бедный люд умирает обычно от боли, от какого-нибудь нарыва, а как это переведешь в ясные термины нозологии, не помогут тут и многие годы учения на медицинском факультете. Два месяца провел Жоан Мау-Темпо в больнице Монтемора, да не слишком-то это ему на пользу пошло, и не потому, что плохо там о нем заботились, а просто есть случаи безнадежные, и теперь привезли его умирать домой, смерть-то всегда одинаковая, но в родных стенах все-таки спокойнее — тут и запах своей собственной постели, голоса прохожих за окном, по вечерам возня в курятнике, когда куры на насесты устраиваются, а петух крыльями хлопает, — может, на том свете всего этого будет не хватать. Пока Жоан Мау-Темпо лежал в больнице, он ночи без сна проводил, прислушивался к вздохам, стонам, страданиям больных и засыпал только на рассвете. Лучше спать он не стал, но теперь ему можно думать только о своей боли, спор между телом и все еще сопротивляющимся духом будет решаться в тишине, свидетелей, кроме близких, не будет, да и те толком не смогут понять, каково человеку наедине со смертью, когда он знает, хоть никто ему об этом и не говорил, что сегодня он умрет, — их время еще не пришло, но и они вечно жить не будут. Такие мысли приходят в голову, если просыпаешься очень рано и слушаешь, как идет дождь, как ручейками стекает он с крыши, а потом потихоньку добираешься до двери и, опершись о притолоку, высовываешься за порог, ловишь рукой струи воды — так делают многие, не только Жоан. Фаустина спит на сундуке, она на этом настояла, чтобы мужу свободней было на супружеской кровати; и не стоит волноваться, что она забудет о своих обязанностях — всю ночь отражается в ее глазах свет гаснущего очага или лампады, — она ничего не слышит, и оттого, наверное, так ярко блестят ее глаза, словно это ей даровано взамен. Но если она все-таки заснет, а Жоана Мау-Темпо скрутит такая боль, что он не сможет выносить ее в одино-честве, то на этот случай от его правого запястья к ее левому запястью тянется бечевка — сейчас, когда они так ста-ры, не пристало им разделяться, — и стоит Жоану только слегка дернуть, как Фаустина уже очнулась от легкой дре-моты, встала одетая, окутанная великой тишиной своей глухоты, взяла мужа за руку и, так как больше она ничего сделать не может, говорит ему ласковые слова, и далеко не каждому такое на долю выпадает в смертный час.

Сегодня не воскресенье, но дождь затопил поля, и на работу никто выйти не может. У постели Жоана Мау-Темпо соберется вся семья, их немного, но ведь нельзя же рассчитывать на тех, кто далеко и приехать не может: сестра его Мария да Консейсан до сих пор работает в Лиссабоне, все у тех же хозяев, бывает же такая верность, дайте ей золото, и она не только вернет его вам, но еще и приумножит, брат его Анселмо, с тех пор как уехал на север, вестей о себе не подавал, кто знает, может, он умер, если попал на фронт, как Домингос, в каком же году это было, не упомнишь. Иногда мы забываем о близких, но это только потому, что у нас столько забот, а потом и вовсе перестаем помнить, и вдруг наступает день, когда мы начинаем упрекать себя: Нехорошо это я, надо бы повнимательней быть, да раньше надо было думать, — угрызения совести всплывают, а после забываются, так оно и идет. И дочь его Амелия не приедет, мы же знаем, что она служит в Монтеморе, и то повезло, что она могла приходить к нему в больницу, часто у него сидела, а как хорошо-то, что она на вставные зубы накопить может, для нее это такая радость, да улыбки уж не вернешь. Друзья тоже не все будут: не придет кум Томас Эспада, худо ему пришлось без жены его Флор Мартиньи, хоть никто никогда не видел, чтобы они руку к руке бечевкой привязывали, но есть такое, что никому не видно, а существует, да они, верно, не знали, как это назвать; Сижизмундо Канастро, самый старый из них, обязательно придет, и Жоана Канастра сделает все, что надо, даже если Фаустину утешать придется, то они так давно знакомы, что разговаривать им не к чему, будут смотреть друг на друга без слез — Фаустина плакать не сможет, а Жоана и вовсе никогда не плакала, тоже вот загадка природы: кто объяснит, почему одна не может плакать, а другая не умеет.

И сын мой здесь будет, Антонио Мау-Темпо, он уже встал, входит ко мне босиком: Как вы себя чувствуете, отец? — и я, хоть и знаю, что сегодня умру, отвечаю: Хорошо… а вдруг поверит, стоит он в ногах, опершись на спинку кровати, смотрит на меня, нет, не поверил, нельзя убедить человека, если сам не веришь, вот вы раньше видели этого мальчика, а посмотрите на него теперь: ему еще далеко до пятидесяти, но Франция добила его, нас все добивает, и боль эта, колотье, и не совсем даже колотье, не смогу я объяснить. Придет мой зять Мануэл Эспада, придет моя дочь Грасинда, будут стоять оба здесь, у постели, у той самой постели, с которой меня сегодня снимут, сделают это двое мужчин, у них силы больше, а женщины меня обмоют, по обычаю это женская работа — обмывать покойника, это их дело, единственное, что меня утешает, — не услышу я их плача. А еще придет внучка моя Мария Аделаида, у нее глаза голубые, как у меня, да, нехорошо, что это я расхвастался, сейчас-то они серые, как прах, и на ее глазки походили, верно, когда я был молод, когда на танцы ходил и влюбился в Фаустину, когда украл ее из родительского дома, тогда, наверное, они были похожи на глаза той, что сейчас входит: Благословите, дедушка, как вы себя чувствуете? Хорошо, и я делаю движение рукой, это все, что осталось от благословений, в них никто уже не верит, но обычай есть обычай, и говорю, что чувствую себя хорошо, и поворачиваю голову: мне хочется получше видеть ее. Ах, Мария Аделаида, внученька моя, вслух я этого не говорю, просто думаю, нравится мне на нее смотреть, голову платком покрыла, вязаную кофточку надела, юбка мокрая — под зонтом ее от дождя не убережешь, — и вдруг мне страшно захотелось плакать, Мария Аделаида взяла меня за руку, мы словно глазами с ней поменялись, что за нелепая мысль, но ведь человеку перед смертью разные мысли в голову приходят, это его право — нет у него впереди времени, чтобы новые мысли придумывать или старые вспоминать: конец уже близко. А теперь Фаустина подходит, чашку с молоком несет, с ложечки меня поить будет, а я мог бы и поголодать сегодня, кто-нибудь молоко мое выпил бы, как бы мне хотелось, чтобы внучка мне его подала, но не могу я просить об этом, огорчать Фаустину в мой последний день, некому будет утешать ее потом, когда она скажет: Ах, муж мой дорогой, даже молоком я тебя не напоила в день твоей смерти, будет бабушка потом внучку упрекать до смертного часа, может, она бы лекарство мне подала, скоро уж надо принимать его, врач сказал — через полчаса после еды, но нет, невыполнимое это желание, Мария Аделаида сейчас уйдет, она зашла только узнать, как я себя чувствую, а я чувствую себя хорошо, отец и мать ее придут, а она ушла, молода она слишком для такого зрелища, всего семнадцать лет ей, а глаза-то у нее мои, я, кажется, это уже говорил.

Когда Жоан Мау-Темпо приходил в себя от забытья, в которое погрузился после лекарства и которое было дня него счастьем, долгим перерывом в страданиях — от этого лекарства сон словно настоящий, — он просыпается со стоном, боль снова вернулась, словно кол в бок всадили, а когда сознание его полностью проясняется, он видит, что окружен людьми, в комнате тесно, Фаустина и Грасинда наклонились к нему и Амелия тоже — пришла все-таки, — а Жоана Канастра поодаль стоит, к семье-то она не принадлежит, и мужчины подальше держатся, их время еще не настало, стоят в дверях, что во двор выходят, свет заслоняют, тут и Сижизмундо Канастро, и Мануэл Эспада, и Антонио Мау-Темпо.

Будь у Жоана Мау-Темпо сомнения, сейчас они развеялись бы, все знают, что сегодня он умрет, кто-нибудь догадался, а потом уж все заговорили, ну а раз так, то не услышат они моих стонов, подумал Жоан Мау-Темпо и сжал зубы, да это так просто говорится — «зубы», а где они, те зубы — несколько верхних да несколько нижних, вот и все, что осталось, да и сжать их нельзя: вразнобой они сидят, в десны вонзятся, ох уж эта старость, а ведь ему всего шестьдесят семь лет, не молодой парень, конечно, прошло его времечко, но и постарше его живут и здорово сохраняются, да это вдали от латифундий. В конце концов, не в том дело, есть зубы или нет их, суть не в этом, суть в том, чтобы стон сдержать, когда он только зарождается, чтобы позволить боли расти — от этого никуда не денешься, — но лишить ее голоса, заставить ее молчать, как тогда, двадцать лет назад, в тюрьме — там били не глядя, все почки отшибли, а стоял как камень, звука не проронил, и теперь пот по лицу струится, все члены судорогой сводит, но нет, только руки, а ноги… ног Жоан Мау-Темпо не чувствует, сначала думает, что еще не совсем проснулся, потом понимает: он в полном сознании, хочет двинуть ступнями, хотя бы ступнями, а они не шевелятся, хочет колени согнуть, а ничего не получается; никто не догадывается, что происходит под простыней, под этим одеялом, а это смерть ко мне в постель улеглась, никто не видел, как она вошла, — думают, что она в дверь или в окно проходит, а теперь и в мою постель забралась — давно ли? Который час? Всегда этот вопрос задают и всегда на него ответ получают, он заставляет людей подумать, сколько времени осталось или сколько его прошло, а когда скажут, сколько времени, никто об этом не вспоминает, потому что спрашивают об этом, когда хотят прервать или сдвинуть с места что-нибудь, сейчас время значения не имеет — та, кого ждали, пришла. Блуждает взгляд Жоана Мау-Темпо: здесь все его самые близкие родственники и друзья, трое мужчин и четыре женщины, Фаустина с бечевкой на запястье, Грасинда, которая видела смерть в Монтеморе, покорная Амелия, суровая Жоана, друг Сижизмундо, серьезный Мануэл, сын мой Антонио, ах, сын мой, — всех их я покину. Где моя внучка, и Грасинда отвечает — в голосе у нее слезы, правда, значит, что Жоан Мау-Темпо умирает. Домой пошла за бельем. Кому-то в голову пришло ее отослать, молода она еще, и Жоан Мау-Темпо успокаивается: не конец еще, вот если бы все собрались, тогда плохо, а без внучки он умереть не может, он умрет, когда все здесь будут, а кто сказал, что им это известно, пусть кого-нибудь одного все время не хватает, это же так просто понять.

Жоан Мау-Темпо упирается локтями в тюфяк, приподымается, ему помогают, он один знает, что иначе ноги ему не подвинуть, он уверен — обопрись он спиной, ему станет легче, отпустит его внезапное удушье, бояться ему нечего, он же знает — ничего не будет, пока внучка не придет, а потом, может быть, один из тех, кто стоит сейчас здесь, догадается выйти посмотреть, не проясняется ли… как душно в комнате. Откройте дверь во двор, дождь все идет, это только в романах в такие минуты небо проясняется, в комнату врывается белый свет, и вдруг Жоан Мау-Темпо больше не видит его, он и сам не знал, как это произошло.


* * *

Мария Аделаида работает далеко, возле Пегонеса. Туда-сюда не походишь, слишком велико расстояние, больше тридцати километров, достаточно на карту посмотреть, а работа тяжелая, как говорят те, кто побывал на виноградниках и мотыгу в руках держал. Такую работу за десять дней не сделаешь, уже три месяца, как Мария Аделаида пришла сюда, за красивые глаза раньше ее никто не отпустит. Домой она ходит раз в две или три недели, по воскресеньям, а дома отдыхает так, как отдыхают крестьянские женщины, — другой работой занимается, а потом обратно на виноградник, к мотыге, под присмотром соседей, которые там же работают; вот для родителей приходы ее действительно отдых, и не следовало бы Мануэлу Эспаде беспокоиться об ее чести, да живет-то он в Монте-Лавре, а здесь насчет любви все очень щепетильны, тут не увидишь, чтобы парень с девушкой болтал, а уж если эти Марии или Авроры не дичатся и с парнями попросту разговаривают, смеются, когда смешно, ну, значит, девушки они легкомысленные и строптивые.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21