Бог, Иегова или какой другой, никогда ничего не забывает: Получайте по заслугам, потому и длится это бесконечное мучение разверзающегося лона, откуда в нечистой крови и слизи вырываются на свет божий новые мужчины и женщины, все они одинаково жалки в эту минуту, но как по-разному принимают их, согревают дыханием, в такие разные пеленки их заворачивают! В то время, как истерзанная плоть матери истекает последним кровавым цветком, а вялая кожа опустевшего живота медленно поднимается и опадает складками, и начинает умирать юность.
А там, наверху, небесные ложи пусты, ангелы отдыхают после обеда, гневливый Иегова никак не дал понять, что почувствовал человеческую покорность, и никто не призвал небесных пиротехников изготовить и запустить какую-нибудь новую звезду, которая бы сияла три дня и три ночи над развалившимся домом, где живут Грасинда Мау-Темпо и ее муж, Мануэл Эспада, а теперь еще их дочь, Мария Аделаида, ибо так нарекут ее. А ведь и на этой земле пастухов немало, одни были пастухами в детстве, другие до самой смерти ими остаются. Стада здесь большие, мы уже видели одно в шестьсот голов, а есть здесь и стада свиней, но это животное для рождественских яслей не годится, не хватает ему прелести ягненка, чудного пушистого комочка, какой он милый, куда ты положил новорожденного, животным тоже можно оказывать почтение, а свинья быстро теряет свою красоту розовой конфетки, у нее вырастает рыло, от нее воняет, она любит грязь, хотя и превращает ее в мясо. Что до быков, то они работают, их не так много в этих краях, чтобы хватало на запоздалые восторги, у ослов под вьючными седлами — сплошная рана, над ними кружат слепни, возбужденные видом крови, а в доме Мануэла Эспады над Грасиндой Мау-Темпо, от которой исходит запах родившей самки, вьются лихорадочно мухи. Выгоните вы их отсюда, говорит старуха Белизария, а ведь она привыкла к этому сонму крылатых и жужжащих ангелов, если роды происходят летом.
Но чудеса есть. Девочка лежит на платке, ее шлепнули, как только она явилась в мир, хотя в этом не было никакой необходимости, потому что в горле у нее уже добровольно рождался первый крик в ее жизни, и она плачет без слез, только веки морщит, такая гримаса могла бы испугать марсианина, а мы бы должны заплакать от умиления, и, поскольку стоит ясный день, светит горячее солнце и дверь открыта, на платок падает отраженный свет, не будем допытываться, откуда он, и глухая Фаустина, которая даже не слышит, как плачет ее внучка, первой обнаружила: они голубые, голубые, как у Жоана Мау-Темпо, две капельки воды, пролившиеся с неба, два круглых лепестка гортензии, но ни одно из этих привычных сравнений не подходит, так приходится говорить тому, кто не может выдумать чего-нибудь получше, но здесь никакое сравнение не подойдет, как ни будут изощряться в них поклонники обладательницы этих глаз, голубых, но не как вода или небо, редкостный цветок или драгоценный камень, они ярко-голубые сияющие, как у Жоана Мау-Темпо, когда он придет, мы сравним, и тогда поймем, о каком же голубом цвете идет речь. Пока только Фаустина видела, что они голубые, и может провозгласить: У нее глаза, как у деда. И тут новорожденную требуют две другие женщины: Белизария, оскорбленная тем, что попраны ее права повитухи, и Грасинда Мау-Темпо, ревнивая, как волчица, но Белизария применяет силу, и Грасинде Мау-Темпо приходится уступить, но неважно, когда чмокающий ротик прижмется к ее соскам, у нее будет время отрешенно вглядываться в эти голубые глазки, пока грудь ее будет отдавать молоко; под этой плохо пригнанной крышей или посреди поля, под ясенем, стоя, если некуда сесть, второпях, если некогда, — из груди ее будет перетекать жизнь, белая кровь, порожденная кровью красной.
И явились три волхва. Первым был Жоан Мау-Темпо, стоял день, и никакая звезда не вела его, а раньше он не пришел только из-за мужской стыдливости, конечно, он мог бы присутствовать при родах собственной дочери, если бы такие вещи были приняты в то время в тех местах, но этого нельзя, пересудов потом не оберешься, подобные идеи сюда еще не проникли. Жоан Мау-Темпо пришел первым, потому что работы у него не было, он пропалывал клочок земли, который ему дали для обработки, а когда вернулся домой, то жены не увидел, а соседка сказала ему, что у него родилась внучка. Он доволен, да не совсем: ему бы хотелось мальчика — все хотят мальчиков, — и тогда он снова выходит из дому, переваливаясь на ходу — то в этом боку кольнет, то в другом, здесь болит, а здесь колет — тут с тех пор, как он надорвался, таская уголь, а тут — после стояния столбом в драконьем доме, — он похож на моряка, только что высадившегося на сушу после дальнего плавания и Удивляющегося тому, что земля под ним не качается, или на путешественника, который едет на горбатом верблюде, корабле пустыни, и это сравнение нам больше подходит, если Жоан Мау-Темпо первый из волхвов, то и путешествие свое он должен совершать, как ему по традиции пристало, остальные пусть пожалуют, как смогут, и о дарах мы не будем упоминать, если только нельзя принять в дар эту шкатулку страданий, которую Жоан Мау-Темпо несет в своем сердце, — пятьдесят лет страданий, золота нет, у него ни крупицы, ладан — дым церковный, падре Агамедес, а что до мирра, то пусть оно уйдет на последнее помазание тем, кто остался без погребения. Мало могут эти люди принести той, что сегодня родилась, выбор у них невелик: вот пота сколько угодно, радости же не больше, чем на одну улыбку щербатого рта, а земли столько, чтобы хватило зарыть их кости, остальная нужна для других растений.
Жоан Мау-Темпо идет с пустыми руками, но по дороге вспоминает, что родилась у него первая внучка, и в цветущем саду срывает узловатую ветку герани, она пахнет бедным домом, а как приятно посмотреть на волхва, восседающего на своем верблюде, покрытом красной с золотом попоной, снизошедшего до того, чтобы своей рукой сорвать цветок, ведь не послал же он ни одного раба из своей свиты, вот какие бывают великие деяния. Кажется, что верблюд сам знает свои обязанности: когда подъехали они к дому дочери Жоана Мау-Темпо, он опустился на колени, чтобы господину всего мира легче было сойти, а жандармский гарнизон в полном составе салютует ему оружием, хотя у капрала Доконала и есть сомнения по поводу того, имеют ли право прохода по общественным дорогам столь необычайные животные. Эти фантазии порождает безжалостное солнце, с неба оно уже не так палит, но его жар еще пылает в каждом камешке, таком горячем, словно земля его только что родила. Дочь моя любимая, и тут Жоан Мау-Темпо видит, что глаза его бессмертны, вот они здесь, после долгого странствия, он и сам не знает, где оно началось и какими путями шло, с него достаточно, что в Монте-Лавре других таких глаз нет ни в его семье, ни у чужих: Будут ли дети у сына — неизвестно, а дети моей дочери — мои внуки, от злословия никому не уберечься, но вот опровержение всем досужим толкам — эти глаза, они смотрят на меня, в мои голубые глаза, которые глядят в глаза моей внучки, звать ее будут Мария Аделаида, она живой портрет своей прабабки, что жила пятьсот лет назад, но глаза у нее того чужеземного деда, который насиловал девушек. У каждой семьи есть своя легенда, хотя некоторые о ней и не подозревают, как, например, Мау-Темпо, полностью обязанные рассказчику этим преданием.
Второй из волхвов пришел, когда настала ночь. Он вернулся с работы, огня в доме нет, очаг погашен, на ужин ни намека, и замерло у него сердце, но тут появилась та же самая соседка: У твоей сестры родилась девочка, твои отец и мать у нее. Уже известно, что родилась девочка и что глаза у нее голубые, это же развлечение для Монте-Лавре, но соседка ничего насчет последней новости не сказала, она хорошая женщина и понимает, что каждому секрету свое время и свое место, ей было бы приятно сообщить Антонио Мау-Темпо: У твоей племянницы голубые глаза, но пусть лучше он сам увидит это своими карими глазами и порадуется. Жандармы уже вернулись на свои посты, и никто не приветствует Антонио Мау-Темпо оружейным салютом, этого еще не хватало, глуп тот, кто поверил, но по улице идет волхв во плоти, грязный, как и полагается идущему с работы, он не помылся — ему некогда было, — но о своих обязанностях он помнит и срывает один ноготок из крашеной консервной банки, стоящей возле какого-то дома, а чтобы цветок не завял, сжимает его губами, слюной своей поит, и, войдя в дом, говорит: Вот тебе, сестричка, моя любовь, что же может быть понятнее, у цветов бывают разные названия, например календула и ноготок — это одно и то же, а однажды и у гвоздики появится второе имя, как мы увидим впоследствии.
Антонио Мау-Темпо не увидел пока голубых глаз. Девочка спокойно спит, глаза у нее закрыты, она сама так захотела и откроет их только для третьего волхва, но он придет гораздо позже, совсем ночью, потому что дорога у него дальняя, и все пешком, этот путь он проделал уже три дня назад, то есть три ночи назад — сообщаю для тех, кто предпочитает точные сведения, — и еще знайте, что Мануэл Эспада не спит третью ночь подряд, хорошо еще, что он привык к этому, но, чтобы вам было понятнее, я объясню подробно, слушайте: Мануэл Эспада работает далеко от дома, и спит он там же, в пастушьей хижине или в летней овчарне — где именно, нам сейчас неважно, — и что же делает Мануэл Эспада, когда его жене приходит время родить? На заходе солнца он бросает работу, приходит домой за полночь, и видит он не своего ребенка, а большой живот Грасинды Мау-Темпо, отдыхает часок рядом с ней, потом встает и перед рассветом возвращается на работу, и вот уже третью ночь он не спит, а поскольку три — число счастливое, то теперь он увидит, что его жена родила и что на свет появилась его дочь, вот так-то.
Фаустина, Жоан и Антонио Мау-Темпо по случаю родин ужинают курицей, и Грасинда Эспада получает свою долю бульона, для роженицы это полезно, затем появляются другие родственники, они приходят и уходят, Грасинде надо отдохнуть, хотя бы сегодня, до свидания, до завтра, чудесная девочка, вылитый дед. Часы на башне уже пробили полночь, и если злая судьба не помешает, если не сдвинется с места гора, если какой-нибудь бессовестный негодяй не нарушит неписаный закон и не нападет на такого же бедняка, тогда скоро появится и третий волхв, а что за дары он несет, а какая у него свита, и вполне, может быть, у коня его золотые подковы и алая узда, впрочем, почему бы и нет, могла же на его пути вместо бессовестного разбойника стать фея, моя крестная, и сказать: У тебя родилась дочь, у нее голубые глаза, бери коня, торопись, погляди на них, пока не поблекли они от жизненных тягот, но все это выдумки, трудна дорога, особенно ночью, и лошадь устала или разбила ногу, так что приходится Мануэлу Эспаде идти пешком, что за ночь, звездная и необъятная, ночка-ноченька, полная страхов и неясного шелеста, однако волхвы имеют власть над царством Ур и Вавилоном, иначе как объяснить, что перед Мануэлем Эспадой летят два светлячка, чтобы он не заблудился, они указывают ему дорогу, кто бы сказал, что такие чудеса возможны, что насекомые могут провожать путника, а тем не менее они вместе поднимаются на холмы и спускаются в долины, обходят рисовые поля и пересекают равнины, и вот уже и первые дома Монте-Лавре, светлячки садятся на обе стороны двери, на уровне глаз — явился на землю человек! — Мануэл Эспада проходит между ними, хотя бы эти почести возданы тому, кто пришел после тяжкого труда и кому на рассвете надо возвращаться.
Даров у Мануэла Эспады нет, не принес он ничего оттуда, и здесь у него ничего нет. Он протягивает руки — каждая из них прекрасный цветок — и говорит: Грасинда, больше он ничего сказать не может и целует ее один только раз, но почему-то от этого единственного поцелуя у нас в горле появляется комок, и, даже если мы были бы членами этой семьи и нам следовало сказать что-нибудь в этот момент, мы все равно не смогли бы сделать этого, а пока Мануэл Эспада целует жену и остальные тихонько перешептываются, Мария Аделаида открывает глаза— она словно ждала этой минуты, первая ее детская хитрость, — открывает она глаза и видит что-то огромное, протягивающее к ней большие руки, — отец — она еще не знает, что значит это слово, зато Мануэл Эспада знает: сердце у него чуть из груди не выскакивает, дрожат его беззащитные руки — как же он возьмет ребенка, свою дочь, мужчины такие неловкие, — и Грасинда Эспада говорит: Она похожа на тебя. Пусть так, хотя в возрасте нескольких часов еще неизвестно, что будет потом, но Жоан Мау-Темпо имеет полное право воскликнуть: А глаза-то у нее мои! Антонио Мау-Темпо молча слушает, он ведь только дядя, а Фаустина, несмотря на свою глухоту, все угадывает и говорит: Любимый, она сама не понимает, почему сказала такое, эти слова в подобных случаях здесь не употребляются, не то из скромности, не то из бережного к ним отношения.
Через два часа — будь и больше времени, все равно показалось бы мало, — Мануэл Эспада выходит из дому, ему придется торопиться, чтобы прийти на работу до восхода солнца. Два поджидавших его светлячка полетели над самой дорогой и светили так ярко, что чаевые у муравейников объявили: встает солнце.
* * *
Кажется, что хлеба убирают всегда одинаково, но это не так. Пшеница может созреть раньше или позже, это зависит от дождей, много их пролилось или мало, от солнца, добросовестно или небрежно исполняло оно свои обязанности, от того, посеяно ли зерно на горе или и низине, на песках или на глинистой почве. Капризы природы и неверный расчет влияют на урожай, но к этому люди притерпелись — чему быть, того не миновать. И если правда, что все эти особенности, каждая по отдельности и все вместе, заслуживают более обстоятельною, неспешного разговора, без страха наскучить слушателям возвратами к прежде обойденным нашим вниманием полям, то, к несчастью, правда и то, что такие описания не приняты в повестях, даже если речь в них идет о латифундиях. Придется нам смириться с тем, что, паже зная об этих изменениях, рассказать о них мы не можем, добавим к прочим мелким недостаткам нашего повествования этот крупный и притворимся, что хлеба из года в год растут одинаково, зададим только один вопрос: почему тянут, почему не выходят в поле жнецы и тракторы, когда даже невежественному горожанину ясно, что пора убирать урожай, а то поздно будет: стебли пшеницы, когда дунет ветер, шелестят, словно крылья стрекозы, так что же здесь происходит и кому от этого вред?
Хлеба убирают не всегда одинаково. На этот раз не батраки устроили беспорядок, требуя, чтобы им больше платили. Точнее, эта песня поется каждый год всюду и по любому поводу. Кажется, ничего другого они говорить не умеют, сеньор падре Агамедес, вместо того чтобы беспокоиться о своей бессмертной душе, если она у них есть, они заботятся только о теле, отшельники ничему их не научили, о деньгах лишь думают и не спрашивают, есть ли они у меня и могу ли я платить. Церковь — великая утешительница в подобных обстоятельствах, проливает потихоньку бальзам из церковной чаши, еще одну капельку, не отнимайте ее у меня, а потом поднимает глаза горе, где ждут ее награды за службу в латифундиях: Когда настанет наш час, чем позже он настанет, тем лучше. Сеньор падре Агамедес, что вы мне скажете об этих бездельниках, превозносящих генерала, никому уже верить нельзя, представить себе только: военный, казавшийся таким надежным человеком, уважаемое лицо, всем обязанный нашему строю — и сбивает массы с толку, как это правительство допускает, чтобы дело зашло так далеко? Однако на этот вопрос падре Агамедес ответить не может, власть его не всегда на этот мир распространяется, он был всего лишь свидетелем и жертвен великого национального переполоха, когда появился какой-то бешеный и завопил: Долой его, долой, а кого «его», господина профессора Салазара? Нет, об этом во яке и говорить не приходится, одни манеры чего стоят, но все это ему боком вышло, говорят, он сбежал, как мы раньше спокойно жили, и вдруг такие ужасы. Мы здесь одни, падре Агамедес, и, между нами говоря, для нас могло плохо обернуться, большая нужна была ловкость, чтобы не вмешиваться в события, остаться просто наблюдателями, а теперь нам надо дать урок этим бродягам, и в этом году они не соберут ни одного зернышка пшеницы. Чтобы их проучить, сеньор Норберто. Чтобы проучить их, сеньор падре Агамедес.
Неизвестно, где придумали этот педагогический прием. Может быть, в Лиссабоне, или в Эворе, или Беже, или Порталегре, а может, в Монтеморе так пошутили, или коньяком вдохновились, или Леандро Леандрес принес столь гениальную мысль из своего драконьего дома, но, как бы то ни было, эта идея за несколько дней распространилась повсюду, перескакивала от Норберто к Жилберто, от Берто к Ламберто, от Алберто к Анжилберто, и все ее одобряли, призывали управляющих и отдавали им приказания: Там, где начали жать, прекратите и в других местах не начинайте. Это будет национальное бедствие, но, вероятно, пшеница заражена проказой, и латифундии сжалились над детьми своими, жнецами, не хотят они видеть, как работники их заживо разлагаться будут, как пальцы у них превратятся в культи, а ноги колодами станут. Это поле отравлено — и поставят по краям полей устрашающие предупреждения с черепами оскаленными, чтобы нагнать страху на самых отчаянных, а если будут упорствовать, можно позвать жандармов, которые наведут порядок. И управляющий говорит: В этом нет необходимости, они же не спятили, чтобы жать задаром, рискуя получить пулю в награду, но убытки, вот что плохо. А Алберто говорит: Лучше волосы снять, чем потом по голове плакать, оттого что хлеб в этом году останется в поле, мы не разоримся. А управляющий говорит: Они хотят повышения оплаты, жизнь, мол, дорожает. А Сижизберто говорит: Это меня не касается, сколько захотим, столько и заплатим, для нас тоже жизнь дорожает. А управляющий говорит: Они хотя! говорить с вами. А Норберто говорит: Не желаю я, чтобы эти собаки на меня лаяли.
По всем латифундиям только и слышно, как собаки лают. Они лаяли, когда между Миньо и Алгарве — между морским побережьем и восточной границей — люди приходили в волнение от одного имени, не то что от речей генерала, лаяли они по-новому, на человечьем языке это ясно означало: Голосуйте за Делгадо [31], новой оплате будете рады, — что поделаешь, любим мы рифмы, мы живем в стране поэтов, — лаяли они лаяли и уже к самым дверям подбираться стали. Сеньор падре Агамедес, если так дальше пойдет, скоро они начнут церкви осквернять, первое, что они делают, — это оскорбляют святую матерь нашу церковь. И не говорите, сеньора дона Клеменсия, и не говорите, хотя я и не отказываюсь от лавров мученика, но Господь Бог не допустит в наших местах таких злодеяний, как в Сантьяго-ду-Эскурал, вообразите себе, они школу в церкви устроили, нет, сам я этого не видел, это давно было, но мне рассказывали. Правда, сеньор Агамедес, это правда, такая же правда, как то, что мы здесь стоим, Господь не допустит, чтобы республиканские безобразия повторились, осторожнее выходите, тут собаки. Падре Агамедес открывает дверь и своим высоким дрожащим голосом спрашивает: Собаки на привязи, и кто-то равнодушно ему отвечает: Эти — на привязи, и потому нам неизвестно, какие на привязи, а какие нет, однако падре Агамедес верит, что его ногам ничто не угрожает, и он выходит во двор — собаки и правда на привязи, — но, выйдя из ворот, он видит толпу народа, лая не слышно, не хватало еще, чтобы люди лаяли, но чтоб мне своего собственного имени не вспомнить, если эти перешептывания не похожи на рычание, а еще падре Агамедес не видел, как вдоль дома ползли муравьи с поднятыми, как у собак, головами, пока все эти звери молчат, но что с нами будет, если однажды они соберутся в одну свору.
Как уже было сказано, урожай в этом году собирать не будут в наказание за упрямство, с которым работники требуют большей оплаты, хотя этому теперь никто не удивляется, и за новое преступление — за то, что поддерживали Делгадо и клялись его именем на всех перекрестках. Мне это совершенно безразлично, сказал Адалберто, я только хотел бы иметь уверенность в том, что правительство одобряет наши действия. Оно одобряет, и мы тоже, мы считаем вашу мысль просто великолепной, сказал Леандро Леандрес. А убытки, сеньор губернатор, ведь будут убытки. Вы можете рассчитывать на нашу добрую волю. Но хорошо, когда все поровну платят, это вполне справедливое замечание произнесено в каком-то неизвестном уголке латифундии, а может быть, и в городе, но где бы то ни было, слово сказано: Не беспокойтесь, сеньор Берто, меры по оказанию помощи сельскому хозяйству уже рассматриваются, чаяния землевладельцев правительству известны, и оно не забудет ваших заслуг перед родиной. Еще немного, и в честь сеньора Берто взвились бы знамена, впрочем, в этом уже нет необходимости, выборы закончились, Томаш [32] президент наш, почему бы и мне не писать в рифму, если другие это делают, а я бы мог сочинять очень приятные стишки, судите сами: Надоело голодать, /Сказала смерть в аду,/ Не буду больше ждать,/ Косить людей пойду, а после того, как эту песню пропели хором, в латифундии установилась великая тишина что будет? — и, пока мы томились, не отрывая глаз от земли, над нами скользнула какая-то тень, мы подняли головы и увидели парящего в небе сокола, его криком прозвучал вырвавшийся из моей груди стон.
Сегодня вечером Сижизмундо Канастро заходил к Жоану Мау-Темпо, поговорил с ним и с Антонио Мау-Темпо, оттуда направился к Мануэлу Эспаде, где задержался подольше. Побывал он и еще в трех домах, два из которых стояли на отшибе, и всюду разговаривал то так, то эдак, к каждому искал свой подход, нельзя со всеми говорить одинаково, потому что в таком случае понять могут по-разному, — а ходит он вот с каким предложением: через два дня всем, кого только можно собрать, идти на демонстрацию в Монтемор и перед муниципалитетом просить работу — она же есть, но ее не дают. Мимоходом говорится и о том, что, мол, за шутники такие выдвинули в президенты нашей жалкой республики эдакого сладкоречивого мерзавца, один был, и хватит, сколько же можно. Горечь во рту у них не от обжорства и не от пьянства, излишествам в этих краях предаются редко, конечно, есть выпивохи и здесь, но извинить их можно — когда человек всю жизнь чувствует себя привязанным к столбу, то курение и выпивка для него просто разные пути бегства, но с вином убежишь дальше, хотя с каждым шагом приближаешься к смерти. Горечь у них во рту от разговоров и ожидания еще более интересных речей, если бы свобода наступила, а она не наступила, кто же видел ее, свободу, столько о ней говорят, но свобода — не женщина, бредущая по дорогам, не присаживается она на камень и не ждет, что кто-нибудь пригласит ее поужинать или поселиться у него на всю жизнь. Походили здесь какие-то мужчины и женщины, «ура» кричали, а теперь у нас во рту горечь, словно с похмелья, печально глядят глаза: хлеб надо жать. Что нам делать, Сижизмундо Канастро, ты у нас самый старый и самый опытный. Во вторник пойдем в Монтемор требовать хлеб для детей и для родителей, которые должны их кормить. Но это мы всегда и делали, а толку что? Делали, делаем и будем делать, раз ничего другого не можем. Никогда это не кончится. Кончится. Да, когда помрем и будем с небес смотреть на свои собственные кости, если какая-нибудь собака выроет их из могилы. Но когда настанет этот день, и живых будет немало, а твоя дочка все краше становится. Глаза у нее как у моего отца, сказала Грасинда May-Темпо, а весь разговор до этого велся с ее мужем Мануэлем Эспадой, который говорит: Я бы душу дьяволу продал в обмен на этот день, и чтобы не завтра, а сегодня, и Грасинда Мау-Темпо берет на руки свою трехлетнюю дочь и выговаривает мужу: Перекрестись, Мануэл, что ты говоришь, а Сижизмундо Канастро, у которого за плечами прожитых лет и опыта побольше, улыбается: Дьявола не существует, контрактов он не заключает, это все только разговоры, которыми работы не добудешь и ничего другого тоже, теперь наша работа — идти во вторник в Монтемор, много народу соберется.
Хороши июньские ночи. Если светит луна, то с холма Монте-Лавре виден весь мир, не подумайте только, будто мы настолько невежественны, что не знаем: мир гораздо больше. Я был во Франции, сказал бы Антонио Мау-Темпо, она далеко, но в этой тишине любой, даже я, поверил бы, если бы сказали: Никакого другого мира нет, только Монтемор, куда мы завтра пойдем просить работы. А если луны нет, тогда весь мир умещается у меня под ногами, и еще звезды, кто знает, может, на них тоже есть латифундии, и потому правит там речной адмирал, сыгравший краплеными картами — нет ничего почтеннее и бессовестнее. Если бы Сижизмундо Канастро приходили в голову подобные колкости и остроты, мы бы посторонились с дороги, сняли бы шляпу, пораженные его образованностью, но на самом деле он думает, что поговорил уже со всеми, с кем надо, и хорошо, что сделал это сегодня, не откладывая на завтра, и потому мы не знаем, как поступить со шляпой, надо ли ее снимать, Сижизмундо Канастро выполнил свой долг, вот и все. И поскольку, несмотря на серьезность предпринятых им шагов, человек он насмешливый и веселый, что не раз уже видно было из нашей истории, он подошел к жандармскому посту, заметил, что дверь закрыта и свет не горит, стал лицом к стене и окропил ее с таким удовольствием и радостью, словно окропил всю жандармерию сразу. Ребячится старик, эта штука уже мало на что годится, но такое она еще может учинить — вот бежит ручеек среди камней, кто бы дал мне побольше мочи, чтобы стоять тут всю ночь, надо было бы нам всем сразу помочиться, и затопили бы латифундию, посмотрел бы я, кто ее спасать захочет. Чудесная ночь, сколько на небе звезд. Он застегивается, веселость его уже прошла, и он направляется домой, играет все-таки кровь иной раз.
Во времена пилигримов говорили, что все дороги ведут в Рим, надо было только идти и спрашивать, так и получаются поговорки, которые потом бездумно повторяют люди, вот еще одна: Язык до Рима доведет, но это неправда, в этих местах дорог много, но все они ведут в Монтемор, и эти люди идут молча, хотя только глухой не услышал бы речи, громко раскатывающейся по всей округе. Многие идут пешком из ближних и дальних мест, если им не удалось добыть лучшего средства передвижения, другие крутят педали старых велосипедов, которые тарахтят и скрежещут, словно повозки, запряженные мулами, а кое-кто сумел пристроиться на грузовик, они приближаются к Монтемору со всех сторон розы ветров, великий ветер толкает их в путь. Стражи замка заметили приближение мавританского войска, подняли знамя с изображением Богоматери, склонившейся над сердцем, язычники идут, сеньоры, берегите ваших жен и дочерей, поднимайте мосты, поистине говорю вам: настал день страшного суда. Это рассказчик, желая блеснуть образованностью, выдумал вооруженное войско и штандарты кавалерии, а речь идет всего лишь о неорганизованной толпе сельских жителей, и если сосчитать их всех — то и тысячи не наберется, хотя и это много для этой норы. Но всему свое время, осталось еще два часа, и, пока Монтемор — обыкновенный город, где народу несколько больше обычного, они бродят по ярмарочной площади, те, кто при деньгах, выпивает рюмочку, остальные тихо разговаривают: Пришли уже из Эскоурала? Не знаю, мы из Монтемора, немного нас, правда, но мы пришли. Среди них есть одна женщина, Грасинда Мау-Темпо тоже захотела пойти, в наше время не умеют женщин в узде держать, так думают старики, но ничего не говорят, а что бы они могли поделать, если бы услышали: Мануэл, я пойду с тобой, и Мануэл Эспада, хоть нам и известно, что он за человек, решил, будто жена шутит, и ответил — его устами ответили тысячи Мануэлов: Не женское это дело. Мужчине следует говорить осторожно, не бросать слов просто так, иначе его перестанут уважать и авторитет он потеряет, да, это правда, несмотря на то, что они, Грасинда и Мануэл, так любят друг друга. Они проговорили весь вечер, говорили и в постели, и дело Грасинды продвинулось: Девочка останется с мамой, а мы пойдем оба, разве мы только в постели должны быть вместе, и в конце концов Мануэл Эспада сдался, и сдался с удовольствием, обнял жену и притянул к себе, они ведь муж и жена, девочка спит и ничего не слышит, и Сижизмундо Ка-настро спит в своей кровати, он добился того, чего хотел, может, в следующий раз еще лучше получится, нельзя же на этом останавливаться, черт побери.
В Монтеморе не говорят о таких вещах — кто чем занимался прошлой ночью со своей женой или мужем и чем будет заниматься ночью, когда кончится этот день. От жандармского поста отъезжает всадник, как обычно, а внутри разговаривают майор Хорохор и Леандро Леандрес, уже приказано стянуть войска, а теперь надо ждать событий, однако кое-кто решил подождать подальше отсюда, это владельцы латифундий, которые живут в Монтеморе, а их тут немало, и наша выдумка о средневековых страхах оборачивается правдой: вот на крепостной стене поставили балдахины, самые смелые сидят на восстановленных зубцах, просто выставка добродетельных отцов и матерей, мужчины в костюмах для верховой езды, дамы в светлых платьях. Самые злые летописцы скажут, что приехали они сюда потому, что боялись, как бы крестьяне не захватили их в домах, в этом предположении нет ничего невероятного, но, с другой стороны, мы не должны забывать, что в этих местах развлечений, кроме кино и боя быков, почти нет, а это — словно пикник на лоне природы, есть здесь и спасительная тень, а если нужно, и спасительные проповеди в монастыре Богородицы, помолись за нас, пречистая. Однако установлено и доказано, что дома они покинули из-за не осознанного до сих пор страха, сторожить остались слуги, если они давно в доме, то верность сохраняют, как, например, Амелия Мау-Темпо, которая устроилась служанкой в Монтеморе, бедность и против своих заставит идти, но времена пришли такие, что верить уже никому нельзя не потому, что собрались здесь нищие из латифундий и протягивают руку: Дайте работы, а из-за того, что теперь видно, как они озлоблены, эти руки могут сжаться в кулаки: Тише, тетушка, тише. Отсюда, сверху, видно, как они с разных сторон стекаются к площади перед муниципалитетом. Словно муравьи, говорит маленькая наследница латифундии с богатым воображением, а ее отец уточняет: Они похожи на муравьев, но на самом деле это собаки. Вот как прекрасно все сказано одной короткой и ясной фразой, а теперь — тишина, не упустить бы чего: Смотри, перед муниципалитетом — взвод солдат национальной гвардии. (Да здравствует национальная гвардия! А это сержант. Что у него в pукax? Пулемет, то же самое подумала и Грасинда Мау-Темпо, а подняв глаза, увидела массу народа на стенах замка.