Зря падре Агамедес заговорил здесь о смерти, вон уже Томас Эспада закрыл глаза, чтобы слезы у него не брызнули, но, как воду, сочащуюся из ран разрушенной стены, их не сдержит ничто, и все притворяются, словно ничего не видят — это самое лучшее, больше ничего не придумаешь, — а падре Агамедес все говорит. Невелика наша община, но, к счастью, царит в ней крепкая дружба, нет у нас ни ссор, ни раздоров, как это случается в других местах, где я побывал, и если правда, что не так уж часто ходим мы в церковь, любящую мать нашу, в любой час готовую принять своих сыновей, то верно и то, что все мы причащаемся, а не причащаются только давно заблудшие овцы, спасти которых я уже больше не надеюсь, прости меня, господи, служитель божий никогда не должен терять надежду привести в лоно Господне все стадо полностью. Среди присутствующих был один из нечестивых, да еще с женой, которая его вполне стоила, — Сижизмундо Канастро и Жоана Канастра сияли улыбками, словно падре им корзины с розами подносил. Не хвалясь, могу сказать: постоянные заботы доброго пастыря не остаются втуне — надеюсь, никто не забыл, что всего три года назад после забастовки мне удалось спасти от тюрьмы двадцать два человека, среди собравшихся за этим столом есть кое-кто из них, и они не дадут мне солгать, — не поздоровилось бы им, если бы не добрая слава Монте-Лавре, в других местах, менее излюбленных господом нашим и Святой девой, для многих дело обернулось значительно хуже, конечно, я вовсе не считаю, что такая милость была оказана из внимания к заслугам великого, но кающегося грешника.
Тут Жоан Мау-Темпо сильно покраснел, и захотелось ему взглянуть на кого-нибудь, и он посмотрел на Сижизмундо Канастро, который уже не улыбался, а не отрывал посерьезневших глаз от падре, тогда-то раздался голос Антонио Мау-Темпо: Сеньор падре Агамедес, на свадьбе моей сестры не время говорить о забастовках и заслугах, сказал он это так спокойно, словно и не хотел обидеть падре… Все замолчали и ждали, что дальше будет, и падре сказал, что пьет за здоровье новобрачных, а потом сел. Ну и память у вас, позже сказал Норберто, к чему было напоминать им об этом, все равно что в доме повешенного говорить о веревке. Вы правы, отвечал падре Агамедес, но у меня было такое искушение доказать им, что если бы не мы, церковь и латифундия, две ипостаси святой троицы, третья же — государство, если бы не мы, то как бы они поддерживали существование души и тела, кому бы отдавали они или для кого мы бы забирали их голоса на выборах, но я признаю, я ошибся, я виноват, очень виноват, поэтому я недолго там оставался, сказал, что меня призывают мои пастырские обязанности, и ушел, не совсем ловко, конечно, получилось, но зато я не много выпил этой кислятины, от которой у меня с желудком плохо, вот у вас в погребах, сеньор Ламберто, винцо отменное.
И тогда Антонио Мау-Темпо, свадебный церемониймейстер, сказал: Падре Агамедес ушел, остались все свои, и пусть каждый говорит, что хочет, что ему нравится и к чему лежит его сердце, пусть Мануэл Эспада разговаривает с Грасиндой, своей женой, а моей сестрой, а другой моей сестре, Амелии, надо посмотреть на кого-то, раз уж разговаривать она не может, а если его здесь нет, пусть думает о нем — мы все понимаем, что иногда ничего другого не остается, и пусть родители мои вспомнят, какими они были в молодости, и простят наши ошибки, и пусть все размышляют о себе и о своих близких, я знаю, некоторые из них уже умерли, но вы позовите их, и они вернутся, это их самое заветное желание, я чувствую, что Флор Мартинья здесь, кто-то позвал ее, и уж если я взял слово, то расскажу вам кое-что, и не удивляйтесь моей грамотной речи: в армии не только убивать учат, кто очень хочет, может выучиться читать, писать и говорить, и этого достаточно, чтобы понемногу понимать мир и увидеть, что жизнь — не только рождение, работа и смерть, что иногда надо бунтовать, вот о чем хочу я вам сказать.
Все разговоры вокруг него прекратились, расстались взгляды — но не руки — Грасинды Мау-Темпо и Мануэла Эспады, ушла Флор Мартинья: Еще увидимся, Томас, локти легли на стол, — не знают эти люди правил поведения, и не сочтите за неприличие, если кто-нибудь запустит палец в рот, чтобы выковырнуть из дупла зуба кусочек жеваной баранины: в наших местах едой бросаться нельзя — об этом самом, о еде, и говорит Антонио Мау-Темпо, одетый в свой тиковый мундир. Конечно, в наших местах живется голодно, мы вынуждены есть траву, и от этого животы у нас выпучиваются, как барабаны, и, к слову сказать, наш командир полка считает, что с голоду осел и чертополох съест, а раз мы ослы — другого слова в казарме не услышишь, а если услышишь, то еще похлеще, — раз мы ослы, так и едим чертополох, но я вам скажу, что лучше есть чертополох, чем солдатский паек, от него только свиньи не откажутся.
Антонио Мау-Темпо замолкает, делает маленький глоток вина, чтобы говорить было легче, вытирает рот тыльной стороной ладони — лучше салфетки быть не может — и говорит дальше. Они думают, если мы дома голодаем, так на все пойдем, но они ошибаются, и чертополох этот мы рвем руками чистыми, даже когда они грязные, нет рук чище наших — вот что мы первым делом понимаем в казармах, этому не учат на занятиях, по само собой становится ясным, и человек может выбирать между голодом и постыдной пищей, которую нам дают, в Монте-Лавре меня призвали служить родине, как они говорят, но я не знаю, что такое служить родине, а еще они говорят: родина — моя мать и мой отец, но я знаю своих настоящих родителей, и все остальные тоже знают своих — они от себя кусок отрывали, чтобы накормить нас, так пусть и родина тогда отрывает от себя кусок, чтобы мы не голодали, а если надо есть чертополох, пусть и родина ест его вместе со мной, а иначе получается, что одни — дети родины, а другие — сукины дети.
Некоторые женщины смутились, некоторые мужчины нахмурились, но ему, Антонио Мау-Темпо, в котором, несмотря на его мундир, осталось что-то от батрака, сегодня все прощается, раз он сумел поставить на ме-сто падре Агамедеса, а дальше он говорит такие слова, что слаще вина из подвалов сеньора Ламберто, — это мы только предполагаем, ведь мы никогда ни глотка его не пригубили: И тогда в казарме решено было взбунтоваться, ни крошки не есть из того, что нам суют, ведь и свинья от корыта отворачивается, когда по ее свинскому разумению там слишком гадкие помои, землю бы мы ели, хоть по полалкейре в год съедали бы, земля так же чиста, как мы, а голодовку придумал я, Антонио Мау-Темпо, и очень горжусь этим, такие вещи люди понимают только потом, когда дело сделано, вот я и поговорил с товарищами, и они согласились, что хуже быть не может, начальству только плевать на нас осталось, и вот настал день, мы уселись за столы, словно есть собрались, но, как сержанты ни кричали, к еде никто не притронулся, ложки так никто и не взял в руку, это был бунт свиней, а потом явился дежурный офицер, сказал речь, наподобие тех, что падре Агамедес говорит, а мы словно ни аза не понимаем, сначала он по-тихому хотел с нами обойтись, сладко пел, но потом вышел из терпения, стал орать, велел построиться — это мы поняли, нам только и надо было, что из столовой выйти, ну и вышли, а по дороге подбадривали друг друга шепотом: не испугаемся, мол, не сдадимся, потом построились, полчаса постояли, а когда решили, что это и есть наказание нам, то увидели, как перед нами три пулемета устанавливают, по всем правилам — и расчеты при них полные, и ленты пулеметные наготове, и тогда офицер сказал: Или мы пойдем есть, или он прикажет стрелять, вот это и был голос родины, словно моя мать сказала бы: Ешь, не то убью, мы и не поверили, но дело до того дошло, что пулеметы начали заряжать, и что дальше будет, никто не знал, у меня, например, мурашки по спине побежали: а если правда, если стрелять станут, если устроят побоище из-за миски супа, но все равно мы не сдадимся, да в такие минуты мыслей не остановить, и вот тогда в строю, неизвестно где — те кто рядом стоял, никогда не скажут, — прозвучал голос, да так спокойно, словно доброго утра желал: Товарищи, отсюда ни шагу, и другой голос на противоположном конце: Пусть стреляют, и тут — до сих пор плакать хочется, как вспомню, — вся шеренга закричала, вызов бросила: Пусть стреляют, я уверен, они по нам огня не открыли бы, но, если бы открыли, мы бы все там полегли — победа наша была не в том, что паек улучшили, самое главное — мы все насмерть стоять готовы за общее дело, вот как оно бывает: думаешь, что к одному чему-то стремишься, а на деле добиваешься такого, о чем и не мечтал. Антонио Мау-Темпо помолчал и добавил, гораздо мудрее, чем ему по возрасту полагалось бы: Но все равно, чтобы самое важное получить, начинать надо с малого.
Женщины рыдают, даже мужчины прослезились, разве можно представить себе свадьбу чудеснее, в Мон-те-Лавре такого не видывали, и Мануэл Эспада встает, обнимает Антонио Мау-Темпо, а сам думает, как изменилась армия, когда он служил на Азорских островах, го слышал, что его товарищ по роте говорил, угрожая неизвестно кому: Когда вернусь на гражданку, пойду тужить в тайную полицию, и, ежели кто мне не угодит, арестую, а захочу — убью, пристрелю, а потом скажу: при попытке к бегству, чего же проще.
Теперь поднялся Сижизмундо Канастро, длинный и тонкий и высохший, как рукоять плуга, поздравил молодых и, когда все выпили кислое винцо, сказал, что и у него есть одна история, на историю Антонио Мау-Темпо она не похожа, но, может быть, речь в ней идет о том же, потому что если хорошенько подумать, то все истории к одному клонятся, каким бы невероятным это ни казалось: Много лет назад… и замолк, хотел проверить, все ли внимательно слушают, оказалось, что все, и еще в глаза ему смотрят, кое-кто осовел, но крепится, значит, можно продолжать: Много лет назад ходил я на охоту — ну вот, пошли охотничьи рассказы, что ни скажет, все наврет, — но Сижизмундо Канастро шутить не собирается, насмешнику он не отвечает, а просто глядит на него, словно сожалеет о таком простодушии, и, может быть, из-за этого взгляда или из любопытства: что, мол, соврет, — все замолчали, а Жоан Мау-Темпо хорошо знает Сижизмундо Канастро и твердо уверен — в его рассказе есть особый смысл, дело только за тем, чтобы разгадать: В те времена ружья у меня не было, и я одалживал его то у одного, то у другого, как получится, а на охоте я промаха не давал, пусть вот мои ровесники скажут, и был у меня песик, я его год обучал, и чудо что за пес вышел, а уж какое у него чутье было… и вот однажды пошли мы с друзьями на охоту, каждый со своей собакой, хорошая была компания, и походили неплохо, все с добычей возвращались… вот тогда-то и произошло это на берегу Гуариты-до-Годеал: вспархивает вдруг куропатка и несется как молния, я ружье поднимаю, стреляю, а она — в сторону, не попал я в нее ни дробинкой, это точно, к счастью, никого из товарищей рядом не было, а то бы со стыда сгорел, и тут мой Константе — такая у собаки кличка была — кидается за куропаткой, решил, поди, что подбил я ее, несется по зарослям дрока, а они там густые, как нигде, да еще валуны большие, ничего из-за них не видно, — и пропала собака, я и свистел, и звал: Константе, Константе, а его все нет, стыд-то какой без собаки домой прийти, не говоря уж о том, как жалко: только что не разговаривала псин-ка моя. Его слушали внимательно и угощение переваривали, много ли надо, чтобы осчастливить мужчину и доставить удовольствие женщине, и Сижизмундо Канастро хоть и брешет, а ладно у него получается, вот он дальше рассказывает: А два года спустя шел я в тех местах и на вырубку наткнулся — начали там расчищать и бросили, неизвестно почему, — и вспомнился мне тот случай, полез я по валунам, что только меня заставило, словно нашептывал кто: не отступай, Сижизмундо Канастро, и тут вижу — скелет моего пса стойку делает у скелета куропатки, два года ведь прошло, ни тот, ни другая с места не двинулись… так и стоит перед глазами — мордочку вытянул, лапу поднял, ни ветер, ни дождь его косточек не разметали.
Сижизмундо Канастро больше ничего не сказал и сел. Все молчали, никто не смеялся, даже самые молодые — а это такое недоверчивое поколение, — и тогда Антонио Мау-Темпо сказал: Они оба до сих пор там, однажды они мне приснились, какие ж еще доказательства нужны, и тут все закричали хором: Они еще там! Они еще там! Поверили, значит, а потом расхохотались. Посмеявшись, стали разговаривать, целый вечер говорили, сначала я скажу, теперь ты, а сейчас мы с тобой выпьем, и пуст плац перед казармой, и глазницы пса Константе уставились в глазницы куропатки, ни тот, ни другая с места не двинулись. А когда пришла ночь, начали прощаться, кое-кто пошел провожать Грасинду Мау-Темпо и Мануэла Эспаду до дому, завтра на работу — счастье, что она есть. Пошли, Грасинда. Иду, Мануэл. Удивившись новым соседям, рядом залаяла собака.
* * *
Жозе Калмедо всем жандармам жандарм. В строю на него внимания не обратишь, от своих собратьев ничем не отличается, но когда он патрулирует окрестности или ведет расследование, то все делает спокойно, доброжелательно и как будто рассеянно, словно мысли его невесть где витают. Однажды — сейчас этого никто и вообразить себе не может, даже он сам, — он подаст своему начальнику прошение об отставке, чтобы тот его передал по инстанциям, и с женой и детьми уедет далеко отсюда, станет учиться ходить по земле в гражданском и всю оставшуюся жизнь будет стараться забыть, что служил жандармом. А если так, то у него есть своя история, к сожалению, здесь eе нельзя рассказать, но про фамилию его можно поговорить — это недолго и забавно, а к тому же доказывает, что за чудо эти фамилии и как неповторимы обстоятельства их рождения, плохо только, что память у нас слаба и любопытства мало, а то бы мы не забывали: дикий голубь куда красивее, сами взгляните, какая прелесть, не то что эта преснятина с обрезанными крыльями в метриках, но об этом и писать и говорить опасно. Но самые замечательные фамилии происходят от случайно сказанных слов или от наделенных новым значением имен, как, например, Панталеоне превратился в Эспанта Леонес, — и бродит по свету семья, обремененная обязанностью распугивать львов в лесах и городах. Но мы говорили о Жозе Калмедо, о короткой и забавной истории его фамилии, которая возникла из-за не-вольного мужества какого-то предка: однажды ему следовало бы испугаться, а он по невнимательности не заметил опасности и сказал тому, кто захотел узнать, почему ему не было страшно: А что страшного? [22] — и так естественно прозвучал у него этот ответ на оскорбительный вопрос, что все поразились, потому и превратился Калмедо в невольного храбреца, как и все его потомки вплоть до нашего жандарма и его детей.
Три километра туда и столько же обратно — таков его ежедневный путь — конным-то жандармам полегче живется, — вот и шагает Жозе Калмедо: от Монте-Лавре спускается в долину, обходит деревню с запада, а потом идет на север по дороге, по левую руку от него рисовые поля. Стоит прекрасное июльское утро, очень жаркое, а к вечеру станет еще жарче. Внизу течет ручеек, очень хочется пить, а воды мало, сапоги твердо ступают но обочине дороги, чувствуется, что идет сильный чело-век, мысли его витают в облаках (раньше эти слова имени смысл, но сейчас на небе нет ни единого облачка), и мы идем вместе с ним по высокой насыпи, спускаемся по откосу направо, в тени моста прохладно, под высокими ясенями никто тебя не увидит, и ты никого не увидишь, мельница развалилась, пруд высох — кажется, латифундия пожирает все подряд, если ей нужно расширить свои пределы. Жозе Калмедо устраивает винтовку на плече поудобнее, снимает берет и вытирает пот со лба, на котором четкая граница между смуглой и светлой кожей наглядно показывает, как печет солнце в этих краях, впечатление такое, что верхняя половина головы принадлежит кому-то другому, это, разумеется, не так, но автору хочется поточнее выразить свою мысль.
Он идет на Кабеса-до-Десгаро, осталось уже немного, по его расчетам он там будет к обеду. На обратном пути он поведет с собой Жоана Мау-Темпо под предлогом выяснения совершенно пустячного дела, к которому тот не имеет ни малейшего отношения, но приманка не должна быть слишком сложной: чем она проще, тем легче ей верят. Жозе Калмедо уже видит людей, стоящих у костра, они снимают котелок с огня, пока он не перекипел и не слишком раскалился, надо подойти и сказать: Идем со мной, но он предпочитает смотреть и не делает тех двух шагов, после которых его заметят. Он отступает в заросли и дает Жоану Мау-Темпо время съесть свой скудный обед, пока по небу летят облака настолько легкие, что не отбрасывают тени. Сидя на земле, Жозе Калмедо курит сигарету, винтовку прислонил к стволу дерева — сам себя разоружил. Хорошо живется жандармам: обязанностей мало, дни проходят за днями, только изредка случится что-нибудь серьезное, до следующего дела, если оно назревает, пройдут месяцы и месяцы, в латифундии тишина и спокойствие, и у жандармов спокойствие и тишина — патрулирование и рапорты, донесения и разборы жалоб склочных соседей. Вот так и живешь, одно не слава Богу — скоро в отставку, годы подходят. Это мысли человека мирного, словно и нет у него ни винтовки, ни патронташа, ни тяжелых сапог, над головой у Жозе Калмедо поет птичка, неизвестно, как она называется — не вешают им на шею бирки с именами, прыгает с ветки на ветку, отсюда только и видно, что веер хвоста и крылья. Если бы мы посмотрели вниз, то увидели бы ползучий народец: муравьев, которые задирают головы, словно собаки, и других — с опущенными головами, крошечного прожорливого паука — и куда в него столько лезет? — но нам нельзя отвлекаться, мы должны арестовать человека и ждем, когда он покончит с обедом: хоть мы и жандармы, а сердце у нас есть.
У батраков обед много времени не занимает. Жозе Калмедо видит между стволами деревьев, что все уже поели. Он встает и вздыхает, может быть, от уже сделанного усилия, а может, от того, которое еще предстоит, перекидывает ремень винтовки через плечо, как положено по уставу при задержании преступника — в этом нет особого смысла, но соблюдение инструкции — точка опоры для него: она не даст ему перепутать необходимые действия, — и спускается по склону в ложбину, где сидят эти люди. Они увидели его издалека, и сердца у них, конечно, заколотились: в латифундии законы суровые даже по части собственности на желуди и валежник, не говоря уже о худших преступлениях. Наконец Жозе Калмедо подходит и подзывает старшего, ему не хочется говорить при всех — мужчина, конечно, не девчонка, но и у него есть свой стыд: Позовите Жоана Мау-Темпо, мне надо сказать ему два слова.
Сердце Жоана Мау-Темпо бьется, как у пойманной птицы. Пока что ему не придется признавать себя виновным в особо опасных преступлениях, из тех, которые караются строже, чем штрафом и побоями. Он чувствует, что ищут именно его, что сейчас старший позовет: Жоан Мау-Темпо, иди сюда, ты нужен жандарму, — словно пробку с дерева сдирают: слышишь, как она скрипит, как напрягаются человек и дерево, только человек не крякает от натуги, и не кричит, отделяясь от ствола, кора. Да, сеньор Жозе Калмедо, что вам угодно от меня, спрашивает Жоан Мау-Темпо так спокойно, словно желает жандарму доброго здоровья, но какое же счастье, что сердец наших никому не видно, если бы не это, то сидели бы все люди по тюрьмам за преступления, которых они не совершали, а не только за настоящую вину — сердце человеческое вспыльчиво и меры не ведает. Кто создавал его, дела своего толком не знал, хорошо еще, что существует хитрость, а то как бы Жозе Калмедо сказал, хотя ему никто и не велел так говорить: Ничего серьезного, просто два типа украли несколько снопов пшеницы, хозяин говорит, что они, а они говорят — Жоан Мау-Темпо свидетель, что мы ни при чем… что за путаница, даже я здесь ничего не понимаю. И всегда так: какие бы добрые намерения ни были у человека, сбивается он в самый неподходящий момент, и его слова становятся как слишком короткий плащ-невидимка — одно прикроешь, другое высунется, маловат плащ, оказывается, и, когда Жоан Мау-Темпо, действительно не замешанный в это дело, говорит: Я к этим делам непричастен, ничего я не видел, ничего не знаю, представитель власти прибегает к последнему аргументу и доверительно сообщает: Не бойся, пошли со мной, скажешь, что знаешь, а потом иди себе, куда хочешь.
Пусть так. Жоан Мау-Темпо хочет собрать свои пожитки и остатки обеда, но Жозе Калмедо уже увлекает ласковая волна обмана, и он не может остановиться: Не стоит, надолго тебя не задержат, ты скоро вернешься. И, преисполнив свою меру лжи, уходит, уводя за собой не слишком успокоенного Жоана Мау-Темпо, который топает за ним в своих деревянных башмаках — на работу он ходит в такой обуви. До самого Монте-Лавре на лице у Жозе Калмедо написана брезгливость, как и положено жандарму, задержавшему преступника и ведущего его под конвоем, но на самом деле ему просто грустно одерживать столь бесславные победы. А Жоан Мау-Темпо, погруженный в свои беспокойные мысли, пытается убедить себя, что и вправду кто-то украл пшеницу и его свидетельство может спасти двоих невинных.
Жоан Мау-Темпо снова входит в жандармский участок, где четыре года тому назад просидел несколько часов. Здесь все по-прежнему, кажется, будто время застыло. Сейчас жандарм Жозе Калмедо пойдет доложить капралу, что задание выполнено, задержанный доставлен без всяких непредвиденных происшествий. Не нужны мне ваши медали, оставьте меня в покое, я хочу подумать, и однажды я протяну вам официальный бланк: ваше высокопревосходительство господин командующий республиканской национальной гвардией… Капрал Доконал приказывает войти и говорит: Садитесь, сеньор Мау-Темпо — и нечего удивляться такой вежливости, не всегда же он, как палач, рявкает, — причина вашего ареста вам известна. Жоан Мау-Темпо уже собрался сказать, что из-за пшеницы и про это он ничего не знает, но рта раскрыть не успел, очень удачно получилось, а то бы Жозе Калмедо вышел лжецом, и капрал Доконал продолжил — чем быстрей, тем лучше: Что вы делали в Вендас-Новас? Это ошибка, ничего я там не делал. Но у меня приказ из Вендас-Новас задержать вас как коммуниста.
Это диалог простой, прямой, без всяких вариаций и трелей, без аккомпанемента, без околичностей и подспудных мыслей, словно разговор о пустяках идет: Как поживаете? Спасибо, хорошо, а вы? Вам просил передать привет ваш друг из Вендас-Новас. Передайте и ему от меня, если встретите. В голове у Жоана Мау-Темпо вдруг зазвучал колокол, точно с грохотом захлопнулись двери замка: сюда никто не войдет. Но хозяин замка дрожит, дрожат его руки и голос: Защищайся же! Это заняло одну секунду, и вот он уже изумлен, негодует — оскорбленная и попранная невинность: Да что вы, сеньор, я эти дела четыре года назад бросил, после того как в Монтеморе отсидел, это ошибка. Тем лучше для вас, если вы не замешаны, тогда вас сразу же отошлют обратно. Может, ничего не будет, может, тревога ложная, может, никто не попался, может, все обойдется: Тогда прошу вас, сеньор капрал, пошлите за моей женой, нет ничего естественнее таких слов, но начальник — капрал и есть начальник, деревенька Монте-Лавре — маленький населенный пункт, и начальства повыше чином здесь не требуется — отвечает так твердо, словно он сам главнокомандующий: Нет, вам нельзя говорить ни с женой, ни с кем другим, вы считаетесь опасным преступником, скажите, что вам надо, я пошлю рядового за вашими вещами.
Жоан Мау-Темпо — опасный преступник. Его отвели в комнату, служившую тюремной камерой, и вел его все тот же Жозе Калмедо, кажется, здесь больше никого и нет, и Жоан Мау-Темпо перед тем, как его заперли, сказал все-таки: Обманули вы меня. Жозе Калмедо сначала не ответил, он был обижен — хочешь, как лучше, и вот тебе благодарность, но промолчать не смог, словно чувствовал за собой вину: Я хотел, чтобы вы не волновались. Недостоин этот Жозе Калмедо своего мундира, и потому скоро он распростится с ним, начнет жизнь в чужих местах, где никто не знает, что он был жандармом, и больше нам о его жизни ничего не известно.
Фаустина Мау-Темпо с двумя дочерьми бродит вокруг жандармского поста. Они тревожатся и плачут: им неведомо, в чем обвиняют их мужа и отца, знают только, что увезут его в Вендас-Новас, и, как говорится, по несчастной случайности, всех трех не было рядом, когда за преступником приехал джип с нарядом жандармов. А когда они вернутся, то узнают, что того, кого они ждут, здесь уже больше нет, стоят три женщины на чисто выметенной дорожке: Его здесь больше нет, мы получили приказ отправить его дальше, в свое время вы все узнаете, идите домой, — вот что, словно в насмешку, говорят несчастным женщинам, так же, как в насмешку сказали, лениво ухмыляясь, жандармы из Вендас-Новас Жоану Мау-Темпо: Лезь в машину, прогуляешься. Таких, как он, не зовут жандармы прогуляться в казенной машине за счет родины — ведь это из нашего кармана оплачиваются все расходы, — а как бы хотелось Жоану Мау-Темпо попутешествовать, выехать из своей деревни, поглядеть на дальние края, но, когда речь идет об опасных преступниках, никто не смотрит ни на причиняемые жандармам хлопоты — а ведь они тоже отдыхать любят, — ни на дороговизну бензина, ни на износ транспорта, и, чтобы из Монте-Лавре привезти в Вендас-Новас этого злодея, снаряжается джип и жандармы с винтовками и штыками: Лезь в машину, прогуляешься, — если это не издевательство, то что же тогда?
Путь недолог, и проходит он в молчании, жандармы быстро истощили запас своих дежурных шуточек, а Жоан Мау-Темпо все думает и думает, говорит себе, пусть он хоть сто, хоть тысячу раз погиб, от него не узнают ничего такого, что повредило бы другим, пусть лучше все имя мое позабудут, чтоб никогда мне его не услышать, чтоб мне самому его не вспомнить, если заговорю. Многое помнит эта дорога, здесь, переезжая ручей в тележке, запряженной мулами, умер Аугусто Пинтео, а мот за тем холмом я впервые познал Фаустину, стояла зима, трава была мокрая, как это мы только могли, вот что значит молодость. Он чувствует во рту вкус того хлеба и той колбасы, которую они потом ели, — первая совместная трапеза после того, как они стали мужем и женой по законам природы. Глаза у Жоана Мау-Темпо щиплет, он подносит к ним руку, а жандарм говорит: Да не плачь ты. А второй: Раньше плакать надо было. Но это не так. Я не плачу, отвечает Жоан Мау-Темпо, и он прав, не оттого ему плакать хочется, что под арест попал, а если жандармы в людях не разбираются, то он тут ни при чем.
Дорога промелькнула как сон, и вот уже Жоан Мау-Темпо в Вендас-Новас, снова гражданский, как в тот раз в Монтеморе, нет, тут не ошибешься, все они на одно лицо, а у Жоана Мау-Темпо опыта более чем достаточно, тот же гражданский говорит, пока начальник в зубах ковыряет: Вот этот господин, с которым мы в Лиссабон прогуляемся. Что у них у всех за навязчивая идея, только о прогулках и говорят, а я слыхал, из некоторых прогулок иной раз и не возвращаются, но вот это уж предел всему, последняя капля — гражданский приказывает одному из жандармов, их начальник для него подчиненный: Отведите этого человека в дом отдыха, пусть прохлаждается до завтра, и Жоан Мау-Темпо чувствует, как его грубо хватают за руки и ведут через задний двор — да не двор, а сад, как же, жандармы любят цветы, за это им многое простится, бедненькие жандармы цветочки любят, значит, не полностью потеряны их загрубевшие души, мимолетное преклонение перед красотой искупает в глазах высшего судии самые страшные преступления, например то, что они вырвали из Монте-Лавре Жоана Мау-Темпо и посадили его в тюрьму, и другие, которые они совершат позже и о которых мы не будем сейчас рассказывать, чтобы не забегать вперед. И вот камера, нары покрыты рогожей и до тошноты вонючим одеялом, есть здесь и кувшин с водой, подношу его ко рту, а она горячая, но это я делаю только после ухода жандарма, теперь и заплакать можно, не думайте обо мне плохо, мне сорок четыре года, а что такое сорок четыре года — молодость, расцвет сил, да только не в наших краях, и по моему лицу этого не скажешь, я так устал, а еще и колотье это, которое меня никогда не отпускает, и морщины — если это лучшая пора в жизни, то дайте мне поплакать.
Пропустим бессонную для Жоана Мау-Темпо ночь: четыре шага туда, четыре обратно — не хочет тело отдыхать на тюремных нарах. Рассвело, он устал, извелся, что со мной будет, а когда пробило девять, дверь открылась, и жандарм сказал: Выходи, вот как он разговаривает, так его научили, а теперь тот, что в гражданском: Нам пора на поезд, прогуляемся. До дверей их провожает жандармский начальник, он хорошо воспитан и щепетильно вежлив: До свидания, говорит он. Как бы простодушен ни был Жоан Мау-Темпо, все же не может он думать, что это к нему обращаются, и по дороге на станцию он в отчаянии клянется: Сеньор, я не виноват. Если бы поезд не был готов к отправлению, мы бы могли здесь присесть и обсудить в целях выяснения истины, что такое невиновность и что такое быть невиновным, и верит ли сам Жоан Мау-Темпо своей клятве, и как можно верить тому, что так похоже на ложную присягу, обнаружили бы, если бы у нас хватило времени и тонкости мысли, разницу между невиновным и безвинным, хотя такие отвлеченности не интересуют того, кто сопровождает Жоана Мау-Темпо, он отвечает: Брось хныкать, вот в Лиссабоне тебе покажут.
Пропустим и путешествие в поезде, раз уж мы не собираемся писать историю португальских железных дорог. Усталость берет свое, и Жоан Мау-Темпо дремлет в покачивающемся вагоне под перестук колес на стыках рельсов, но часто открывает глаза, с горечью обнаруживая, что все это ему не приснилось. Потом они плывут пароходом, броситься в воду, что ли, пошли черные мысли, покончить с собой, это, конечно, не героический поступок, но ведь Жоан Мау-Темпо, как ни странно, никогда не был в кино и не знает, что настоящему мужчине ничего не стоит перепрыгнуть через поручни, погрузиться в воду и плыть, чтобы на американский лад добраться до таинственного корабля, на борту которого в ожидании беглеца истомилась переодетая графиня, по такому случаю разорвавшая священные семейные узы и отринувшая заветы своих предков. Но Жоан Мау-Темпо — это выяснится позже — сын короля и единственный наследник престола, Жоан Мау-Темпо становится королем Португалии, на этом месте корабль приходит в порт, уснувшие могут пробуждаться, и, когда арестант просыпается, он видит перед собой двоих. Значит, один только, спрашивают они, и сопровождающий отвечает: На этот раз один.
Не будем описывать в подробностях и дорогу по городу, электрические фонари,