А на другом конце деревни Фаустина Мау-Темпо, которой такие сборы внове, с непривычки так и не могла заснуть, хотя она и знала, что мужу из дому надо уходить только на заре, но ее пугает, что он, обычно такой беспокойный, теперь спит крепким сном, словно не о чем ему тревожиться. Измученная душа находит отдых во сне. Уже рассвело, но солнце еще не поднялось, когда
Жоан Мау-Темпо просыпается, и внезапно перед глазами у него встает то, что он собирается сделать, и потому он их опять закрывает, под ложечкой у него сжимается не из-за страха, а из-за какого-то чувства, сходного с уважением к религии, к возделанной земле или к рождению ребенка. В комнате он один, ему слышно все, что происходит в доме и за его стенами: зябкая песня птицы, отставшей от своей стаи, голоса дочерей и потрескивание горящих дров. Жоан Мау-Темпо, как мы уже раньше говорили, худ и ростом невысок, от дальнего предка достались ему яркие голубые глаза, и, хотя ему всего сорок два года, волос на его голове уже поубавилось, да и те, что остались, седеют. Ему пора подниматься, но прежде, чем встать, надо приноровиться к боли в боку, которая возвращается к нему каждую ночь, а ведь так быть не должно, должно быть наоборот, если человек отдохнул. Он оделся и вышел в кухню, подошел к огню, словно ему хотелось сохранить тепло постели — как-то непохоже, что он привык к холодам, — сказал: Доброе утро.
Дочери подходят к нему поцеловать руку, что за великолепное зрелище — дружная португальская семья, ни у одного из членов которой нет работы, но чем-то день занять надо, вот они и подшивают платья Грасин-ды, у нее уже набирается приданое, помаленьку, конечно, по мере возможности, поженятся-то они только в следующем году, а ближе к вечеру сестры отправятся на речку стирать белье, которое в усадьбе берут, — как-никак, а двадцать эскудо каждый раз на этом зарабатывают. Слух у Фаустины уже не тот, потому она и не расслышала, как муж поздоровался, но приближение его почувствовала, то ли по земле передались его шаги, то ни воздух по-особому зашевелился, — каждый человек по-своему его колеблет, но ведь двадцать лет вместе прожито, тут бы только слепой ошибся, а на зрение она не жалуется, вот на слух — другое дело, да и то оправдание себе нашла: невнятно, мол, все теперь говорить стали, бормочут, словно нарочно. Можно подумать, что речь о стариках идет, а на самом деле они просто не по возрасту измученные люди. Жоан Мау-Темпо поел на дорогу, выпил такого же скверного кофе, что и Сижизмундо Канастро, поел хлеба, частью даже на пшеничной муке замешанного, и доставил себе одно из самых больших удовольствий — сырое яйцо выпил, пробив по дырочке с обоих концов. Под ложечкой у него отпустило, и он, увидев, что солнце встает, заторопился, сказал: Ну, я пошел, если кто будет про меня спрашивать — вы не знаете, где я, — с Сижизмундо Канастро они не договаривались прощаться со своими домашними именно так, само собой это вышло, просто они говорили то, что им надо было, и нечего здесь выискивать какие-то другие причины. Ни Амелия, ни Грасинда и не подозревают, куда их отец направился, и после его ухода спросят у матери, но она, как нам уже известно, туга на ухо и притворяется, что вопроса не услышала. И обижаться на нее за это не следует, она не сказала им только потому, что молоды они и несдержанны, из-за юности их, а не из-за легкомыслия, таким наветом Грасинда уж точно оскорбилась бы — хранила же она в секрете все, даже мальчишеские, приключения первого в Монте-Лавре забастовщика Мануэла Эспады и его приятелей.
Встреча назначена на Холодной земле. Названия родным местам даются, конечно, не без причины, но эта земля летом настолько же горячая, насколько зимой холодная, и понять, почему она именно холодная, можно, только найдя истоки, а они, как всегда, затерялись. Жоан Мау-Темпо и Сижизмундо Канастро встретились, еще не дойдя туда, у подножия Аталайи, ясно, что не на вершине, не хватало им выставлять себя на обозрение прохожим, хотя, само собой, сейчас тут не то, что на площади Жералдо, ну, в общем, вы понимаете, что я хочу сказать. Встретятся они у подножия холма, в густом лесу, Сижизмундо Канастро хорошо знает эти места, Жоан Мау-Темпо похуже, но человек и без языка до Рима дойдет. Отсюда на Холодную землю они пойдут вдвоем, по таким дорогам, где Господь Бог не ходил, да и дьявол бывал только по обязанности.
Никого нет в небесном амфитеатре — там, в ложах над горизонтом, обычно располагаются ангелы, когда на земле происходит что-нибудь значительное. Большую и роковую ошибку делает небесное воинство, не обращая внимания на события менее значительные, чем крестовые походы. С пренебрежением смотрят они на маленькие передовые отряды, на команды искателей счастья, на отдельных добровольцев, одним словом, на крошечные точки, как вот эти два человека и третий, что подальше, и еще один, в стороне, все четверо сходятся, — даже когда кажется, что они отклоняются от прямого пути, — направляясь в то место, которое на небесах названия не имеет, а здесь, внизу, зовется Холодной землей. Возможно, в тишайших эмпиреях полагают, что эти люди попросту идут на работу, хоть ее и не хватает, это должны знать даже на небесах по нерегулярным донесениям падре Агамедеса, в них действительно говорится о работе. Но Жоану Мау-Темпо предстоит иная пахота, настолько ответственная, что он, хотя и не сразу, а только пройдя несколько шагов вместе с Сижизмундо Канастро, спросит, победив робость: Думаешь, примут меня, а Сижизмундо Канастро ответит с уверенностью старшего и более опытного: Ты уже принят, не бойся, если бы в тебе сомневались, я бы тебя не взял с собой сегодня.
Один человек едет на велосипеде. Он его спрячет в зарослях, но так, чтобы потом без труда выйти на это место и отыскать свою машину. На этот раз нечего беспокоиться об удостоверении личности, из своего района он не выезжает, разве только из вредности или что-то заподозрив, остановит его жандарм: Куда едешь, откуда, покажи разрешение, это было бы некстати, потому что для тех, кто ждет его на Холодной земле, человека этого зовут Силва, имя это выдуманное, а для жандарма он — Мануэл Диас да Коста, оба имени выдуманные, а некий падре Агамедес далеко от здешних мест окрестил его третьим именем, оно же значится и в его подлинных документах. Некоторые считают, что без имени мы бы не знали, кто мы такие, вроде бы мысль философская и проницательная, но этот Силва, или Мануэл Диас да Коста, который сейчас крутит педали по грязной дороге, с шоссе он, к счастью, уже свернул — там внезапно может появиться жандарм, иногда его, правда, целыми днями не бывает, поди, угадай, — едет себе вперед безо всяких душевных терзаний, и всем ясно, что не тревожат его тонкие вопросы о единстве личности ни в его документах, ни в действительности. Но, приглядевшись повнимательнее, поймешь, что все-таки проблема эта его заботит, что в себе самом он уверен куда больше, чем в своем удостоверении. И так как он склонен к размышлениям, то больше он думает о том, каким бы странным это ни казалось, чтобы жандарм не заметил ни его самого, ни его велосипеда, а не о истерзанной многократными предъявлениями бумажке со штампом. Проезжай, и, вскочив на велосипед и нажимая на педали, он думает, что вряд ли по этой дороге кто-нибудь в такую рань ходит, вот ему и повезло: впервые в этих местах никто его не остановил.
Если ехать поездом, то, когда встреча должна состояться на Холодной земле, выходить приходится в Сан-Торкато, что на дороге в Сетил, в Вендас-Новас или в самом Монтеморе, а то и дальше, если встреча назначена в Терра-да-Торре. Хорошо тому, кто идет из Сан-Жералдо — всего-то два шага, но если он сегодня вышел из Сан-Жералдо, направляясь туда же, куда и остальные, то дал большой крюк, и, наверно, не случайно они так поступают, есть на то у них веские причины. В этот час, когда утро на исходе, велосипеда уже не видно, а поезда проходят далеко отсюда — слышен только гудок; над Холодной землей парит сокол — залюбуешься, — но еще лучше, когда неожиданно услышишь его долгий крик, которого словами не описать, но, раз услышав, невозможно не попытаться передать его, а ничего не выходит, все птицы голос имеют, куры и те кудахчут, но соколиный крик — совсем другое, в нем столько дикой силы, что мурашки бегут по спине, и меня бы не удивило, если бы у нас крылья выросли, когда мы его подольше послушали бы, — случались вещи и более необыкновенные. Паря в высоте, сокол чуть опускает голову, вовсе не для того, чтобы лучше видеть — ему это ни к чему, только у нас бывает близорукость и астигматизм, кстати, это слово здесь потише надо произносить, л то недослышат ангелы, спутают со стигмами и явятся в свою ложу, чтобы на Франциска Ассизского поглядеть, а тут всего лишь сокол кричит да пять человек к Холодной земле подходят. Всех их видит с высоты только сокол, но это ведь не такая птица, чтобы доносить.
Первыми пришли Сижизмундо Канастро и Жоан Мау-Темпо, они торопились — один из них новичком был. Пока они ждали, сидя на солнце, чтобы не слишком быстро остынуть, Сижизмундо Канастро сказал: Если шляпу будешь снимать, клади ее полями вниз. А почему, спросил Жоан Мау-Темпо. Из-за имени, мы не должны «мать, как кого зовут. Но твое-то имя я знаю. Знаешь, да не скажешь, и никто из товарищей не скажет, это на случай, если в тюрьму попадем, — раз имен не знаем, то все в порядке. Они еще и о другом говорили, о многом, но Жоан Мау-Темпо задумался именно об этих предосторожностях, и, когда приехал велосипедист, он понял, что его-то имени ему никогда не узнать, может быть потому, что Сижизмундо Канастро с особым почтением к нему обращался, хотя и на „ты“ его называл, если только на „ты“ называть — не значит еще большее уважение оказывать. Вот наш новый товарищ, сказал Сижизмундо Канастро, и велосипедист протянул Жоану Мау-Темпо руку, это не была загрубевшая рука крестьянина, но и она была сильной, крепкой в пожатии. „Товарищ“ -слово не новое, так называют друзей по работе, но как сказать „ты“, когда ноги не держат и в горле комок стоит, странная вещь для человека, которому уже за сорок и который немало повидал на своем веку. Теперь их трое, надо подождать остальных. Ждем полчаса, а потом начнем, а Жоан Мау-Темпо снимает шляпу, и перед тем, как положить ее на землю полями вниз по совету Сижизмундо Канастро, заглянул внутрь и увидел, что на подкладке рукой шляпника написано „Жоан Мау-темпо“, в те времена в провинции был такой обычай, а в городах от него уже отказались. Тот, что приехал на велосипеде — правда, это только мы знаем, а Жоан Мау-Темпо пусть думает, что он пешком пришел, — носит берет, вряд ли у него там имя написано, а если и написано, то неизвестно какое, береты на ярмарках покупают или в больших магазинах, там и инструментов нет таких, чтобы надписи делать, выжигать или золотить их, а если покупатель и потеряет шапку, так кому какое дело. Почти одновременно, каждый со своей стороны, появились и остальные двое. По прошлым встречам все они знали друг друга в лицо, кроме Жоана Мау-Темпо, которого разглядывали так пристально, словно он в витрине был выставлен, — лицо его изучали, и сделать это было нетрудно — такие глаза не обманут. Велосипедист со спокойной серьезностью попросил их впредь не опаздывать, хотя и признал, что трудно рассчитать время на таких больших расстояниях. Я сам пришел после вот этих товарищей, а должен бы явиться первым. Потом они отдавали ему небольшие суммы, только в монетах, и получали бумаги, пересчитанные и завернутые, и если бы там можно было называть имена, или сокол бы услыхал, а потом повторил, или шляпы тайком друг за дружкой подглядели бы, мы бы услышали: (Это тебе, Сижизмундо Канастро, это тебе, Франсиско Петинга, это тебе, Жоан дос Сантос, а тебе, Жоан Мау-Темпо, я на этот раз ничего не дам, поможешь Сижизмундо Канастро), а теперь расскажите мне, как дела, говори вот ты. Выбор пал на Франсиско Петингу, и он заговорил: Хозяева теперь новую моду выдумали, один день зажимают, когда им надо на нас распоряжение из народного дома получить, по субботам они рассчитывают всех до одного и говорят: В понедельник пойдете в народный дом и скажете, что мне нужны те же самые рабочие, вот они что говорят, не знаю, понятно ли тебе, ведь из-за этого мы теряем понедельник, чтобы в народный дом сходить, а хозяин платит со вторника, что же нам делать? Потом заговорил Жоан дос Сантос: В наших местах народный дом в сговоре с хозяевами, иначе бы такого не было, — нас распределяют по имениям, мы приходим, а хозяева нас не принимают, тогда мы возвращаемся в народный дом: Не берут там нас, а они обратно посылают, так и идет, хозяева не хотят давать работу, а у народного дома нет власти, чтобы их заставить, а может, просто издеваются над нами, что же нам делать? Заговорил Сижизмундо Канастро: Те, кто работает от зари до зари, получают шестнадцать эскудо, ну а многим устроиться не удается, но голодают все — шестнадцати эскудо ни на что не хватает, хозяева издеваются над нами: была бы работа для нас, если бы всю землю ихнюю обрабатывать, просто жалко смотреть на эти имения — столько земли даром пропадает, нам вот что надо делать — занимать их силой, если уж помирать, так разом, я знаю, и товарищ говорил, самоубийство это, мол, будет, да сейчас-то разве не самоубийство, об заклад бьюсь — вчера никто из нас ужина не видал, как тут не отчаяться, что же нам еще делать? Остальные согласно закивали головами и почувствовали, как сосет в желудке — полдень-то миновал, подумали, что можно бы прямо сейчас пожевать принесенные из дому бутерброды, да стыдно так мало еды доставать, хотя всем известно, что такое нищета. У велосипедиста одежка неважная, и в карманах нет у него никакого свертка, похожего на завтрак, а мы еще скажем то, что другим неизвестно: и по велосипеду муравьям не к чему бегать, нет там ни крошки хлеба. Велосипедист повернулся к Жоану Мау-Темпо и спросил: А ты ничего не хочешь сказать, неожиданный вопрос ошеломил новичка: Не знаю, мне нечего сказать, и замолк, но и все остальные молчат, смотрят друг на друга, а это не годится, не могут же пятеро мужчин сидеть под дубом и играть в молчанку, и потому Жоан Мау-Темпо — больше-то ему не о чем говорить — сказал: Мы устали работать сутки напролет, когда есть работа, все равно ведь никакого просвета в нашей голодной жизни, копаешься на клочке земли допоздна, и то когда дадут, а сейчас работы нет, вот я и хотел бы знать, почему это получается, а если так и будет, пока мы все не перемрем, то нет, значит, справедливости, раз одним все, а другим ничего, в общем, я хотел только сказать, что вы можете на меня положиться, товарищи, вот и все.
Все свои мысли высказали, а теперь сидят неподвижно, словно статуи, и ждут, что скажет велосипедист, что он говорить будет, что он уже говорит. Сначала он обращается ко всем сразу, а потом по отдельности беседует с Франсиско Петингой, с Жоаном дос Сантосом, покороче — с Сижизмундо Канастро, а с Жоаном Мау-Темпо у него разговор долгий и непростой — надо проложить в будущее дорогу, нет, точнее будет сказать, мост: ведь пройдет он над страшной пропастью, и только от его надежности будет зависеть безопасность людей и частных грузов. Разговора нам отсюда не слышно, мы только жесты видим, вся суть в словах, в том, как они произносятся, какими сопровождаются взглядами, но с такого расстояния не различишь даже яркие голубые глаза Жоана Мау-Темпо. Нет у нас зоркости того сокола, что кругами парит сейчас над дубом, иногда спускаясь на ослабевших токах воздуха, а потом, неторопливо взмахнув гибкими крыльями, снова взмывает ввысь, чтобы одним взглядом охватить близкое и далекое, безмерные просторы латифундии и имеющее пределы терпение.
Разговор окончился. Первым прощается велосипедист, а потом, словно брызнувшие во все стороны лучи солнца, расходятся по своим дорогам и остальные, сначала они бы могли еще видеть друг друга, если бы оборачивались, но они этого не делают — это тоже правило, — а потом скрываются, точнее, не скрываются, а их скрывают низины или заслоняют гребни холмов или просто тают очертания их фигур вдалеке, и тем быстрее они исчезают, что глаза невольно прищуриваются из-за холодного ветра, хотя человеку надо видеть, куда он ступает, нельзя тут ходить не глядя. Сокол испускает громкий крик, отдающийся под небесным куполом, и улетает на север, а перепуганные ангелы, толкаясь, кидаются к окну… и никого не видят.
* * *
Люди меняются, растут, растут и женщины, все в них растет: тело и потребности, растет желудок, чтобы не отставать от голода, раздаются чресла, чтобы вмещать желание, и у Грасинды Мау-Темпо груди теперь стали словно две круто вздымающиеся и мягко опадающие морские волны, но все это сантименты, песенки про любовь да про друга милого, а ведь что для ее рук, что для его — мы говорим о Мануэле Эспаде, изменчивости чувств они не ведали, напротив, были стойки в своей верности: уже три года прошло — так вот, для их рук то находилась работа в латифундии, то ее не было, мужчина там трудится или женщина — почти все равно, только плата разная. Мама, я хочу выйти замуж, сказала Грасинда Мау-Темпо, у меня уже есть приданое, конечно немного, но должно хватить, чтобы мы с Мануэлем Эспадой легли в нашу с ним постель, чтобы стали мы в ней мужем и женой, чтобы я принадлежала ему, а он — мне, точно всегда так и было, немного я знаю о том, что случилось до моего рождения, но в крови у меня живет память о девушке, которой у источника Амиейро овладел мужчина с голубыми, как у нашего отца, глазами, и я знаю, что из чрева моего должен выйти сын или дочь с такими же глазами, а почему это так, я не знаю, не знаю. Не хватало только, чтобы Грасинда Мау-Темпо и вправду произнесла эти слова — вся деревня перевернулась бы, но нам надлежит понимать, что люди подразумевали и подразумевают в своих речах, мы-то хорошо знаем, что такое эти короткие обыденные разговоры: то неясно, каким словом лучше смысл передать, какое из двух точнее, а то и вовсе ни одно не подходит, и потому надеемся, что жест все объяснит, что взгляд выразит, что интонация поможет. Мама, сказала Грасинда Мау-Темпо, у меня уже немного денег накоплено, хватит, чтобы своим домом зажить, или она сказала: Мама, Мануэл Эспада говорит, что пора, а может, и просто, как птица одинокая, крикнула: Мама, если я не выйду замуж, то возьму и лягу на папоротниках у источника Амиейро или посреди поля и буду ждать Мануэла Эспаду, а потом подниму платье и пойду мыться в ручье, смывать свою кровь — откуда ее столько! — но я буду знать, кто я такая. А может быть, и не так все произошло, может быть, как-то вечером Фаустина сказала Жоану Мау-Темпо, отвлекая его, вероятно, от мыслей о бумагах, которые он должен положить в дупло некоего дерева: Пора бы уже выдавать девочку замуж, приданое она собрала, а Жоан Мау-Темпо ответил: Свадьба будет скромная, хотелось бы мне получше устроить, да что поделаешь, и Антонио помочь не может, он же в армии, скажи Грасинде, пусть выправляют документы, а мы сделаем, что сможем. Пока еще родителям принадлежит последнее слово.
Есть у них дом, по карману, конечно, каков карман, таков и дом, арендовали они его, не подумайте, что Грасинда Мау-Темпо и Мануэл Эспада станут говорить: Этот дом — наш, наоборот: Холодно, холодно, еще холоднее, словно игра в «холодно — горячо», правда, играют в нее только городские школьники — им хотелось бы скрыть свое жилье, чтобы никто не знал, что я живу в этом доме, где стены да дверь, одна комната внизу, другая наверху, а лестница, только ступишь на нее, ходуном ходит, и свет не горит, если мы ушли. Вот на этом склоне будем жить, в этом дворике, где и мотыгой не взмахнешь, если нам вздумается несколько кочанов капусты вырастить, оно конечно, солнце здесь целый день светит, да не знаю, к чему это нам, с него не растолстеешь. Спать мы будем внизу, на кухне, которая перестанет быть кухней, когда мы ляжем, а станет спальней, и спальней быть перестанет, когда проснемся, как же назвать-то ее: кухня, если мы готовим, мастерская, если Грасинда Мау-Темпо латает одежду, а если я сижу, положив руки на колени, и смотрю на холмы прямо перед собой, то зал ожидания, а чего ожидания, это мы потом узнаем… похоже на игру словами, нет, вы просто не хотите понять, что это разные заботы наперебой рвутся наружу.
Если все время забегать вперед, то скоро мы заговорим о детках и бедках. А сегодня праздник, Мануэл Эспада женится на Грасинде Мау-Темпо, в Монте-Лавре давно такой свадьбы не видывали, ему двадцать семь, ей двадцать, ну и разница, но все равно пара они красивая, он повыше, как и полагается, хотя и она не маленькая, не в отца ростом пошла. Они так и стоят у меня перед глазами: она в розовом, до половины икры, платье глухим воротом и длинными рукавами, на пуговицах у запястья, если ей и жарко, она этого не ощущает, или ощущает, но с удовольствием, словно сейчас зима стоит, а он — в темном: пиджак больше на куртку смахивает, узкие брюки и ботинки, которые никакими силами не заставишь блестеть, рубашка на нем белая, а галстук в непонятных разводах— вроде кроны дерева, которое никогда не стригли, но поймите правильно: дерево-то только для сравнения… Галстук новый, и вряд ли я его еще раз надену, разве только кто-нибудь нас к себе па свадьбу позовет. Свита у молодых невелика, но все же друзей и знакомых хватает, да и мальчишки на запах леденцов сбежались, и старухи у порогов что-то бормочут вслед — другого-то им в жизни ничего не осталось, — а благословения это или проклятия, не разберешь.
Повенчают нас после мессы, как принято, хорошо еще сейчас работы достаточно, а все-таки и повеселей бы лица могли быть. И день хорош, и невеста хороша, однако парни не осмеливаются обычные шуточки отпускать — Мануэл Эспада старше их, ему почти тридцать лет, я, конечно, преувеличиваю, но поколения он другого, да и мужчины от насмешек воздерживаются, жених-то не мальчик, и вид у него всегда серьезный, никогда не поймешь, о чем думает, он сызмальства такой, уродился в мать, которая в прошлом году умерла. Но ют, кто так считает, очень и очень ошибается, действительно, сосредоточенное у Мануэла Эспады лицо, лик, как в старину говорили, но в душе у него — он и сам не (мог бы объяснить, если б и захотел, — словно вода по камням журчит, там, у Понте-Каво, где даже страшновато и дрожь пробирает, как стемнеет, а когда рассветет, ясно становится, что бояться нечего, это вода среди камней поет.
Ошибки часто случаются, если о человеке по лицу (удить, и с матерью Мануэла Эспады так было: эта каменная на вид женщина по ночам в постели таяла от нежности, и поэтому, верно, у отца Мануэла Эспады навертываются слезы, кое-кто скажет: от радости, и только он один знает, что радость тут ни при чем. Сколько же здесь народу, человек двадцать, и у каждого своя история, представить себе только — за прожитые ими долгие годы многое происходило, и, если бы каждый описал свою жизнь, получилась бы такая библиотека, что книги пришлось бы отправлять на луну, и, когда нам захотелось бы узнать, каким был или каков есть один из них, надо было бы лететь в космос для того, чтобы открыть этот мир — не луну, а жизнь человека. Так хочется вернуться вспять и рассказать о жизни и любви Томаса Эспады и Флор Мартиньи, но нас торопят нынешние события, жизнь и любовь их сына и Грасинды Мау-Темпо, которые уже вошли в церковь, возбужденная молодежь с гамом следует за ними, не стоит браниться — что с них, зеленых юнцов, возьмешь, — ну а старшие, искушенные знатоки обрядов и обычаев, степенно вступают в храм, на них парадные костюмы, но сшитые в давние времена на прежнюю, стройную фигуру. Одно только описание этой входящей в церковь процессии, этих лиц, каждой их черты и морщины, составило бы главы столь же необъятные, как латифундия, морем окружающая Монте-Лавре.
В алтаре падре Агамедес, что с ним сегодня такое, что за добрый дух повеял ему поутру в лицо, может, святой дух? Падре Агамедес, конечно, не слишком хвастается личным знакомством с третьей ипостасью святой троицы, у него у самого есть сомнения по поводу теологических соображений на эту тему, но, как бы то ни было, сегодня наш падре в хорошем настроении, само собой, он остается человеком солидным, хотя глаза его блестят, и вовсе не от предвкушения лакомой трапезы, потому что свадебный завтрак обилием никого не поразит. Возможно, ему просто нравится венчать, ведь падре Агамедес — самый человеколюбивый из священников, как видно изо всего нами рассказанного, и стоит оценить, что, хотя и сегодня, как всегда, ему безразличны многочисленные нужды рабочей силы, он соединяет этого мужчину и эту женщину, у которых будут дети, и церкви перепадет кое-что при их рождении, венчании и смерти — нынешние новобрачные внесли свою лепту и еще внесут. С паршивой овцы хоть шерсти клок, по сусекам поскребешь — на пирог наберешь. Скушайте, сеньор падре, кусочек и выпейте рюмочку винца и еще кусочек. Я, дона Клеменсия, просто праведник, просто праведник. Потрудитесь же для Господа, сеньор падре, и он трудится — святую мессу весьма небрежно служит. А теперь подойдите, я буду вас венчать.
Шаферы замешкались — никто никогда не помнит, с какой стороны надо стоять, — падре Агамедес произносит положенные слова, развертывает и свертывает епитрахиль, искоса глядит на зазевавшегося пономаря… да что вы, какой Домингос Мау-Темпо, когда это было, и падре другой, люди-то не вечны. Никто ничего не заметил, свет не затмился, херувимы и громы небесные не ворвались в церковь, и горлица, как ворковала, так и воркует во дворе, помышляя, возможно, о других браках, а Грасинда Мау-Темпо смотрит на Мануэла Эспаду и может теперь сказать: Это мой муж, и Мануэл Эспада может посмотреть на Грасинду Мау-Темпо и сказать: Это моя жена, и случайно оказалось так, что действительно только сейчас они стали супругами, потому что не удалось их заманить папоротникам у источника, хоть и казалось, что не миновать этого молодым.
Новобрачные уже проходят по нефу, когда в дверях церкви появляется Антонио Мау-Темпо в военной форме, он опоздал на венчание сестры — поезда ходят плохо, на пересадки не поспеть, как он злился, оставшиеся километры считал, сыпал проклятиями, от которых подшипники плавились, бегал туда-сюда по обочине дороги, пока, к счастью — не все чертям праздник, — не остановился из почтения к мундиру грузовик с рыбой: Куда едешь? В Монте-Лавре, у сестры сегодня свадьба, поделился он. Желаю счастья молодым, и Антонио ловко взобрался наверх, и, пока ехал, не замечал ни господского дома, ни жандармского поста — черт бы его побрал, — и вдруг в голову пришло: а что, если все уже кончилось, но нет, на площади народ, еще чуть-чуть бегом, два прыжка — и лестница позади: Вот моя сестра, вот мой зять. Как хорошо, что ты приехал, брат. Да я бы ради этого казарму поджег. На минуту все забыли о новобрачных. Антонио Мау-Темпо приехал в отпуск на свадьбу своей сестры, ему всех надо обнять — мать, отца, родственников и друзей, порядок шествия нарушился, но нужно быть снисходительным, и Грасинда Мау-Темпо не обижается, под руку ее держит замечательный муж, как на самых великосветских свадьбах, и она так краснеет… Господи, как же ты можешь не видеть этого, мужчины и женщины изобрели бога, а глаза ему забыли дать или нарочно этого не сделали, потому что ни один бог недостоин своего создателя, во всяком случае не должен быть достоин.
Мануэл Эспада и Грасинда Мау-Темпо снова стали героями дня, беспорядок недолго длился. Антонио Мау-Темпо уже идет позади с друзьями детства, каждый раз ему приходится возобновлять эти отношения — так подолгу он отсутствовал: то бродил по Салватерре, Садо и Лезириасу, по северу, по Леирии, а теперь вот в армии служит. Для праздничного завтрака им уступили дом побольше. На столе вино, тушеная баранина, пирожки и вкуснейшие шкварки, всего понемногу, женятся люди бедные, такие бедные, что Жоан Мау-Темпо за голову схватился бы, если бы мы ему напомнили — но это былo бы жестоко — об огромных расходах и об учетверившемся долге лавочнику и торговцу мануфактурой: эти собаки потом вцепятся в должника, но пока коварно помалкивают, не возьмете ли еще чего-нибудь, не каждый день дочку замуж выдаете.
Пока падре Агамедес не придет, к еде никто не притронется, чтоб ему, этому падре, так же проголодаться, чтоб у него в животе бурчало от запаха тушеного мяса, я же вчера не ужинал, на сегодня аппетит берег. В таких вещах никто не признается, этого еще не хватало, кто скажет, что не ужинал, что на даровщинку наесться собирался, но кое-кому из нас известны человеческие слабости, не чуждые и нам, потому мы и других простить можем. Падре Агамедес приходит и говорит несколько слов Томасу Эспаде и чете Мау-Темпо, Фаустина плоховато разбирает его речи, но вовсю кивает головой, и на лице у нее выражение благостное и исполненное почтительности, не то чтобы она лицемерила, бедняжка, просто от голоса падре Агамедеса у нее шумит в ушах, и если бы не это, она бы все прекрасно расслышала. К молодым падре Агамедес относится отечески, машет рукой, благословляя направо и налево, на минуту даже голод утих, но теперь уже есть хочется до боли, давайте начинать. Появились тарелки и миски, все у соседей одолженные, нет, это только так говорится, что все, на деле две были их собственные, а что касается нескольких тарелок Грасинды Мау-Темпо, то мать ее верно рассудила. На всех все равно не хватит, как-нибудь раздобудем посуду, а свою побереги, не хватало еще тебе замужнюю жизнь с битой посудой начинать, примета плохая. Наконец принялись за еду, сначала жадно, а потом медленно — все ведь знали, что больше ничего не будет, а то бы они показали, как надо расправляться с мясом и пирожками, вина достаточно, будет с нас и этого.
И тут поднялся падре Агамедес, жестом попросил молчания, то есть он не просил, просто встал, длинный и худой — так что прихожане всегда терялись, когда судили да рядили, куда он еду девает, а ел он немало, это все знали по свадьбам и крестинам, — встал, значит, он, обвел глазами застолье, поморщился, глядя на беспорядок: Как они плохо воспитаны, сеньора дона Клеменсия, но потом преисполнился милосердия, возможно христианского, и заговорил: Дети мои, в этот радостный день, когда я имел счастье соединить священными узами брака Грасинду Мау-Темпо, дочь Жоана Мау-Темпо и Фаустины Гонсалвес, и Мануэла Эспаду, сына Томаса Эспады и покойной Флор Мартиньи, я обращаюсь ко всем вам, а в особенности к новобрачным. Вы произнесли обет любви и верности, который святая матерь наша церковь требует от тех, кто приходит к ней, дабы освятить союз мужчины и женщины, доколе смерть их не разлучит.