Останемся лучше здесь, под дубом, будем лучше этой веткой отгонять вновь налетевших мух от личика засыпающего ребенка, да и родителей надо поберечь от горя, не то нагрянут вдруг сюда король с королевой и со всей своей королевской свитой, и увидит этого ангелочка прислужница бездетной королевы, и заберут они Грасинду во дворец, — уж как нехорошо-то будет, когда она родителей своих настоящих не признает потому только, что разоденется в бархат да парчу и целыми днями на лютне играть станет в замке, обширными угодьями окруженном… Вот какие истории будет потом рассказывать Сара да Консейсан своим внукам, а Грасинда ни за что не поверит, что, не сиди мы на этом камне и не отгоняй этой веткой мух от нее, не избежать бы ей такой страшной участи.
Но дети, коли могут, растут. Пока еще работать им не под силу, бабушки-дедушки их пестуют, а то малыши с матерями сидят, если у тех нет работы, или с матерями и с отцами, если и у отцов работы нет, а позже, когда детского в них уже почти ничего не осталось, когда становятся они работниками, случается так, что нет работы ни для отцов их, ни для матерей, и для детей и дедушек-бабушек тоже нет, — вот тогда и взгляните, уважаемые сеньоры, на дружную португальскую семью, сплоченную голодом, как оно в наше время и полагается. Если настала пора созревания желудей, отец идет собирать их — если Норберто, Адалберто или Сижисберто не посылают по ночам жандармов караулить, они Ведь именно для того и понадобились госпоже нашей Республике, как только она на свет появилась. Но повесть эта долгая. Природа расточительна, лоно ее не оскудевает, щедро изливает она дары свои в каждую ложбину: Пойдемте-ка за желудями, за чертополохом, и не говорите нам, что бывает пища получше. Сказать «чертополох» — все равно что сказать «шпинат», на вид одно и то же, на вкус, конечно, разница чувствуется, но если потушить с последней оставшейся луковицей… простите, у меня отрыжка. А желуди! Накрошите мне их, добавьте десяток зернышек риса, да это же пир, кушать подано, сеньор падре Агамедес, кто мясо ел, тому и кости глодать. Каждому христианину, да и язычнику тоже, есть положено три раза на дню — завтракать, обедать и ужинать, — как ни назови, главное, не была бы тарелка либо миска пуста, но и без них можно обойтись, коли просто хлеб с салом есть, — только бы не запахом одним питаться. Правило золотое, ничуть не хуже всякого другого, и право такое дано каждому, детям и родителям, не должно только так получаться: я ем один раз в день, чтобы другим на три раза хватало. Говорить-то об этом все говорят, да мало кто толком понимает, что такое нужда, что такое подходить к ларю, твердо зная — последняя корочка еще вчера съедена, и все-таки поднимать крышку: вдруг повторится чудо с розами, не может, конечно, этого быть, ни ты, ни я их в ларь не клали, и потому надо их нарвать, хорошо бы росли они на дубах, вот так с голоду и заговариваемся. Среда сегодня, Грасинда, бери за руку Амелию и ступай, Антонио на этот раз не пойдет. Вот какие уроки дают своим детям родители, попрошайничать их толкают, — говорю такое, а язык чуть к гортани не присыхает, только что не отваливается, как хвост у ящерицы, — но иначе ведь и не узнать, где какое слово подходит, не понять, как это гнусно — с набитым брюхом разглагольствовать.
По средам и субботам нисходит на землю Господь наш всемогущий, пресуществленный в свинину и фасоль. Был бы здесь падре Агамедес, за ересь проклял бы нас, святую бы инквизицию призвал за то, что мы говорим, будто Господь в сало и фасоль воплотился, да ведь у злого нашего падре Агамедеса воображения маловато, он только в булочке из пшеничной муки привык видеть Бога, Отца может представить себе только с большой бородой и темными глазами, а Сына — светлоглазым и с маленькой бородкой, как в Священной истории нарисовано. А вот дона Клеменсия, кладезь добродетелей, как то и положено супруге Ламберто, Албер-то и так далее до последнего Берто, понимает в божественных метаморфозах побольше священника, и потому по средам и субботам сама руководит раздачей подаяния, указывает, какой толщины должен быть кусок свинины да чтоб сала больше, так-то оно лучше, сытнее, пристально следит за тем, чтобы фасоль была разделена по самой строгой справедливости, и все это по доброте душевной, только бы детишки не дрались из зависти друг к другу: у тебя, мол, больше, а у меня меньше. Что за прекрасная церемония, сердца благостно умиляются, ни у кого глаза не остаются сухими, и носы тоже, на дворе-то зима, вон мальчики, что из Монте-Лавре за подаянием пришли, жмутся к дому, смотри, как им, бедняжкам, холодно, босоногим, а девочки то одну ножку подожмут, то другую — земля ведь ледяная, — они бы сразу обе поджали, когда б у них крылья были, какие, сказывают, после смерти у них отрастают, если им ума-разума хватит умереть пораньше, а как юбчонки-то книзу тянут, и не от стыдливости — мальчишкам все это безразлично, — а от стужи зимней. Стоят они со своими мисками в руках, носами шмыгают, ждут, когда же наконец откроется окно и с небес медленно спустится на веревке корзина, милосердие, оно никогда не спешит, этого еще не хватало, спешить пристало прожорливой Черни, которая не накидывается на фасоль сразу же только потому, что она сырая. Первый в очереди ставит свою миску в корзину, и она возносится, ну давай же, скорей, ледяной ветер, словно нож острый, пронзает, кто ж это вытерпит, но терпят все ради того, что должно последовать, и вот в окно высовывается служанка и спускает в корзине миску, полную или полупустую — пусть и новички, и слишком смышленые знают: величина посуды не оказывает влияния на владычицу этого храма благотворительности. Казалось бы, вот и все. Но на самом деле это еще не конец. Никто не уйдет отсюда, пока последний не получит своей порции и пока корзину не уберут до субботы. Теперь дона Клеменсия, сама доброта, должна подойти к окну и милостиво попрощаться с детьми и благословить их, а хрупкие создания хором поблагодарят ее, конечно, кроме тех притворщиков, которые только беззвучно губами шевелят. О, падре Агамедес, у меня просто душа радуется, а если кто скажет, что дона Клеменсия лицемерит, то он глубоко ошибется, потому что по средам и субботам ее душевное состояние и вправду совсем иное, чем во все остальные дни недели. А теперь отдадим должное доне Клеменсии, восхвалим христианскую мученицу, у которой есть время и средства, чтобы обеспечить своей бессмертной душе постоянный и прочный душевный покой, раздавая фасоль и свинину ежедневно, и которая тем не менее налагает на себя епитимью и не делает этого. К тому же, сеньора дона Клеменсия, эти дети должны быть хорошо подготовлены к жизни, не то до чего дойдут их требования, когда они вырастут.
Грасинда Мау-Темпо в школу не ходила. И Антонио тоже. И Амелия не пойдет. Очень-очень давно, во времена республики, когда отец этих троих сам был ребенком, ходили по деревням агитаторы и призывали: Отдавайте своих детей в школы; эти апостолы с усами и бородками, в мягких шляпах провозглашали благую весть, несли свет просвещения, звали в новый крестовый поход, с той только немаловажной разницей, что на сей раз не турок надо было изгонять из Иерусалима, не гроб Господень освобождать, нет, нет, не о прахе несуществующем речь шла, а о живых людях, которые потом понесут в полотняных мешочках через плечо той же республикой выданную бумажку, и та бумажка приказывала вызвать войска, если родители потребуют увеличения зарплаты. Потому и познакомился с грамотой Жоан Мау-Темпо, во всяком случае настолько, чтобы в тюрьме Монтемора с ошибкой написать свое имя — Жоан Мау-Темпо, хотя нередко он, неуверенный в написании, выводил Жоан Мау-Темпо, что уже неплохо, ведь само собой понятно: дефис — просто орфографическое излишество. Мир, конечно, движется вперед, но это где как. В Монте-Лавре он не продвинулся настолько, чтобы дети Жоана Мау-Темпо ходили в школу, и как теперь Грасинда будет писать любимому, если он уедет, вот вам вопрос, и как Антонио подаст о себе весть, если он шатается невесть где с какими-то бродягами. Я всегда знала, что дурное к нему не пристанет, и не пристало, говорит Фаустина мужу. Ты всегда подавал ему только хороший пример.
Жоан Мау-Темпо кивает головой, но в глубине души такой уверенности не ощущает. Жаль ему, что нет Рядом с ним сына, что вокруг одни женщины, Фаустина — как она изменилась, никакой красоты не осталось — и дочери, их юность пока еще побеждает изнурительную работу, досадно только, что у Амелии такие плохие зубы. Но в том, что он подавал хороший пример, Жоан Мау-Темпо не уверен. Всю свою жизнь он только и делал, что на хлеб зарабатывал, да и то не каждый день, и потому в голове у него засела мысль: рождайся, дескать, человек, хоть никого о том и не просил, в Детстве терпит голод и холод без меры, если этому вообще есть мера, потом вырастает и голодает вдвое, в сорок Лет в наказание за выносливость, должно быть, замученный хозяевами, управляющими, жандармами, покорно отправляется в тюрьму, как скот на торги или на бойню, а в тюрьме за человека его не считают, и даже свободу ему возвращают, словно пощечину дают, словно кусок хлеба наземь бросают и смотрят, подберешь ли. Когда у нас хлеб падает, мы берем его в ладони, тихонько дуем на него, словно душу обратно ему вдыхаем, потом целуем, но и тогда я его есть еще не буду, сперва разделю на четыре части, две побольше, две поменьше, бери, Амелия, бери, Грасинда, а вот это тебе и мне, и если кто спросит, кому достались два больших куска, значит, он хуже зверя, зверь-то понял бы, я уверен.
Родители всего сделать не в состоянии. Они рождают детей, делают для них то немногое, что могут, и ждут, вдруг да случится что-нибудь хорошее, и еще думают, будто очень заботливы, но даже если так и не думают, все равно они уж найдут чем обольщаться. Мой сын не может стать негодяем, моя дочь не может ослушаться, мои дети кровь свою не предадут. Когда Антонио Мау-Темпо бывает в Монте-Лавре, Жоан Мау-Темпо забывает, что он старше, что он отец, и все кружит возле сына, словно хочет выпытать у него правду об этих его дальних странствиях в Коруче, Садо, Саморе Коррейа, Инфантадо и даже по тому берегу Тежу, — подтвердят ли рассказы сына то, что болтают о Жозе Коте, можно было бы назвать это легендой, но слово это к нашей. истории неподходящее, — — бессовестный все-таки Жозе Кот, допустил, чтобы их до тюрьмы довезли, вот Антонио Мау-Темпо, тот уж непременно вмешался бы, если бы присутствовал при этом или хотя бы прослышал о таких событиях, для него это не просто красочные рассказы о незначительных деревенских правонарушениях. И у Жоана Мау-Темпо иногда возникает мысль, которую он не смог бы выразить словами, но только он чувствует, что если говорить о том, кто какой пример подавал, то уроки Жозе Кота не так-то и плохи, даром что он и ворует и исчезает в самый ответственный момент. В один прекрасный день Антонио Мау-Темпо скажет: У меня в жизни был один учитель и один наставник, и теперь, несмотря на мой возраст, я возвращаюсь к началу, чтобы всему научиться. Если уже пришла пора объяснить, то можно сказать, что учителем был отец, наставником — Жозе Кот, а то, что придется Антонио выучить, он будет изучать не один.
Эти Мау-Темпо хорошо учат уроки. К тому времени, как Грасинда Мау-Темпо выйдет замуж, она уже научится читать. Мануэл Эспада, пока женихом был, подарил ей букварь с черными буквами и светлыми черточками, это чтобы читать по слогам, но к чему такие изыски, зачем утруждать память людей, родившихся в этих местах, хватит и того, что она читает, останавливаясь после каждого слова и дожидаясь, пока в голове зажжется свет понимания, нет, Грасинда, не свека, а свекла, не путай. Мануэл Эспада уже входит в дом, а если бы не букварь, до сих пор топтаться бы им на пороге, но неудобно же учиться, когда мимо люди снуют. Хороший парень этот Мануэл Эспада, говорит Фаустина, а Жоан Мау-Темпо поднимает глаза и видит, как будущий зять идет пешком по дороге из Монтемора в Монте-Лавре, он не хочет, чтобы его подвозили, он не будет принимать одолжений от тех, кто отказал ему в куске хлеба. Это тоже был урок, Жоан так и понимал, хотя Сижизмундо Канастро сказал как-то: Мануэл Эспада поступает правильно, но и мы ничего плохого не делаем; ни он ничего не выигрывает оттого, что идет пешком, ни мы ничего не теряем оттого, что едем на лошади, это дело совести. А потом Сижизмундо Канастро добавил со своей ехидной редкозубой ухмылкой: И потом ведь он молодой, а у нас уже ноги не те. Пусть так, но если бы у родителей Грасинды было и тридцать три основания отнестись благосклонно к предложению Мануэла Эспады, главным, как признавался себе Жоан Мау-Темпо, был все-таки двадцатикилометровый путь, который жених Грасинды Мау-Темпо проходил всегда пешком, жарясь на солнце по четыре часа и сбивая сапоги, он подтверждал свое мужество и непреклонность, гордо отказываясь от того, чтобы его подвозили, — не мог допустить, чтобы великое знамя его любви везли на повозке, принадлежащей его врагам. Вот и учился старый у молодого, как всегда и бывало с тех пор, как мир стоит.
* * *
Май — месяц цветов. Идет поэт своей дорогой, ищет маргаритки, о которых наслышан, и если не получается у него ода или сонет, то уж четверостишие выйдет обязательно: их-то многие складывать умеют. Солнце не печет, как в июле или августе, даже ветерок свежий веет, и куда ни поглядишь с этого холма, на котором в прежние времена была дозорная башня, — всюду зеленеют яровые, и ничто на свете так не радует душу, разве что у самого жестокосердого человека не стеснится дыханье от счастья. А с этой стороны цветет кустарник, что твой сад, но без садовника и без поливки, здесь все растения такие, выучились довольствоваться тем, что дает им природа: камнями жесткими, корням их сопротивляющимися, и, может быть, именно из-за того, из-за силы их жизненной, тай пронзительны запахи здесь, откуда бежит человек и где борьба идет между растениями и минералами. А если холм раскалится на солнце, от ароматов этих можно тонуть надолго, а то и навеки, уткнувшись лицом в землю, но по-прежнему будут бежать деловито муравьи в противогазах — без них-то здесь не проживешь, — по-собачьи вытягивая головы.
Но это все лирика. А почему не видно людей? Поднимаются зеленые всходы, заросли кустарника источают покой и ароматы, и вот уже пшеничный колос становится жестче, хотя крохотные золотые капельки зерен еще почти неразличимы, но люди, где же люди? — нет их на этих радостных полях, а ведь они в конце концов не крепостные, не козы, к столбу привязанные. Нечего человеку здесь делать, особенно если погода благоприятная стоит — бросил зерно в землю и клади зубы на полку, тебя позовут, когда жатва подоспеет. Потому-то словно бы зря и цветет он, этот цветущий май, что уж нам расписывать чудесную, многообещающую погоду, посмотрим лучше на эти хмурые лица, ввалившиеся глаза и щеки. Нет работы, говорят они, и пусть смеется природа, тем лучше для нее, а нам не до смеха.
Пройдемся в поля, поднимемся на гору, а по дороге заметим, как сияют камни в солнечных лучах, и, с легкостью поверив в удачу, скажем: Золото, словно все то золото, что блестит. Не увидим людей в поле и решим: Богатая тут жизнь, пшеница зреет, а ты себе лежи-полеживай. Но давайте-ка разберемся. Зима, как уже говорилось, проходит в великих пирах и кутежах: желуди и чертополох с единственной тушеной луковицей, считанными рисинками да кусочком хлеба, от себя кусок отрываешь, чтобы детям побольше досталось, хотя об этом не стоило бы второй раз упоминать, а то вы подумаете, будто мы кичимся приносимыми жертвами, этого еще не хватало, просто делаем то, что делали родители наши и родители наших родителей, и так со времен сеньора Ламберто ведется, и даже еще раньше — с незапамятной старины; вот так проходит зима, и если кто с голоду помирает, то разве нет для такой смерти названий, не оскорбляющих слух и приличия. Наступает середина января, Норберто и Догаберто велят подстригать деревья, и на этом можно немного заработать, но не всем. Подбери толковых людей, да чтоб свар не заводили, а после стрижки на земле остаются сучья, приезжают угольщики за углем, и начинается работа огненная, тут и слова у нас появляются другие: «обжигать», «землей присыпать», «измельчать», и, пока мы их смакуем, люди все это делают, нам-то что, мы только слова и знаем, да и они нам раньше не знакомы были, быстренько к этому случаю подучили… ну, а как уголь готов, подсушим его, погрузим и прощай до следующего года, а в Лиссабоне: Меня зовут Перес, у меня в городе двадцать пять угольных лавок да за городом еще несколько, так вы скажите своей хозяйке, что уголь этот замечательный, из пробкового дуба жгли, горит медленно, потому он и дороже, никак нельзя уступить. А мы обжигаем, друг мой, мы творим это тепло, этот дым, и у нас есть, чем напиться; вот возьму кувшин, запрокину голову, и забулькает вода — чего уж лучше! И течет из углов рта, светлые русла пробивает среди угольных берегов. Всем бы нам испытать это и еще многое другое, через все пройти, потому что в жизни, как она ни коротка, можно сделать столько разных дел, а случается, что человек живет мало и все его время уголь съедает.
Уехали угольщики. Настал май. Попробуйте-ка вы, поэты, воспевающие цветочки, питаться ими. Есть, есть такие, что это умеют, я умею, ты и еще кое-кто, а остальные бездельничают, неделями к работе не притронутся, болтаются без толку, пока хлеба не созреют — где-то пораньше, где-то позже, — сегодня жать пойдете вы, а остальные подождут — привязана коза к столбу и всю траву вокруг уже объела. Но вот подошло время. Что платить будете, спрашивают батраки на площади, а управляющие прохаживаются вдоль разоруженных батальонов — серпы они дома оставили, а молот не наш инструмент — и говорят, прогуливаясь либо остановившись да пальцами в кармане куртки поигрывая: Как у других, так и у нас, сколько другие заплатят, столько и мы. Старая песня, еще во времена королей так говорилось, и республика тут ничего не изменила, что толку, короля убрали, президента посадили, а зло-то в других династиях: Ламберто родил Дагоберто, Дагоберто родил Алберто, Алберто родил Флориберто, а потом пошли Норберто, Берто, Сижисберто, и Адалберто, и Анжилберто, Жилберто, Ансберто, Контраберто, удивительно, что у них у всех такие похожие имена, да и что за важность, кого как зовут, — хозяин латифундии, вот тебе и весь сказ, потому управляющий имен не называет, просто говорит «другие», никто и не спросит, что за другие, это только городской человек по наивности может спросить.
Ну так сколько же? Но управляющий уперся: Сколько другие дадут, вот и замкнулся порочный круг, игра в прятки продолжается: я спрашиваю, ты не отвечаешь. Отправляйтесь работать, там видно будет. Почти теми же словами говорит муж жене: Пойду работать, а там видно будет, а она подумает или вслух скажет, хотя лучше бы она промолчала, потому что слушать такое больно: Спасибо, хоть работу получил, и в понедельник все деревенские уже в поле, делают дело на совесть да друг друга пытают, сколько заплатят, сколько не заплатят, и никто ничего не знает, а у тех, у другого хозяина, что за работу положат, да я уже спрашивал, тоже ничего не знают, так и идет до субботы, в субботу управляющий наконец объявляет: За день полагается столько-то, а всю-то неделю они работали и не знали, что им за труд заплатят, вот вчера еще жена спрашивала: Ну теперь-то ты знаешь, а он ей неохотно, со злостью: Не знаю, отвяжись ты от меня, а она: Да я-то что, вот только булочник долг спрашивает, — ох уже эти разговоры бедняков! И торг продолжается: Так мало! Ничего не могу сказать, если другие прибавят, и я заплачу. Сплошное притворство, все мы это знаем, но сговорились Ансберто и Анжилберто, Флориберто и Норберто, Берто и Латифундия — этим все сказано.
* * *
Каждый год, в определенное время родина призывает своих сыновей. Сказано это высокопарно, ловко скопировано с тех воззваний, что пишутся, когда в опасности оказываются родина или те, кто говорит от ее имени, когда становится необходимым для целей тайных или явных продемонстрировать, что все мы одна семья, все мы братья, не делая различий между Каином и Авелем. Родина призывает своих сыновей, зовет, зовет, и ты, который до сего дня ничего не стоил, не имел ни куска хлеба, чтобы утолить голод, ни лекарства, чтобы подлечиться, ни знаний, чтобы вырваться из невежества, ты, сын этой матери, которая тебя ждала с тех пор, как ты родился, видишь свое имя на двери жунты, читать ты не умеешь, но кто-то грамотный показывает тебе указательным пальцем на строку, по которой извивается черный червяк, теперь ты будешь знать, что червяк этот — ты и твое имя, написанное писарем призывного пункта, а офицер, который тебя не знает и нужен ты ему только для списка, поставил под твоим и свое имя, червяка еще более закрученного и неразборчивого, — ты так и не узнаешь, как зовут этого офицера. Теперь ты не можешь убежать, родина смотрит на тебя пристально, гипнотизирует тебя, не хватало только, чтобы ты опозорил память наших предков и первооткрывателей. Тебя зовут Антонио Мау-Темпо, и я жду тебя с тех пор, как ты родился, сын мой, ты должен знать, что я мать любящая, и, если все эти годы я не обращала на тебя особого внимания, ты простишь меня, потому что вас много и смотреть за всеми я не могу, я была занята воспитанием офицеров, без них же нельзя: они должны командовать тобой, а ты должен научиться маршировать на два счета: левой-правой, направо, налево, стой, и с оружием обращаться — поосторожнее с казенной частью, ты, деревенщина, да гляди, куда пальцы суешь, о, мне сказали, что ты не умеешь читать, я поражена, значит, я не устроила начальных школ в стратегических пунктах, лицей-то при твоей жизни тебе ни к чему, так ты говоришь, что не умеешь ни читать, ни писать, ни пересказывать, работу ты мне задаешь, Антонио Мау-Темпо, ладно, в казарме подучишься, не нужны мне под моими знаменами неграмотные сыновья, а если ты потом перезабудешь все, чему я велю тебя выучить, то не моя вина, а просто ты осел, чурбан и деревенщина, по правде сказать, полно у меня в войсках таких болванов, слава богу, хоть ненадолго, кончишь службу и вернешься к своей работе, а захочешь другую, такую же тяжелую, это я тебе устрою.
Если бы родина стала говорить правду, мы бы ее слушали, но тогда нам пришлось бы, к сожалению, перестать верить в детские сказки, старинные и новые, про мяч и перчатку, или про дракона, или, например, про солдатика, который жил-поживал в окопе, тоскуя по родной своей матери — Божья-то Матерь давно померла, — и поглядывал иногда на фотографию той, что его родила, а в один прекрасный день шальная или, наоборот, точная пуля разнесла портрет вдребезги и отправила изображение милой старушки ко всем чертям, и тогда солдатик, обезумев от горя, выскочил из траншеи и с оружием наперевес кинулся к траншеям противника, но много не пробежал, потому как скосила его вражеская очередь, вот какие сказочки рассказывают про войну, а очередь эту выпустил немецкий солдат, у которого в кармане тоже был портрет милой его мамочки, этим мы хотим дополнить историю матерей и родных стран и тех, кто умирает или убивает во имя Истории.
Антонио Мау-Темпо бросил работу и отправился в Монте-Лавре, с поезда он сошел в Вендас-Новас, оглядел казарму, куда должен был явиться через три дня, и пустился в путь, пройти ему надо было три легуа, а так как погода стояла прекрасная, он зашагал уверенно, но не торопясь, по левую руку от него осталось стрельбище — бывает, земля, как и человек, рождается на злую долю, эта была измучена бесплодными перекапываниями, — наконец стрельбище скрылось из виду, точнее, Антонио Мау-Темпо забыл о его существовании, как только перестал смотреть в ту сторону, ему не давала покоя одна-единственная мысль: на полтора года он теряет свою свободу. Он вспомнил о Жозе Коте, подумал, а служил ли тот в армии, и стеснилось у него сердце, как будто судьба распахнула перед ним двери и крикнула: Беги прочь, тебя же запрут в казарме, в четырех стенах, а потом вернешься и будешь резать пробку, копать, жать, ты дурак, посмотрел бы на Жозе Кота, вот это жизнь, к нему никто подступиться не смеет, он главарь, что скажет, то его молодчики и делают, ты-то, конечно, главарем не будешь, молод еще, учиться тебе надо, но для начала и это неплохо. У каждого свои искушения. Парню из честной семьи, на которой одно только пятно — жизнь и смерть деда Домингоса Мау-Темпо, — не пристало мечтать о таких вещах подолгу, конечно, об этом никто не думает, но пусть бросит камень тот, кому в голову никогда не приходило что-нибудь подобное, а то и похлеще, к тому же Антонио Мау-Темпо пока не знает всей истории Жозе Кота, она еще не окончена, просто ему по вкусу пришлась свинина, купленная хоть и тайком, но на честно заработанные деньги.
Когда идешь пятнадцать километров, есть время подумать и даже подвести жизненные итоги, хотя вчера ты был еще мальчишкой и скоро станешь всего лишь новобранцем, но за парнем, уверенно шагающим по дороге, уже укрепилась слава лучшего резальщика пробки среди девяти новичков, которые с ним вместе этому делу учились, кто знает, может, в армии с кем-нибудь из них и встретится. Стало жарко, мешок и не тяжел, но натирает плечо, а присяду я вот здесь, в нескольких метрах от дороги, отдохнуть в тени, расстелю-ка я плащ, а то земля сырая, положу голову на мешок да малость сосну, успею еще до Монте-Лавре добраться. И тут у меня в ногах садится старая-престарая старуха, вот не повезло, зачем она мне, и я-то зачем ей, не знаю, верно, гадать будет, и берет она мою руку, раскрывает ладонь и говорит: Ну и рука у тебя, Антонио Мау-Темпо, никогда ты не женишься, и детей у тебя не будет, пять раз ты постранствуешь, здоровье тебе изменит, и не будет у тебя иной земли, кроме кладбищенской, ты ничем не лучше других, из того же праха и из тех же костей, что и все, покуда не уйдете вы туда, где я ничего предугадать не могу, но, пока ты живой, ничего дурного ты не сделаешь, хоть бы тебе и говорили обратное, а теперь вставай, пора тебе в путь… Но Антонио Мау-Темпо, которому это приснилось, притворился, что не слышит приказа, и продолжал спать, сам и виноват, не догадался, что рядом с ним сидела и плакала принцесса, это она пожала ему руку, такую жесткую и мозолистую, хотя он еще так молод, так молод, и, напрасно подождав его пробуждения, ушла, оставив на дроке клочки своего атласного платья, потому-то, когда Антонио Мау-Темпо проснулся, заросли покрылись белыми цветами, которых до того не было.
На просторах Алентежо случаются такие, казалось бы, невозможные, но совершенно истинные происшествия. И Антонио Мау-Темпо задумчиво шагал в Монте-Лавре, потому что на его ладони оказались две капельки воды, и они не слились в одну, а катались по ладони, будто жемчужины, такие чудеса тоже случаются в латифундиях, только умничающие гордецы способны усомниться в этом. И мы уверены, Антонио Мау-Темпо сохранил бы эти капельки до сего дня, если бы, когда он дома обнял мать, не вылетели они за дверь, шумя белыми крыльями. Что это за птицы? Не знаю, мама…
* * *
Одни спят крепко, другие чутко, одни во сне уходят ото всего мира, а другие сами не знают, спят они или бодрствуют. Про Жоану Канастра можно сказать, что она спит то так, то эдак. Когда она больна, но боли не слишком мучают ее, она спит долго, сном глубоким и спокойным, подложив свою до черноты загоревшую, усталую руку под голову, как спала в колыбели, что могли бы подтвердить люди, помнившие ее в те времена. Но если надо провожать мужа, и провожать в определенное время, она за пятнадцать минут до назначенного часа сразу, словно в ней сработал будильник, открывает глаза и говорит: Вставай, Сижизмундо. Хоть бы ты сам видел и слышал все, о чем рассказываешь, но без неточностей, вольных или невольных, не обойдешься, иные из них из-за правил грамматических получаются; на самом-то деле Жоана Канастро сказала: Вставай, Сизмундо, вот и становится ясно, как мало значат подобные ошибки, когда собеседники знают, о чем речь идет, и доказательством служит то, что Сижизмундо Канастро, тоже отнюдь не уверенный в правильном написании своего имени, откидывает одеяло, вскакивает с постели в одних подштанниках, открывает дверь и выглядывает на улицу. Стоит темная ночь, и только очень зоркий человек может различить едва уловимые изменения на восточной стороне неба: так, например, звезды начинают светить чуть ярче — понимай, как знаешь, эти чудеса природы: казалось бы, наоборот должно быть, — но глаза у Сижизмундо Канастро уже не те, что были в молодости, и на помощь приходит опыт многих поколений предков. Ночь холодна, и удивляться тут нечему — ноябрь на дворе, но небо ясное, что тоже в ноябре бывает нередко. Жоана Канастра уже поднялась, она зажигает свет, вытаскивает закопченный кофейник, чтобы сварить кофе — этим словом они называют варево из ячменя или цикория или из пережженных и смолотых зерен люпина, они уже и сами не знают, что пьют, потом она идет к ларю, достает полковриги хлеба и три жареные сардины — немного там осталось, если вообще что-нибудь осталось, — кладет все это на стол и говорит: Иди поешь, кофе готов. Будничными должны показаться эти слова, жалкой речью людей, лишенных воображения и никогда не учившихся выспренними фразами придавать значительность мелким фактам бытия: разве можно сравнить прощание Ромео и Джульетты на балконе той комнаты, в которой она из девушки превратилась в женщину, со словами, сказанными голубоглазым немцем девице не менее невинной, правда, плебейке, которую он на папоротниках сделал женщиной против ее воли. Если бы разговоры супругов Канастро велись с соответствующим обстоятельствам пафосом, мы бы узнали, что, хотя Сижизмундо не впервые уходит из дому, ему есть что сказать, и потому он это скажет. Сижизмундо Канастро съел половину сардины и ломоть хлеба, тарелкой и вилкой он не пользовался, просто ножом аккуратно отрезал по кусочку того и другого, а потом сдобрил все это жалким подобием горячего кофе (некоторые, например, поклялись бы, что существование Бога доказывается как раз существованием кофе и жареных сардин и тем, как хорошо они сочетаются в желудке, но это уже вопрос теологический, не имеющий отношения к путешествиям затемно), потом он надел шляпу, зашнуровал ботинки, натянул заношенный тулуп и сказал: Ну, жена, я пошел, а если кто будет спрашивать про меня, говори, что не знаешь, где я. Он бы мог и не давать этого указания, ведь каждый раз он говорит одно и то же, да и Жоана Канастра многого рассказать не смогла бы: хоть она и знает, зачем ушел муж, но этого она не скажет, хоть ты убей ее, а куда он отправился, ей не известно, и потому, хоть убей, ничего от нее не добьешься. Сижизмундо Канастро уходит на целый день и вернется поздней ночью, и не потому, что само дело требует много времени, хотя никогда не известно, как оно обернется, а из-за больших расстояний. Жена говорит: Счастливо, Сизмундо, и нечему тут смеяться и даже улыбаться нечего — имя как имя, — а когда он выходит из калитки, она устраивается подле очага и сидит до рассвета, сложив руки в молитвенном жесте, но это не значит, что она молится.