Только стоны услышат от него, и даже в тот миг, когда ему выбьют зубы, и он захочет выплюнуть их осколки, и двое других людей с полным правом — а чего он пачкает государственное имущество! — снова возьмутся за избиение, — даже тогда будет слышен только звук плевка, и ничего больше, только это непроизвольное движение губ — и на пол шлепнется плевок — сгусток слюны пополам с кровью, и муравьи, привлеченные незнакомым запахом и вкусом, начнут передавать от одного к другому: с белого неба сыплется красная странная манна.
Человек снова упал. Это тот самый человек, подумали муравьи, у него те же брови, те же очертания губ, тот же рисунок ушной раковины, перепутать невозможно, почему же падает все время только он, почему он не защищается, не отвечает на удары — ведь так положено по законам муравьиной цивилизации, и откуда же знать муравьям, что Жермано Сантос Видигал сражается не с палачами Жоаном-Грязь и Жоаном-Мразь, а с собственным своим телом: вот сейчас его, как удар молнии, поразила боль в паху — его, если использовать термины учебника физиологии, ударили в область гениталий, его стукнули по яйцам, если употребить более распространенное и грубое выражение, — по этим воздушным шарам, наполненным невесомым эфиром, на которых мы — я говорю о мужчинах — взмываем ввысь и парим между небом и землей, забыв обо всем на свете, но, разумеется, это не относится к Жермано Сантосу Видига-лу: он судорожно зажимает пах руками и тут же отдергивает их, потому что сапог бьет его в поясницу. Муравьи удивляются, но так, мимоходом. У каждого ведь свои обязанности, свой рабочий день: хватит и того, что они поднимают головы, как собаки, и напрягают свои слабые глаза, чтобы удостовериться, тот ли самый человек в очередной раз рухнул на пол, или же в этой истории появились варианты. Самый большой муравей уползает вдоль стены под дверь, и он обнаружит, вернувшись, что все изменилось в комнате, то есть трое людей так людьми и остались, но те двое, что не падали, продолжают развлекаться: конечно, это такая игра, другого объяснения не отыщешь, дай Бог только, чтобы сын Сезалтины никогда в нее не играл. Двое толкают третьего к стене, хватают его за плечи и бьют головой о стену, и изуродованное лицо тычется в известку, пачкая ее льющейся изо рта и правого виска кровью — крови впрочем, немного. А когда его отпускают, он, потеряв сознание, сползает по стене вниз и остается, скорчившись, лежать на полу, рядом с кучкой муравьев, которые перепугались, когда сверху на них свалилось тяжеленное огромное тело — никто, слава Богу, не пострадал. Пока человек лежит у стены, один из муравьев захотел рассмотреть его поближе, уцепился за рубашку — тут он, дурачок, и погиб, потому что первый удар дубинки пришелся в точности по тому месту, где он находился, второго удара он уже не почувствовал, зато его почувствовал человек и вскочил, и снова упал от яростного пинка в живот, за которым последовал еще один — в пах.
Один из тех двоих вышел отдохнуть. Его зовут Жоан-Мразь, он родился, как и все люди, от отца и матери, у него есть жена и дети, только это ничего не значит, потому что тот, второй, оставшийся сторожить арестованного — его зовут Жоан-Грязь, — тоже родился от отца и матери, тоже имеет жену и детей, и неизвестно, как отличить Жоана-Мразь от Жоана-Грязь — не по лицам же, да и имена схожи: они ведь члены одной семьи, хоть и не родственники. Жоан-Мразь идет по коридору, спотыкаясь от усталости: Этот гад меня доконает, замучился я с ним, ничего не говорит, ну ничего, скажет, скажет, не будь я Жоан-Мразь. Он выпивает целый кувшин, словно у него все горит внутри, и снова становится бешеным зверем и вихрем врывается в комнату — успел-таки отдохнуть — и, как собака, кидается на Жермано Сантоса Видигала — может быть, Жоан-Грязь скомандовал: Возьми его! — только что не кусается, а может быть, и кусается: потом на теле арестованного найдут следы зубов — человеческих или собачьих, неизвестно, — иногда ведь человек рождается с собачьими зубами, это всякий знает. Бедные псы, их науськивают на тех, кого они должны уважать, и учат впиваться зубами в то место, куда они не должны впиваться, в то место, по которому узнают мужчину, потому что мне с детства говорили, что эта маленькая беспокойная машинка — самое главное в мужчине, и, хоть я не очень в это верю, мне все же она дорога, и, по-моему, несправедливо, когда ее кусают собаки.
Большой муравей отправился в свое пятое путешествие, а игра продолжается. Теперь передохнуть пошел Жоан-Грязь, ему захотелось выкурить на вольном воздухе во дворе сигаретку, а по пути он сообщил майору Хорохору вести с поля брани, а майор рассказал ему, что сейчас проводится вылавливание всех забастовщиков провинции — на это брошены все наличные силы и средства, а если бы прислали еще резервов, то смогли арестовать еще столько же, сколько сидят сейчас на монтеморской арене. Ну, а как этот Жермано Сантос Видигал, раскололся, спрашивает майор осторожно, потому что это не его ума дело, и Жоан-Грязь имеет полное право ничего не отвечать ему, но все же отвечает: Нет пока, крепкий орешек. А майор льстиво и озабоченно говорит: Надо взяться за него всерьез, этот маленький монтеморский Торквемада — большое подспорье в работе: он и приютит, и поможет, и совет подаст, он закуривает и слушает невежливый ответ Жоана-Грязь: Без вас знаем, а потом тот выходит, хлопнув дверью. Кретин, еще с советами лезет, и, может быть, из-за этой стычки он, войдя в комнату с муравьями, достает из ящика плеть со стальной жилкой — такой плетью и убить ничего не стоит, — для надежности продевает кисть в петлю — и, когда обреченный на муки человек попытался было уползти от Жоана-Мразь, свистящая плеть ударила его по плечам, а потом по лопаткам, а потом сантиметр за сантиметром стала спускаться к пояснице, и тут Жоан-Грязь, как слепой — нет страшнее слепоты зрячих, — ритмично и методически стал хлестать распростертого на полу человека, стараясь не очень усердствовать, чтобы не устать — за усердие денег не платят, — но вскоре потерял власть над собой и превратился в машину для порки, во взбесившийся механизм, так что Жоану-Мразь пришлось придержать Жоана-Грязь за руку. Да подожди ты, размахался, до смерти забьешь. Муравьи хорошо знают, что такое смерть, они привыкли к своим мертвецам и с первого взгляда отличают их от живых: часто бывает, что они скопом волокут какой-нибудь усик колоса и натыкаются на что-то высохшее, сморщенное — сразу и не поймешь, что это такое, однако муравьи поведут-поведут своими антеннами из стороны в сторону и без колебаний передадут муравьиной своей морзянкой: Здесь труп нашего, и если человек на минуточку отведет от них взгляд, отвлекшись на другое, а потом опять посмотрит на прежнее место, то ничего уже не увидит: муравьи не оставляют на виду тела павших при исполнении служебных обязанностей, муравьи хорошо знают, что такое смерть, и потому большой муравей, отправляющийся в седьмое путешествие, поднимает голову и видит лишь какое-то огромное облако, но потом напрягает зрение, настраивает свои линзы и думает: Какой, однако, он стал белый, этот человек, совсем не похож на себя, лицо распухло, губы разбиты, а глаза-то, глаза! их и не видно, он был не такой, когда пришел в эту комнату, но все-таки это он, я его узнаю по запаху, — обоняние, как известно, развито у муравьев лучше всего. Муравей все еще размышляет над этим, но вдруг лицо человека исчезает из поля его зрения: двое перевернули третьего на спину и льют ему на голову воду, целый кувшин воды, случайно оказавшейся холодной, — ее выкачали насосом из черного глубокого колодца, и вода вряд ли знала, для чего пригодится, когда шла из глубины земной утробы и долго текла под землей, побывав до этого во многих других местах, изведав и каменистые уступы ручья, и блеск шершавого песка, и теплую бархатистость болотного ила, и гниль застойного пруда, и солнечный жар, который постепенно выпаривал ее, уносил с земли неведомо куда, пока она не оказалась в проходящем мимо облаке и через некоторое время не пролилась дождем, не упала обратно на землю… — как хороша умытая влагой земля! а если бы дождь мог сам выбирать, куда ему пролиться, он бы выбрал, и не было бы тогда засухи или половодья, упала на землю и снова отправилась по ней в путь, процеженная, чистейшая, а потом повстречала дырку, пробитую в земле насосом, гулкий и темный колодец, а потом вдруг появился кувшин — и вода попалась в прозрачную ловушку — а что теперь? я напою жаждущих? — нет, ее льют кому-то на голову, струя падает отвесной струей и умиротворенно, медленно растекается по губам, по глазам, по носу и подбородку, по распухшим Щекам, по лбу, покрытому каплями какой-то другой влаги — это пот, — и покрывает маской лицо этого еще живого пока человека. Вода течет на пол, заливает все кругом, и фасный кирпич блестит как новенький, а уж сколько муравьев захлебнулось — не счесть. Наш знакомый — большой муравей — спасся лишь потому, что, не отдыхая, тронулся в путь — в восьмой раз.
Жоан-Грязь и Жоан-Мразь подхватывают Жермано Сантоса Видигала под мышки так, что ноги его не касайся земли, и сажают на стул. У Жоана-Грязь на запястье еще болтается плеть, но ярость его прошла, он просто рычит: Паскуда, и плюет в лицо человеку, который мешком полулежит на стуле. Жермано Сантос Видигал открывает глаза и — это может показаться невероятным — видит вереницу муравьев: может быть, в том месте, на которое случайно упал его первый взгляд, крови больше — что ж тут такого? человеческая кровь — корм для муравьев, они — если поразмыслить — только ею и питаются, — и на пол, падре Агамедес, упали три капли крови, упали и растеклись лужицей, озером, морем-океаном. Он открыл глаза — разве это называется «открыл глаза»? — он разлепил щелочки, такие узкие, что свет едва проникает сквозь них, однако и этого света достаточно, чтобы острая боль полоснула по зрачкам, и он ощутил эту боль лишь потому, что она была новая, незнакомая: этот нож вонзился в его плоть рядом с сотней других ножей, вонзился и повернулся в ране, и Видигал, застонав, невнятно пробормотал несколько слов, и Жоан-Грязь с Жоаном-Мразь предупредительно склонились к нему, быть может даже раскаиваясь, что переусердствовали — может, он вообще теперь языка лишился, — но бедняга Видигал, которому все же надо отправлять естественные надобности, попросился в уборную: переполненный мочевой пузырь почему-то именно сейчас настоятельно потребовал опорожнения — и немедленно. Жоан-Грязь и Жоан-Мразь не хотели пачкать пол — куда ж больше пачкать? — и, надеясь на то, что упрямство Видигала сломлено и просьба эта — первый признак покорности, Жоан-Грязь выглянул в коридор, убедился, что там никого нет, кивнул напарнику, и они помогли Видигалу пройти пять шагов до отхожего места, подвели его вплотную к писсуару, и бедный человек дрожащими непослушными пальцами расстегнул прореху штанов, нащупал и вытянул наружу свой измученный орган мочеиспускания, стараясь не прикасаться к опухшей, рассеченной мошонке, а потом весь собрался и призвал на помощь все мускулы своего тела: он просил, чтобы они напряглись, а потом разом расслабились, освободив его от чудовищного давления: он тужится и раз, и два, и три, и вот внезапно в урыльник ударяет струя крови, а может быть, и мочи — кто отличит одно от другого в этом потоке красной жидкости, полившейся так, густо, словно разом лопнули все артерии, и все, что было в его теле, хлынуло в этот внезапно открывшийся сток. Видигал пытается остановиться, но поток не стихает. Это жизнь выходит из него. Жидкость продолжает течь, даже когда он отступает на шаг — а застегнуться сил уже нет. Жоан-Грязь и Жоан-Мразь волокут его в комнату с муравьями и снова сажают на стул, и Жоан-Грязь спрашивает, и в голосе его звучит надежда: Хочешь сказать что-нибудь, ему кажется, что, раз они проводили Видигала в сортир, он теперь должен заговорить, добром отплатить за добро, но Жермано Сантос Видигал бессильно опускает руки, роняет голову на грудь, и разум его гаснет. Большой муравей вернулся из десятого путешествия и скрывается под дверью.
Когда он приползет из муравейника, комната будет полна народу. Там Жоан-Грязь и Жоан-Мразь, майор Хорохор, капрал Доконал, два безымянных солдата и три арестованных, которых выбрали наугад — ткнули пальцем: ты, ты и ты, — чтобы они засвидетельствовали, что когда вышеупомянутые агенты на минуту отвернулись для обсуждения важных вопросов, а потом снова повернулись к арестованному, то увидели, что он повесился на проволоке, — вот в этой самой позе его и застали: один конец проволоки прикручен вон к тому гвоздю, а второй два раза обвит вокруг шеи Жермано Сантоса Видигала, да, его имя — Жермано Сантос Видигал, это нужно для свидетельства о смерти, сейчас вызовут медицинского эксперта, а стоял он на коленях, ага, на коленях, так же, как сейчас, и нечего удивляться: удавиться можно где хочешь, хоть на спинке кровати, было б желание — но может, кто сомневается? Я — нет, говорит майор Хорохор, и никто не сомневается — ни капрал Доконал, ни двое рядовых, ни трое крестьян, которым привалила нежданная удача и которых сегодня же отпустят на свободу. Муравьи негодуют: они-то видели, как все было, одни застали одно, другие — другое, но теперь они собрались в кучку, и каждый рассказал, что видел, и в итоге получилась вся правда, и наш большой муравей последним видел лицо Видигала совсем близко, крупным планом, как говорится, он смотрел на него, как на пейзаж, как на изображение природы, а ведь нам известно, что природа с собой не кончает — ее убивают.
Тело унесли. Жоан-Грязь и Жоан-Мразь собирают инструмент — дубинки и плеть, — потирают косточки пальцев, осматривают каблуки и носки сапог — не осталось ли на них пятнышка крови или обрывка ткани, которые, попадись они на глаза проницательному Шерлоку Холмсу, доказали бы состав преступления, но опасности нет. Шерлок Холмс мертв и лежит в могиле -мертв, как Жермано Сантос Видигал, которого в свое время тоже положат в могилу. И об этом деле будут молчать до тех пор, пока муравьи не обретут дар речи — вот тогда они и расскажут правду, всю правду и только правду. А пока мы, если поторопимся, еще догоним доктора Романо — вон он идет, понурившись, в левой руке болтается черный саквояж, стало быть, правая свободна, и мы можем попросить его — поднимите правую руку, клянитесь говорить правду, всю правду и только правду, — уж такой народ доктора, им надо, чтобы все было обставлено торжественно. Итак, скажите нам, доктор Романо, ответьте нам, господин медицинский эксперт, поклянитесь нам памятью Гиппократа, вот здесь, под этим солнцем, освещающим нас, что Жермано Сантос Видигал действительно повесился. И доктор Романо, господин медицинский эксперт, поднимает правую руку, робко смотрит на нас — он человек в Монтеморе уважаемый, добрый католик, но в обществе несколько застенчив — и, показав нам, насколько чиста его душа, отвечает: Если кто-либо дважды обмотает вокруг своей шеи проволоку, прикрепив один ее конец к гвоздю над головой, так, чтобы под тяжестью — хотя бы частичной тяжестью — его тела она натянулась, то, безусловно, это будет называться повешением, и он опускает руку и идет своей дорогой. Постойте, господин медицинский эксперт, не спешите, доктор Романо, ужинать еще рано, да и позавидовать можно тому, у кого после такого зрелища кусок пойдет в горло, луженый У вас, видно, желудок, — погодите, доктор Романо, ответьте мне, видели ли вы тело этого человека, рубцы от плети, кровоподтеки, изуродованные половые органы, кровь? Нет, не видел, мне сказали, что арестованный повесился, и он в самом деле повесился, а больше я ни на что не обратил внимания. А ведь вы лжете, господин медицинский эксперт доктор Романо, как, для чего и Давно ли завели вы себе эту некрасивую привычку? Я не лгу, а правды сказать не могу. А почему? Потому что боюсь. Ладно, доктор Пилат, идите, куда шли, живите со своей совестью и дальше, ездите на ней хорошенько, она этого заслуживает. Прощайте, сеньор автор. Прощайте, господин доктор, один совет на прощанье: остерегайтесь муравьев, особенно тех, кто имеет обыкновение поднимать голову, как собака, вы, доктор Пилат, и представить себе не можете, до чего наблюдательны эти твари, а ведь отныне они с вас глаз не спустят, не бойтесь, они не причинят вам зла, они просто будут ждать, не наставит ли вам рога ваша совесть — в этом ее спасение.
Улица, на которой мы стоим, называется «Виноградная», не знаю почему: может быть, в стародавние времена здесь росли кусты какого-нибудь знаменитого винограда, и поскольку не хватило имени святого, политика, филантропа или мученика, то на табличке написали «Виноградная» — так она и осталась на веки вечные. Ну, а чем же нам заняться: крестьян из Монте-Лавре, Эскоурала, Сафиры и Торре-да-Гаданьи привезут только завтра, арена для боя быков еще закрыта, там никого пока нет, — чем же нам заняться, не сходить ли на кладбище, может быть, Жермано Сантос Видигал уже там: мертвецы иногда бывают на удивление проворны, а кладбище недалеко, пойдем по этой улице, к вечеру стало не так душно, потом свернем направо — как в Эвору ехать, — потом налево, тут не заплутаешь, — и вот уже видны белая стена и кипарисы — как всюду, так и у нас. А вот и мертвецкая, только она закрыта на ключ, а ключ они с собой унесли, не войти нам. Добрый вечер, сеньор Урике, все в трудах? Да что ж поделаешь, хоть люди умирают и не каждый день, а прибирать могилки, подметать аллейки приходится. Я сегодня видел вашу жену Сезалтину — славный у вас сынишка. Правда. Какое хорошее слово вы употребили, сеньор Урике, «правда», так скажите же мне, тот, чье тело лежит сейчас в морге, погиб от побоев или оттого, что повесился? Правда, что мой сын — славный мальчуган, и ему так нравится играть на солнце, правда, что того, кто лежит сейчас в морге, повесили; правда и то, что самому ему не хватило бы сил повеситься: так он был отделан; правда и то, что половые органы у него были раздавлены, что он превратился в кровавый мешок костей, что и после смерти следы ударов не стали меньше, а размером они были с яйцо куропатки; правда и то, что я умер бы, не вынеся и половины того, что досталось на его долю, а ведь я со смертью общаюсь каждый день. Благодарю вас, сеньор Урике, вы — могильщик и человек основательный, приятно, что вы так любите сына, а не скажете ли вы мне, чей это череп у вас в руках, должно быть, какого-нибудь принца? Вот уж чего не знаю, того не знаю, меня тогда и на свете не было. До свиданья, сеньор Урике, пора запирать ворота, передайте привет Сезалтине, поцелуйте сына за то, что он так любит играть на солнце.
Все это говорится на прощанье, а внизу виднеется замок, и не счесть историй, происходивших в нем, и тех, которые еще ждут своего часа, и мы крепко ошибемся, если будем считать, что ныне войны идут не в замках, а перед ними, что навсегда окончены деяния — даже бесславные, даже ничтожные, — часть которых эти замки составляли, ведь писал же маркиз де Мариалва [21] королю: Я уже имел честь уведомить ваше величество о том, что Мануэл Руис Адибе, на которого возложено управление Монтемором, к оному управлению неспособен, ибо, помимо того, что он не в силах управлять, он еще и освобождает людей от постройки укреплений и за то получает от них мзду, отчего возведение крепости и тянется столь долгое время, а потому я прошу разрешения сообщить вашему величеству имена тех, кто более его пригоден к отправлению этой должности: так, начальник артиллерии Мануэл да Роша Перейра выказал себя человеком ревностным, сведущим и деятельным, а потому испрашиваю позволения вашего величества передать начальствование над Монтемором ему, что же до Мануэла Руиса Адибе, то он может тратить свое жалованье на собственные удовольствия, подобно тем кавалерийским капитанам, коих вашему величеству угодно было от службы отставить: полагаю, впрочем, что он не так беден и не столь обременен обязанностями, чтобы впасть в ничтожество, если выплату жалованья прекратить ему и вовсе. Эх, бедолага Мануэл Руис Адибе, что ж ты так плохо заботился об интересах короны и так хорошо — о своих собственных?! А времена-то изменились, ныне ревностные служаки убивают людей в монтеморской казарме, а потом выходят, закуривают, кивают — до завтра! — часовому, который мужественно всматривается вдаль — не наступают ли испанцы? а потом, спокойно беседуя, твердо ступая, идут вниз по улице, толкуют о том, как нынче работалось — сколько зуботычин, сколько пинков, сколько ударов дубинкой — вроде ничего был день, — и ни одного из них не зовут Адибе; их имена — Жоан-Мразь и Жоан-Грязь, — близнецы они, что ли? — и вот они стоят перед кинотеатром, перед воскресной афишей — а ведь воскресенье-то завтра, — мы торжественно открываем летний сезон замечательной комедией «Великолепный лентяй» — с женами сходим, им, бедным, понравится, теперь вроде будет поспокойней, стоит сходить, здорово — «здорово» сказано про кинофильм, который шел тут в четверг — в главной роли королева песни и танца Эстелита Кастро, в остальных ролях Антонио Вико, Рикардо Мерино и Рафаэла Саторрес в новом музыкальном фильме «Земля дрожит». Оле!
* * *
Чудом спаслись они. Не будем называть их всех поименно, нам вполне достаточно знать, что часть из них отправилась в Лиссабон обживать тюрьмы и каталажки, остальные же вернулись к молотилкам работать за новую поденную плату, во всяком случае до конца жатвы. Падре Агамедес отечески наставляет заблудших своих овец, то прямо, то намеками напоминает, чем они ему обязаны и как ревностно надлежит им исполнять христианский долг, коли святая матерь наша церковь столь явно обнаружила свою силу и всемогущество: пали оковы и отверзлись темницы, едва простерла к ним она десницу свою, слава Всевышнему. Красноречие его гремит в полупустой церкви над головами одних только старух, всем прочим наскучила слишком утомительная признательность. В Монте-Лавре о тюрьмах знают мало, и, хотя Сижизмундо Канастро и утверждал, что их тьма, скудные сведения о них весьма расплывчаты, ну да ведь в этих местах и о смерти соседа узнают только на другое утро, когда уже всю округу обежит слух о покойнике — страшнее смертного часа неизбывная усталость живых, им не до разговоров на отвлеченные темы.
С отцом что-то плохо, прямо и не знаем, как быть, — вот о чем говорят здесь, о делах насущных, домашних, лишь бы не вспоминать о том, что жатва к концу подходит, а как оно будет после, никому неизвестно. Вроде, должно быть то же, что и в прежние годы, да только теперь Норберто, Алберто, Дагоберто устами своих управляющих пророчат: еще, мол, пожалеют, батраки, что лодырничали во время стачки, дорого им надбавка обойдется. Адалберто прислал уже из Лиссабона письмо и велел после жатвы и обмолота оставить в имении только свинарей, пастухов и охрану, не желает он, чтобы землю его топтали забастовщики и бездельники, а что дальше, он после напишет, все зависит от того, как уродятся нынче маслины, от маслин, значит, зависит. Управляющий, понятно, ответит, но это ведь обычная переписка, никто хранить ее не станет, просто приходит письмо, что в нем велено, делается, либо на вопрос ответ дается, и куда оно девается потом, Бог весть, а то-то славно было бы подобрать такие письма по порядку и по ним уже рассказывать историю эту, совсем другое было бы дело, да беда наша в том, что только великие события считаем мы важными, о них и говорим, а как знать пожелаем, что да как было да кто что сказал, вот тут-то и спохватимся.
Зовут ее Грасинда Мау-Темпо, и ей семнадцать лет. Она выйдет за Мануэла Эспаду, но не так скоро: Девочка еще молода, зачем ей замуж-то выскакивать с бухты-барахты, без всякого приданого, так что потерпите вы оба. Кабы беременна была, тут уж ничего не поделаешь, да и жить вам здесь негде, вот оно как, и придется тебе, дочка, в другие места перебираться, а ты ведь, само собой, не захочешь, как твой брат, по чужим краям скитаться, знаю я, ты девушка, а это совсем иное дело, да с меня и того хватит, что сына своего не вижу, ох уж мне этот парень, Фаустина говорит, а Жоан Мау-Темпо головой кивает, у него всегда сердце сжимается, стоит кому-нибудь сына его помянуть, вот паршивец, весь в деда, как восемнадцать стукнуло, так его странствовать потянуло. Потом Грасинда Мау-Темпо расскажет об этих разговорах Мануэлу Эспаде, и тот ответит: Ждать не буду, я на тебе жениться хочу, и заявит он это с неизменной своей серьезностью, которая еще старше его делала, а разница у них и без того была не маленькая, Фаустина это сразу дочери сказала, как только та объявила, что за ней Мануэл Эспада ухаживает: Но он гораздо старше тебя! Так и должно быть, отрезала Грасинда, она обиделась, и не без оснований; дело ведь не в том было, а в том, что он ей приглянулся, приглянулся еще в тот июньский — если уж вспоминать о датах — День в Монтеморе, впрочем, и сам Мануэл Эспада, говоря с ней, не забыл про то помянуть: Я на семь лет старше тебя, а у нее-то в мыслях неразбериха была, она улыбнулась чуть-чуть и отозвалась: Так и должно быть, мужчине полагается быть постарше, и только она договорила, как краской залилась: хоть «да» ему и не сказала, а получилось, согласием ответила, и Мануэл Эспада очень хорошо это понял и тут же спросил: Так, значит, ты согласна? И она ему ответила: Согласна. С тех пор они стали встречаться по всем правилам, то есть возле дома ее стояли, в дом-то ему еще рановато было входить, да только Мануэл Эспада решил обычаями пренебречь и поскорее поговорить с ее родителями вместо того, чтобы проверить свои чувства и прятать то, что уже ни для кого не было секретом. И тогда Жоан Мау-Темпо и Фаустина высказались — нового-то ничего ему не открыли — нет, дескать у них денег на женитьбу, так что подождать придется. Я буду ждать, сколько нужно, ответил Мануэл Эспада, и с тех пор стал из заработанного откладывать, а ведь и родителям, с которыми он жил, надо было помогать. Простых людей из поколения в поколение одолевают одни и те же заботы, а если и есть разница, то такая пустячная, что ее никто и не замечает, вот и Грасинда Мау-Темпо знает прекрасно, отныне и ей придется с матерью торговаться и каждый грош выгадывать, чтобы приданое собрать, это ведь тоже долг ее.
Много здесь о мужчинах говорилось, появлялись в нашей истории и женщины, но были они словно тени ускользающие, а то и просто хор женский — без собеседниц-то мужчинам не обойтись, — но женщины по большей части молчат, слишком замучила их работа да беременности или горе материнское, вот уж чего хватает: то дитя умерло, то сын с пути сбился, то дочка себя потеряла. О мужчинах мы будем рассказывать и впредь, но все чаще речь пойдет о женщинах, и не потому, что Грасинда влюблена и собирается замуж — влюблялись же Сара да Консейсан, покойная бабушка, и Фаустина, здравствующая мать Грасинды Мау-Темпо, но об этом говорили мы вскользь и только ежели к слову приходилось, — нет, дело в том, что времена изменились. Против всех прежних обычаев и приличий уже то, что объяснились Грасинда и Мануэл рядом с караульными, У самых дверей тюрьмы, где люди, бывало, и умирали. Я буду любить тебя, это парень сказал девушке в минуту, когда радость недавно обретенной свободы, в которую еще трудно было поверить, заслонила всю горечь их жизни. Да, эта юность на нашу совсем не похожа.
Родилась Грасинда на два года раньше своей сестры, но Амелия развилась быстрее, и людям неосведомленным казались они однолетками. Друг на друга сестры были не слишком похожи, потому, быть может, что смешалось в них много разных кровей и каждая стремилась проявиться. Мы имеем в виду того самого дальнего предка, что явился с холодного севера и изнасиловал девушку у источника, и никакого наказания сеньор его, Ламберто Оркес, ему не положил, так как озабочен был продолжением собственного рода и умножением своих табунов. И словно в подтверждение тому, что мир тесен, Мануэл Эспада говорит Грасинде Мау-Темпо о своей любви у того же самого источника среди папоротников, на сей раз не измятых и не поломанных упавшим телом побежденной девушки. Если бы нам удалось связать все порванные нити прошлого, мы бы поняли, что нет на свете ничего более незыблемого и закономерного, чем жизнь. А если бы источник заговорил, что было бы вполне справедливо и вероятно, ведь поет он, не смолкая, уже пятьсот лет, а коль и вправду это мавры его выложили камнем, то и больше, — итак, если бы он заговорил, то сказал бы, что эта девушка уже была здесь когда-то, и пришлось бы простить его заблуждение — с годами даже у источников память слабеет, хоть и мог бы он что-то сообразить: ведь Мануэл Эспада ведет себя совсем иначе, он всего лишь держит за руку Грасинду Мау-Темпо. Значит, ты согласна? И оба идут прочь от источника, оставив папоротники до поры нетронутыми. Чего только не изведали эти дети! Между Антонио Мау-Темпо, старшим, и Амелией Мау-Темпо, самой младшей, разница всего четыре года. Были они когда-то тремя комочками плоти, полуголодными и полуодетыми, да такими же остались и сейчас, в юности, если только слово это не чересчур изысканно для этих мест, для латифундий. Пока ходить сами не могли, отец с матерью их за спиной носили или в корзине на голове, а как обучились ходить, хотя слишком быстро еще уставали, у отца на закорках сидели или на руках у матери, потом на свои ноги встали, и поскитались они больше вечного жида, учитывая разницу в возрасте, конечно. Приходилось им сражаться с москитами на рисовых полях — невинные малютки не могли даже омахиваться от летучих эскадронов, пускавших в ход свои пики с поистине острым наслаждением. Но поскольку жизнь москитов покороче человеческой и поскольку дети не умерли — мы говорим только об этих троих, о многих других, погибших от укусов, речи сейчас нет, — то, значит, победителями в великой войне оказались стойкие осажденные. Такое хоть и не часто, но бывает.
А теперь посмотрите на этих детей, вот хоть на него, да на любого — на старшего мальчика, или на среднюю, или на младшенькую, лежащую под вечнозеленым дубом, пока мать работает рядом, но не настолько близко, чтобы ясно видеть девочку, а мы-то знаем, что такое дети, особенно те, которые говорить еще не научились, они так и сучат ручками-ножками, да если бы только это, а то ведь и мараются тут же, слава Богу, дизентерии сейчас в наших местах нет, — и, когда в обед Фаустина подходит к дочке, та лежит вся перепачканная, облепленная роем мух, что твоя навозная куча, — на деле-то, прости Господи, так оно и есть. Пока Фаустина моет перемазанное тельце, стирает тряпки, в которые было оно запеленато, и, развесив их на суку, ждет, пока они высохнут, проходит время и аппетит пропадает. Кем же теперь нам заняться, Грасиндой ли, вымытой и освеженной, но опять брошенной без присмотра, либо Фаустиной, которая возвращается на работу, грызя на ходу сухарь.