Когда человек жизнью удовлетворён, он мечтает вяло и неинтересно. Ему мечта не очень-то нужна, так, чуть-чуть, для приятности.
Необыкновенных мечтателей порождают необычайные обстоятельства. Те жизненные бури, которые вдруг сметают все наносное, чтобы человек с жуткой ясностью увидел главное, во имя чего стоит жить. И не только увидел, но и ощутил на своей шкуре, чего стоят эти главные в жизни вещи.
В войну мечтали все.
Скажу о самом себе. Мальчишка не был бы мальчишкой, если бы в его крохотном мирке не жили мечты индивидуальные, связанные с его личностью.
Больше всего я любил мечтать по дороге к брату. Он заканчивал курсы военных радистов и через два месяца должен был отправляться на фронт. До его части было километров двенадцать пешком, попутные машины были военные, брали редко. Я шёл по обочине разбитого и пыльного шоссе, вдоль скудного колхозного поля сорок третьего года и старался дышать по системе наполеоновских солдат: шесть шагов — вдох, шесть шагов — выдох. Задумывался, сбивался, снова считал, опять задумывался и, плюнув на систему, шёл просто так.
Честно признаюсь, мечты мои были на редкость однообразны, как две капли воды похожие на мечты моих сверстников.
Я мечтал стать героем. Ну, не обязательно так уж сразу Героем Советского Союза, — но всё-таки героем. В самом обидном крайнем случае я, как Тёркин, был согласен на медаль. Но нужен был орден, ещё лучше два.
Погодите, это только начало. Меня ещё обязательно должны были ранить, очень желательно не тяжело — в руку или ногу. Под сочувственными взглядами прохожих, прихрамывая, идёт по улице с палочкой юный фронтовик. Вдруг притормаживает — хотя до остановки далеко, именно поэтому! — трамвай, и из него выскакивает молоденькая вагоновожатая (такой случай я видел). «Садись, в ногах правды нет», — краснея, говорит она и помогает фронтовику подняться в вагон. Мне уступают место, я сажусь, а мальчишки смотрят на мои ордена…
И ещё такая картина. Я сижу в блиндаже. Рвутся снаряды, ревут самолёты. Через
полчаса бой. В углу санинструктор перевязывает раненого, ребята набивают патронами диски, а я беру гитару и тихонько напеваю: «Темна-ая ночь, только пули свистят по степи, только ветер гуди-ит в проводах, тускло звезды мер-цаю-ют…» Открывается дверь, и в блиндаж, отряхиваясь, входит боец с письмами в руках. «Полунин Мишка живой?» — «Живой, вот я!» — «Тогда пляши — письмо!» Под дружелюбный смех ребят я лихо отплясываю «Эх, яблочко!» и со снисходительной улыбкой читаю коллективное письмо моего седьмого «А» класса: «Дорогой Миша, прочитали в газете рассказ про тебя с твоим портретом у подбитого танка…»
Или ещё. В рукопашной смешались роты, и я короткой очередью укладываю немца, который взмахнул кинжалом над спиной нашего матроса. Немец «Майн готт!» — и на землю. «Спасибо, братишка!» — говорит матрос… и бросается ко мне в объятья. «Мишка!» — «Федька!» Мы целуемся, утираем, не стыдясь, слезы и всю ночь сидим рассказываем свои истории. Я рассказываю, как бомбой перевернуло эшелон, в котором эвакуировались Гришка и Ленька, и мы снимаем бескозырки… (ведь мы оба в морской пехоте).
А потом я возвращаюсь домой — неожиданно, конечно, в этом самая изюминка. Открываю своим ключом дверь, и…
Это была главная мечта. Она как-то заслоняла собой все остальные. Я сейчас попробую объяснить почему.
Как-то ночью я проснулся от маминого кашля. Тускло горела засиженная мухами голая лампочка. Мама собиралась на завод, кашляла и прикрывала рот рукой. Под глазами у неё чернели непроходящие круги. Мимо нас по коридору кто-то шёл — тяжёлые шаги подкованных сапог. Мама присела и долго провожала невидимые шаги глазами. Заметив, что я за ней наблюдаю, она сказала хрипло, срывающимся голосом:
— Я подумала — а вдруг это папа? Вошёл бы и засмеялся: «Эх вы, сони, проспали — Гитлера повесили, война окончилась!»
Никогда не слышал ничего прекраснее этой мечты.
О чем только не мечтали в войну! Идёшь по улице — и вдруг находишь целую хлебную карточку! (Плохая мечта — чужая беда.) Или: завком дал ордер маме на пальто или на ботинки. Или: союзники открыли второй фронт. Вот это было бы здорово!
Но никогда и нигде я не слышал ничего прекраснее мечты моей мамы — нет, всех миллионов мам: «Эх вы, сони, проспали — Гитлера повесили, война окончилась!»
Тем, кто не жил этой мечтой, тем, кому она не заменяла хлеба, одежды, крова, её не понять. Можете напрячь воображение, вспомнить кинокартины о войне, книги о войне, рассказы дедушек и бабушек, пап и мам, сделать вид, что вы поняли и даже произнести: «Да-а-а!» — всё равно тем, кто не жил этой мечтой, её не понять.
А мы, мальчишки военных лет, понимали. В том числе понимал и я, далеко не самый пострадавший. Понимал и умом и сердцем, всем своим существом.
Потому что на наших глазах окрасилась кровью родная земля.
Потому что в городе, в котором я прожил короткие детские годы, теперь были фашисты.
Потому что моя бабушка, мои тётки и их дети — мои братья и сестры — были расстреляны.
Потому что мы каждый день видели газеты с фотографиями замученных, повешенных, растерзанных советских людей.
Потому что от отца три месяца не было писем, пока он не вышел из окружения.
Потому что я видел глаза мамы, когда эшелон увозил брата на фронт.
Потому что я видел глаза мамы, когда к нам входил почтальон: кто, кто знал, что он принёс в своей сумке?
Потому что я видел и слышал, как бились головой о стену, катались по полу, выли женщины, потерявшие мужей и сыновей.
Нет ничего трагичнее гибели и ничего прекраснее возвращения с победой.
В войну научились мечтать о главном. Вот почему я больше всего мечтал о том, как вернусь с фронта домой, своим ключом открою дверь — неожиданно — и увижу мамины глаза, из которых навсегда уйдёт печаль.
СТАРШИЙ БРАТ И СТАРШИНА ПАНАСЮК
Я сидел у забора и смотрел, как брат занимается строевой подготовкой.
— Раз-два, раз-два, напра-а-во! Пррямо!
Странно — лица у ребят весёлые, а между тем я доподлинно знал, как проклинают они постылую строевую подготовку. Кому она нужна на передовой?
— Бегом! Ложись!
А лица всё равно весёлые. Наверняка что-то случилось. Может, приказ на фронт? Вряд ли, только-только привезли рации новой конструкции, нужно время, чтобы к ним привыкнуть.
— Раз-два, раз-два! Смиррна! Рота-а-а, стой! Полунин, выйди из строя! Почему в строю лыбишься?
— Погода хорошая, товарищ старшина! — рявкнул брат.
— На пляж бы с девчонкой, да?
— Так точно!
— А на губу не хочешь?
— Никак нет! Лучше на пляж с девчонкой, товарищ старшина!
— Мо-олчать! Наряд вне очереди!
— Есть наряд вне очереди!
— Почему снова лыбишься?
— Погода хорошая, товарищ старшина!
— Два наряда вне очереди! Кру-гом! Ро-о-ота, бегом марш!
А лица всё равно весёлые! Загадка, и только.
Старшину Панасюка люто ненавидела вся рота радистов. Этот здоровый, с упитанной рожей человек обладал чрезвычайно примитивной психологией. Довести ребят до изнеможения, унизить их по возможности, подавить морально — вот в чём он, наверное, видел смысл своей должности. Получив в свои руки кратковременную власть над сотней семнадцатилетних мальчишек, он наслаждался своей всесильностью и безнаказанностью.
— Мстит людям за своё ничтожество, — говорили ребята.
Служакой он был, однако, отменным, материальную часть знал превосходно, всевозможные уставы цитировал наизусть и чрезвычайно этим гордился. Ядовитую солдатскую шутку — «о воин, службою живущ! Читай устав на сон грядущ. И утром, ото сна восстав, читай усиленно устав!» — он воспринимал со всей серьёзностью. За порядок в роте начальство его ценило: только этим, наверное, можно было объяснить, что Панасюк прочно врос в тыл — за два года войны он так и не понюхал пороха.
Поначалу брату было плохо. Двенадцатичасовой рабочий день на подшипниковом заводе не шёл ни в какое сравнение с буднями солдата. За трудным заводским днём стоял дом и книги, которые брат глотал с ненасытной жадностью, приводя в отчаянье библиотекарей. Но одно дело недоспать из-за умной книги, и совсем другое — всю ночь скоблить сапёрной лопаткой грязный пол казармы. К тому же брата невзлюбил Панасюк. Те, кто служил в армии, знают, как легко может старшина испортить жизнь солдату: неровно пришит воротничок, недочищена винтовка, не так встал, не так сел — наряд вне очереди! Но брат оказался упрямым парнем, и ни разу Панасюк не мог похвастаться тем, что рядовой Полунин сменил свой иронический взгляд на подобострастный. Володька Мастеров, приятель брата, мне рассказывал:
— Панасюк поставил его по стойке «смирно», ухмыльнулся и спрашивает: «Не нравится служба? Думал, в санаторий попадёшь?» — «Так точно, товарищ старшина! Думал, что в санаторий!» — «Га, га! Вот представь себе, что ты в гражданке, идёшь по улице и видишь меня. Что будешь делать?» — «Отвернусь и сплюну, товарищ старшина!»
Ух, как я ненавидел Панасюка!
— Напраа-во! Пря-ямо! Запевай!
— Крас-асноармеец был ге-рой, на разведке бо-о-ое-вой! Да эй! Эй, красный герой! На разведке бо-о-оевой!
— Ррота-а, стой! Смиррна! Ра-азойдись!
Наконец-то. Брат и Володька подбежали к забору, упали на траву, донельзя усталые — и весёлые! Я передал им буханку и кастрюлю с остывшей перловой кашей, недельную добавку к невесёлому тыловому пайку.
— Что это вы лыбитесь, товарищи рядовые? — поинтересовался я.
И мне была рассказана история, до краёв наполнившая меня сказочным удовольствием.
Среди целого арсенала «воспитательных средств», которым владел Панасюк, особое место занимала «проверка часового». Ночью старшина подползал со стороны кустов к солдату, стоявшему на часах у склада, выбирал удобный момент, набрасывался, валил на землю, выхватывал из винтовки затвор и убегал. Ну, а потом — наряды вне очереди, гауптвахта, насмешки — выбор был большой. Через это унижение прошло уже человек пять, в том числе брат. Легко себе представить, какими оплёванными чувствовали себя ребята, как травмировали их эти подлые выходки. Панасюк был очень силён, и ребята, идущие в караул, чувствовали себя беспомощными.
Но сегодняшней ночью они были полностью отомщены.
Петьку Ливанова, маленького и щуплого паренька, Панасюк совершенно презирал и свирепо преследовал за необычайную сонливость. Петька мог заснуть на одну, три, десять минут — по заказу. Больше он не выделялся ничем: стрелял средне, на ключе работал на тройку, обмотки закручивал сносно. И вот Петька оказался ночным часовым у того самого склада, рядом с кустами. Лил проливной дождь, ни зги не видно — светомаскировка, и Петька, закутавшись в свою плащ-палатку, прислонился к стене и тихо дремал. В этот момент и накинулся на него Панасюк.
На крики прибежал разводящий, привычно ругая про себя старшину, прибежал — и не поверил своим глазам. В грязной луже, с ног до головы облепленный грязью, лицом вниз лежал Панасюк и дико орал. На нем сидел Петька Ливанов, аккуратно подёргивая вывернутые руки старшины и приговаривая: «Часовой, гражданин неизвестный, лицо неприкосновенное. Часовой, гражданин неизвестный, лицо неприкосновенное…»
Кто бы мог подумать, что маленький и щуплый Петька Ливанов — чемпион области по самбо!
— Три месяца ждал, — зевая, пояснял Петька. — Потому и не рассказывал про самбо.
— Теперь его песенка спета, — закончил брат. — Помнишь в «Маугли» беззубую кобру? Он тоже теперь не страшен — все над ним смеются. Ничто так не убивает, как смех.
Вот и все о Панасюке. Когда я пришёл через неделю, в роте уже был другой старшина, из фронтовиков, славный парень. При нем уже никто не скрёб ночами лопаткой пол, никто не стоял в полной выкладке под ружьём до отбоя: ребят, у которых не было поблизости родных, новый старшина подкармливал как мог, а в свободное время, собрав вокруг себя молодых солдат, рассказывал о фронтовой жизни. А куда делся Панасюк, никто не знал. Перевели куда-то. Может, на новом месте он исправился, только вряд ли…
А брат через месяц уехал на фронт. На Курской дуге он был ранен пулей в ногу, пролежал два месяца в госпитале, потом снова воевал, украсил свою гимнастёрку красной нашивкой и орденом Славы, а второго мая сорок пятого расписался на рейхстаге: «Гитлер капут! Рядовой Полунин». И вернулся домой — заканчивать десятый класс, ходить на пляж с девчонкой и приводить в отчаяние библиотекарей.
МЫ ЕЩЁ ВСТРЕТИМСЯ, ТОВАРИЩ МАЙОР!
Мы жили войной.
В шесть утра убегала на завод мама, а я включал радио и слушал «От Советского Информбюро». Прежде чем свернуть из переулка, мама останавливалась и смотрела на наше окно. Когда новости были хорошие, я высовывался и радостно махал рукой, а иной раз даже орал во все горло: «Взяли Харьков, вечером салют!»
И слышал, как разбуженные соседи начинают весело переговариваться и включать динамики.
Придя в класс, мы собирались у подвешенной рядом с доской карты и втыкали флажки в сегодняшнюю линию фронта. Во время уроков карта отвлекала, рассеивала наше внимание, по всем педагогическим канонам её нужно было снять или перевесить, но учителя тоже были людьми, которые жили войной. И поэтому каждый урок начинался с карты.
Мы читали газеты не так, как читают сейчас — спокойно, без сердцебиения: мы сначала жадно проглатывали сводку с фронтов, а потом — рассказы и очерки о героях. В кино мы больше всего любили журналы с фронтовыми документальными кадрами: залпами «катюш», развороченными дотами и длинными вереницами пленных фашистов.
Мы жили войной днём и ночью. Днём мы думали о войне, а ночью она нам снилась. Мы метались на постелях, скрываясь от танков, бросали гранаты и с криком просыпались от удара штыком в грудь.
Война заполнила все наше существование. Она лишила нас детства с его беззаботными радостями. Каждый из нас был старше самого себя на годы войны.
И это неизбежно привело к тому, что из нас, пацанов военного времени, рванулись такие скрытые силы, о которых мы даже не подозревали. Взрыв породил энергию. Сказать, что мы повзрослели, — это не значит сказать все.
Раньше за нас отвечали папы и мамы, теперь мы возложили их бремя на свои плечи. Нас словно схватили за загривок и швырнули в водоворот: одни из нас утонули, а другие выбрались и решили, что отныне могут все. В упоении самостоятельностью мы часто ошибались и преувеличивали свои возможности, не понимая, что расстояние между бальзаковским «желать» и «мочь» заполнено горьким жизненным опытом. Наш опыт, проглоченный слишком большим куском, развил не столько ум, сколько интуицию. И самоуверенность наша шла от незнания.
Поэтому мы пришли к выводу, что можем и должны уйти на фронт.
Мы опирались на железные факты:
Аркадий Гайдар в пятнадцать лет командовал полком.
Саша Чекалин, наш сверстник, стал героем.
Пятнадцатилетние партизаны — в каждой газете.
Значит, в пятнадцать лет каждый патриот, способный носить оружие, имеет право убивать и быть убитым. Тем более что —
Когда страна быть прикажет героем,
У нас героем становится любой
Взрослый! — уточняли взрослые.
Где, где это сказано? — горячились мы.
Потому что чувствовали всем своим существом: мальчишке нужен подвиг, чтобы самоутвердиться в этом мире. В то время как Родина истекает кровью, нельзя жить только для того, чтобы жить.
Таков был вывод, к которому мы пришли летом сорок третьего года.
До зубов вооружённые этой логикой, мы отправились в военкомат.
Фронт начинался в военкоматах. Люди из них, как вода из ручейков, тысячами стекались в бурное русло войны.
Сейчас, когда я, младший лейтенант запаса, по вызову посещаю военкомат (учёба, перерегистрация и прочее), меня поражают тишина и спокойствие этого когда-то не засыпавшего и не знавшего выходных призывного пункта. Так и хочется написать что-нибудь вроде:
Будь навсегда благословенна,
Военкоматов тишина…
Но не стану отбивать хлеб у поэтов — у них и так слишком жестокая конкуренция. Мир вам, военкоматы, из которых люди выходят жить, а не умирать!
Военкомат сорок третьего года…
Прежде всего я вспоминаю его запах — запах свежевымытого, непросохшего, некрашеного пола и махорочного дыма, терпкого, разъедающего глаза, пока им как следует не надышишься и не привыкнешь. Комнаты, коридоры полны людей — они ходят, сидят и стоят где придётся: на вокзальных скамейках, на подоконниках и на полу, пожилые, молодые и совсем юные, молчаливые и шумные, ушедшие в себя и возбуждённые, выпившие, горланящие — самые разные.
Ещё вчера этот парнишка уступил бы своему пожилому соседу место в трамвае — сегодня они на «ты». Общая судьба — великая уравнительница — выравняла всех.
— Закуривай, папаша!
— Спасибо, есть своя.
— А ну-ка, твоя вроде покрепче… Значит, вместе едем, папаша?
— Это куда ты со мной собрался ехать?
— Шутишь, папаша! На курорт, конечно.
— С какого года, Аника-воин?
— С двадцать пятого, а что?
— Ишь ты! Потише кричи, а то немцы услышат, перепугаются и разбегутся, воевать будет не с кем.
— Это ещё неизвестно, папаша, от кого они быстрее
бегать будут…
— Тебя где царапнуло?
— Под Тихвином, осколком.
— Жарко, говорят, у вас было?
— Как кому, фрицы — те задницы обморозили…
Был я ранен, лежал в лазаре-ете,
Поправлялся, готовился в бой,
Вдруг прино-о-осят мне в белом паке-ете
Замечательный шарф голубо-ой…
— Отставить базар! — грозный выкрик из распахнувшейся двери. — Полы мыть заставлю!
— Кто на пересыльный — на выход с вещами! Мамы, жены, невесты, братья и сестры прильнули к своим.
— Митенька, пиши, родной…
— Каждую неделю, мамаша. Закон.
— Ванечка!
— Петруша!
— Гришенька!
— Я тоже Гришенька, обними, курносая!
— А я Ванечка — налетай, целуй, девоньки! Крики, слезы, смех, шум, гам…
— Ты не плачь, Маруся!
Будешь ты моя!
Я к тебе вернуся…
— Отставить гармошку! Выходи строиться!
— Товарищ капитан, разрешите на недельку задержаться — жениться не успел!
— Причина уважительная, ты напомни чуть погодя.
— Когда, товарищ капитан?
— В шесть часов вечера после войны. Выходи строиться!
Заливается баян, плачут женщины. Пожилые и усатые, молодые и совсем юные, тихие и шумные, все с горбами-вещмешками на плечах, без пяти минут фронтовики пошли строиться в неровную, пёструю колонну.
— Шаго-ом марш!
И зашагали — каждый навстречу своей судьбе. Кто-то из них вернётся — грудь в крестах, а кто-то не вернётся — голова в кустах.
И вновь заполняются коридоры военкомата, капиллярные сосуды войны. Вернувшиеся из госпиталей фронтовики в застиранных гимнастёрках, с орденами и шрамами; призывники с повестками, солдатские жены и вдовы, а с ними дети; десятки разных лиц, на которых — надежда и тревога, ожидание и горе…
— А давно?
— Четыре месяца ни слуху ни духу…
— Деньги-то по аттестату получаешь?
— Получаю… а жив ли? Никаких мне денег тогда не надо…
— От моего полгода весточки не было, а потом объявился, из партизан. Истребитель он, сбили…
— А мой на танке… Ночи не сплю, все глаза выплакала. Сама бы туда подалась, да вот, видишь, на руках…
— А ты надейся, сестричка, надейся…
— Подполковник, военпред приехал на завод вчера, доклад делал: осенью, говорит, откроется второй фронт.
— Так они тебе и откроют, ждут, пока наших не перебьют!
— Ну, это ты зря. Тушёнку-то жрёшь?
— Брат у меня две недели как погиб…
— Да-а…
— А ты говоришь — тушёнка.
Мы стояли в очереди к военкому. На нас были купленные на толкучке гимнастёрки и сапоги, а Сашка перепоясался отцовским ремнём со звездой на пряжке. Мы молчали и слушали, от волнения было зябко.
— Из госпиталя? — спросил сержант, поглаживая подвешенную на марлевой повязке руку.
— Ага, — краснея, басом соврал Сашка.
— Легко?
— Так, царапина… Подошла и наша очередь.
— Здравия желаем, товарищ майор!
— Садитесь. Докладывайте.
Мы докладывали долго. Худое и чёрное от недосыпания лицо майора изображало нетерпение.
— Ясно. Ещё двадцать шестой не берём, о двадцать восьмом и говорить нечего. Учитесь?
— Так точно. Закончили семь классов.
— Учитесь дальше. Придёт время — позовём. Идите.
— Товарищ майор!..
— Крругом…
— Товарищ…
— Марш!
Мы с Сашкой вышли на крыльцо и закурили, не глядя друг на друга.
ЛЮБОВЬ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ
Если бы я написал, что всю войну мальчишки жили только войной, вы бы мне всё равно не поверили.
Любовь неумолимо пробилась в наше существование. Какое дело ей было до хлебных карточек, поношенной одежды и промёрзших, нетопленных клетушек! Пришло время — и этим сказано все: кратер проснувшегося вулкана пробкой не закроешь. И в войну любили так же, как любили десять, сто и тысячу лет назад: вздыхали, томились, замирали от счастья и страдали. Только подарки были куда скромнее, чем в мирное время, да испытаний на любовь обрушивалось больше: война есть война, в башню из слоновой кости от неё не уйдёшь.
Поначалу нас с Сашкой вполне удовлетворяла теория: мы восхищались тургеневскими феями, затаив дыхание следили за похождениями роковых красавиц Бальзака и чуть не рехнулись от «Крейцеровой сонаты». Она произвела в неподготовленных мозгах такую чудовищную сумятицу, что мы легко и быстро стали циниками. Давно пройдя через период «аистов и капусты» и нашпиговавшись всевозможными сведениями на уже незапретную тему, мы щеголяли друг перед другом снисходительно-презрительным отношением к противоположному полу.
Но в то же время нас оскорбляла и волновала неожиданно возникшая зависимость от соседской дочери Таньки, редкостной тупицы, просидевшей по два года в шестом и седьмом классах. Танька, голова которой решительно отказывалась воспринимать факт вращения Земли вокруг Солнца, Танька, от сочинений которой поседела преподавательница русского языка, — эта самая Танька великолепно усвоила, что у неё соблазнительные ноги. С жестокостью подростков мы отпускали по её адресу самые язвительные замечания, но превращались в соляные столбы, когда она шествовала по коридору в небрежно запахнутом халатике. Это было унизительно, мы злились на свою природу и тайком вздыхали, когда мать за раннюю опытность била Таньку смертным боем. Из Таньки мы сделали обобщение — «все они такие!», и жить стало проще, как всегда получается у людей, жизненная философия которых основана на примитивных и доступных формулах. Так мы превратились — на словах — в убеждённых циников, хотя в глубине души были сильно смущены. Видимо, мы догадывались, что цинизм наш от незнания, как и у всех наших сверстников, многие из которых впоследствии снова стали циниками — на этот раз от избытка знания.
Как бы то ни было, хворост высох — к нему достаточно было поднести спичку.
Однажды я заметил, что Сашка держит себя как-то странно: часто задумывается, невпопад отвечает, вечерами куда-то исчезает. Когда я спрашивал, почему он ведёт себя как пыльным мешком из-за угла ударенный, Сашка краснел, мычал что-то невразумительнее и шмыгал носом. Наконец я прижал его к стенке, и тихим голосом, пряча поглупевшие глаза, он поведал мне о своей неслыханной удаче. Оказывается, он влюбился в лучшее украшение нашей планеты и смеет надеяться, что оным украшением любим. Надя не только красавица: она хорошо поёт, играет в волейбол и, главное, на редкость умна.
— Не та ли самая Надька, что за десятую школу играла? — не веря своим ушам и припоминая длинную дылду с крысиными хвостиками-косичками, спросил я.
Сашка подтвердил, что та самая. Я пожалел друга и пошёл с ним на смотрины, до самого конца надеясь, что он меня разыгрывает. Не тут-то было: при виде Надьки Сашкины глаза затопились елеем, а губы растянулись в сладчайшую улыбку. Затем он полез в карман и выложил на краешек стола завёрнутые в тетрадный лист кусочки рафинада — подношение, смею вас заверить, требующее куда больших жертв, чем нынешняя коробка конфет.
— Снова чай не пил? — сердито спросила польщённая Надька. — Забери немедленно!
— Сахар необходим для работы мозга перед экзаменами, — нежно проворковал Сашка. — У меня ещё есть.
Зная, как Сашка любит сахар и мечтает нахрустеться им до отвала, я понял, что мой друг здорово влип. Боясь его обидеть, я просидел с ним у Надьки весь вечер, со скрежетом зубовным прослушал в её исполнении десяток песен и вдрызг с ней разругался, когда она безапелляционно заявила, что мамонтов никогда не было.
— А «Борьбу за огонь» ты читала? — спросил я.
— Стану я читать всякую ерунду! — ответила она.
— Ерунду? — я начал закипать.
— Надя шутит, — с жалкой улыбкой вмешался Сашка.
— А скелеты, что выкапывают, тоже ерунда? — допытывался я.
— Полная ерунда и чушь! — вызывающе отрицала Надька. — Выдумка.
— А бронтозавры, ихтиозавры…
— Сказки! Ничего не было.
— И синантропа не было?
— Ага, не было.
— Пока, — зло сказал я Сашке, вставая. — Можешь целоваться со своей дурой.
— А ты целуйся со своими скелетами! — завопила мне вдогонку Надька. — Сам дурак!
Вскоре меня догнал Сашка. Несколько минут мы шли молча, потом нерешительно взглянули друг на друга — и дико расхохотались.
— И как это я не заметил, что она дурёха! — орал Сашка, вытирая слезы.
— А поёт, как заржавленная дверь! — задыхался я.
А потом пришла Сашкина очередь меня спасать: я закрутил невыносимую для мамы и странную для всех окружающих любовь с кареглазой красавицей Линой. Если считать, что отдалённая перспектива каждой любви — будущее супружество, то данный случай оказался нетипичным: не столько потому, что я был на восемь лет моложе Лины, сколько потому, что она была на восемь лет старше. Зачем я понадобился этой интересной девушке, студентке четвёртого курса института, одному богу было известно. Я тешил себя тем, что Лина обнаружила во мне что-то незаурядное, хотя, всматриваясь в зеркало, самокритично признавал, что, кроме довольно-таки нелепых усиков и тёмных глаз с обожжёнными от прикуривания ресницами, особых примет на моей физиономии не имеется. Однако в течение нескольких месяцев мы, к возмущению мамы и Сашки, чуть ли не каждый вечер встречались, и я буквально не находил себе места, когда в условленное время Лина заявляла, что готовится к семинару, и захлопывала двери перед моим носом. Наконец она допускала меня в святая святых — свою комнатушку, беседовала со мной о жизни, гримасничала перед зеркалом, потом делала вид, что только-только заметила моё томление, с полчаса отрабатывала на раскалённом до температуры поверхности солнца юнце искусство взгляда, поворота головы и жеста и, удовлетворённая, беспощадно выставляла меня за дверь, чтобы завтра повторить пройденное. Я бежал домой и совал голову под водопроводный кран, а Лина приводила себя в порядок и неизменно отправлялась к подруге, которая работала где-то по снабжению и время от времени подбрасывала Лине ордера на обувь или на платье. Так продолжалось до тех пор, пока я случайно эту подругу не разоблачил. Она оказалась эффектным седовласым холостяком, большим начальником и подлецом, в чём Лина убедилась некоторое время спустя, когда оформляла своей девочке свидетельство о рождении.
К нескрываемой радости мамы и торжеству Сашки, с Линой было покончено, и начался второй тур увлечений. Сашка влюбился в Галю, тихую и миловидную девушку лет семнадцати, которая разрешала себя целовать только в щёчку, ужасно боялась своей строгой мамы, с благодарностью принимала Сашкины ухаживания и вышла замуж за красивого капитана, приехавшего на три дня в отпуск. Одновременно я начал страдать по Зойке из нашего техникума, пугалом торчал у её подъезда, провожал и встречал, писал ей идиотские письма и ревновал ко всему на свете. Но и эта любовь дала трещину — из-за литерной продовольственной карточки, которую получал Зойкин отец, главный конструктор большого завода. Впрочем, то, что Зойке не пришлось поголодать, я бы ей простил, но того, что она, не делясь с подругами, ела на переменках бутерброды и яблоки, простить не мог. Наши встречи по инерции продолжались, но постепенно угасали — как огонь в лампе, когда кончается керосин.
Потерпев такие неудачи, мы дали друг другу страшные клятвы отныне не влюбляться, стали шататься по танцулькам, легко заводили однодневный флирт и так же легко его кончали, собирались по вечерам на квартирах полузнакомых людей, слушали Утесова, Изабеллу Юрьеву и Шульженко, пели «У самовара я и моя Маша», танцевали фокстрот и линду, рассказывали самые свежие и достоверные истории о грабителях из «Чёрной кошки» и к ночи от одного тусклого фонаря к другому храбро разводили девушек по домам.
Сашка первым нарушил правила игры и насмерть влюбился в Милу, худенькую и серьёзную девятиклассницу с чистыми голубыми глазами. Мила мне нравилась, я завидовал Сашке, и между нами возникла та натянутость, которая угнетала нас обоих и могла постепенно привести к разрыву. Впервые я почувствовал, что лучший друг не нуждается в моем обществе, ужасно это переживал и с горя ударился в книжный загул.
Иногда Сашка меня посещал. Чувствуя себя виноватым за своё счастье, он ёрзал на стуле, вздыхал и каждый раз зачем-то расхваливал мне Таю, Милину подругу. Я понимал, куда он клонит, обзывал его жалким сводником, но в конце концов Сашка разжёг моё любопытство, и я отправился знакомиться.
И книги полетели вверх тормашками, началась черёмуха! Уже через неделю я понял, что раньше все было не то. Настоящее началось только теперь, когда каждый день можно видеть Таю, разговаривать с ней и спорить о книгах, мечтать о прекрасном послевоенном будущем, слушать, как она поёт: «Мама, нет слов ярче и милей», — и бесконечно прощаться в тёмном парадном.
У каждой женщины, наверно, есть свой «изгиб», о котором писал Достоевский: не видишь его ты — обязательно увидит другой. У Таи тоже был свой «изгиб» — её глаза, большие, чёрные, насмешливые и гордые. Мне нравилось всякое их выражение, но лишь одно переворачивало всю душу. Оно появлялось тогда, когда Тая, наверное, вспоминала о своей трудной судьбе, о своих родителях и сёстрах, трагически погибших при эвакуации.