Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Когда я был мальчишкой

ModernLib.Net / Детская проза / Санин Владимир Маркович / Когда я был мальчишкой - Чтение (Весь текст)
Автор: Санин Владимир Маркович
Жанр: Детская проза

 

 


Владимир Маркович Санин

Когда я был мальчишкой

Сыну Саше

ОТ АВТОРА

Когда повесть написана от первого лица, автор оказывается в сложном положении.

Многое из того, что пережил Мишка Полунин, пережили и мы, его сверстники, мальчишки тридцатых годов.

Мы — значит в том числе и я.

Этим и ограничивается автобиографичность повести «Когда я был мальчишкой».

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПЕРВЫЕ ШАГИ ПО ЗЕМЛЕ.

КОМУ ИНТЕРЕСНО БЫТЬ МАЛЬЧИШКОЙ!

У меня есть одна знакомая, ханжа, равной которой свет не видывал. Когда она, закатив глаза, щебечет: «Моё святое, чистое детство!» — у меня начинается приступ удушья. Уж я-то знаю, что в детстве она была феноменальной плаксой и ябедой, которую дружно ненавидел весь класс.

И, вообще говоря, я вовсе не считаю детство самым счастливым периодом своей жизни. Кому интересно быть мальчишкой, когда каждый, на каждом шагу, каждым своим словом тебя чему-то учит! Не было дня, чтобы в мою детскую голову не вколачивались бы разные выгодные для взрослых мысли. Только в старших классах, когда мы открыли Конституцию, я узнал, что имею права. А до этого, насколько я припоминаю, моя жизнь состояла из одних обязанностей. Я должен был ходить в школу, учить уроки, примерно себя вести, бегать в магазин за хлебом и уважать человека. Из всех обязанностей эта была самой непонятной и мучительной. Во всяком случае, меня прорабатывали чаще всего именно потому, что я недостаточно уважал того или иного человека. Иногда это был случайный прохожий, и тогда я отделывался лёгким внушением. Иногда это был хороший знакомый, а однажды, увы, начальник отца, и тогда следовали чувствительные оргвыводы. А между тем даже в том памятном случае с начальником я не сделал ничего такого, что противоречило бы моему представлению об уважаемом человеке. Я просто посоветовал ему вытирать ноги, потому что полы всё-таки моет не он, а моя мама.

Разумеется, моё детство состояло не только из разного рода неприятностей. Были в нём и довольно славные страницы: жаркий футбол на пустыре, рогатки и драки на свежем воздухе. Однако мы свято верили в одно: взрослым жить лучше. Законы устанавливали они, а в истории мира не было такого случая, чтобы законодатели себя обижали.

Нас, мальчишек, держали в ежовых рукавицах.

Наше детство было отравлено тем, что на самые интересные фильмы нас не пускали. Шестнадцатилетних подростков, готовых вспыхнуть как порох от поцелуя на экране, пускали, а нас — нет. Это было обидно и унизительно.

Нам не разрешали курить. Мы с горьким недоверием слушали жалкие уверения взрослых, что курить вредно. Уверяли они обычно с папиросой во рту, пуская перед нашими носами заманчивые белые кольца.

И вообще самое интересное, самое приятное на свете объявлялось вредным: до синевы купаться в реке, играть до упаду в футбол, читать до глубокой ночи, ходить зимой нараспашку — и прочие радости, без которых немыслим мальчишка, были вне закона.

А школа? Кто придумал переэкзаменовки, отметки по поведению, роспись родителей в дневниках и вызов к директору за разбитое стекло? Взрослые.

Ну кому интересно быть мальчишкой?

Взрослому лучше.

Он может, ни у кого не спросясь, съесть хоть десять штук эскимо. Он может хоть до утра читать, ходить в любое кино и курить сколько душе угодно. Взрослый, стоит ему захотеть, может купить себе вафли или собаку.

Взрослые могут все. И единственное, чего они не могут, — это понять мальчишку. Того самого мальчишку, жизнь которого состоит из длинного перечня обязанностей. Книгу о мальчишке они написать в состоянии, но понять его — никогда.

Однако скажу вам одно: будь я волшебником, то сделал бы так, чтобы хотя бы один год снова побыть мальчишкой. Нет, не мудрым взрослым в мальчишеской шкуре, а самым настоящим мокроносым мальчишкой с разбитыми коленками и фонарём под глазом. Не знаю, как объяснить такое противоречие, но я бы это сделал.


Однако прошлого не вернуть. Как говорил мой друг Федька, весь рассказ о котором ещё впереди, «одно и то же мороженое нельзя съесть два раза», Потом, когда я стал взрослым и прочитал уйму книг, я понял, что у Федьки был ум философа. Быть может, сейчас он сказал бы по-иному, что-нибудь вроде того, что «время необратимо», но это уже не то.

Да, прошлого не вернуть, и никогда мне больше не быть мальчишкой. Я могу надеть короткие штаны, но они уже будут называться шортами; я могу постричься «под нулёвку», но это будет лысина; я могу залезть в соседский сад и потрясти грушу, но это будет воровством.

Все будет не так. Назад можно перевести часы, но не время. Все мы, хотим того или нет, меняем молодость на опыт, силу на знание. Сначала мы этим гордимся, потом делаем вид, что гордимся и, наконец, откровенно сожалеем о безвозвратно ушедшем. Ибо мы, как скряги, живём на жалкие проценты с капитала, имя которому — молодость.

Но я вовсе не собираюсь хныкать по этому поводу. В наш реалистический век уже не найдёшь на земле волшебных источников, в которые входят дряхлые старцы, а выходят молодцы с розовой кожей. Детство — это путешествие, которое никому не удалось совершить дважды.

Одно и то же мороженое нельзя съесть два раза, говорил Федька. Но для того, чтобы взглянуть на прошлое из-за моего письменного стола, не нужны волшебные машины Уэллса и Рэя Брэдбери. Воспоминания — вот телескоп, через который мы видим прошлое, видим издали, многого не различая в тумане, но всё-таки видим.

ДЯДЯ ВАСЯ

Отец работал на машиностроительном заводе начальником цеха. На этом заводе он начинал ещё до революции учеником слесаря, отсюда в 1919-м он ушёл на гражданскую войну и год спустя возвратился обратно с врангелевской пулей в бедре и с партийным билетом в кармане гимнастёрки.

На заводе отца уважали, и мама очень этим гордилась. Она прощала ему то, что он жил в цехе больше, чем дома, и то, что по воскресеньям у него вечно были авралы, — прощала потому, что сама жила судьбой родного завода, на котором, она, тогда ещё молодая работница, познакомилась с весёлым, острым на язык рабфаковцем, ставшим её мужем. И отец тоже гордился мамой: не всякая жена позволит, чтобы в квартиру чуть ли не ночью вваливался добрый десяток друзей, которые курили махорку, выпивали два самовара чаю и до хрипоты шумно обсуждали заводские дела, положение в Германии и события в Испании. А мама не только позволяла, но и сама участвовала в спорах, время от времени призывая лишь кричать потише, чтобы не разбудить детей.

Хотя уже прошло много лет, один ночной разговор я отчётливо помню до сих пор.

На заводе был цех по ремонту танков, и несколько раз в год проверять его работу приезжал военпред, Василий Павлович.

Об этом человеке я должен рассказать прежде всего, потому что с его именем крепко связаны последующие события.

Василий Павлович, дядя Вася, был другом отца по гражданской войне, и когда он навещал завод, то останавливался у нас. В петлицах у него было по ромбу, на поясе в деревянном футляре висел именной маузер — личный подарок командарма Фрунзе, а на широкой груди сияли два ордена Красного Знамени. Когда мы с дядей Васей выходили на улицу, за нами, как за ядром кометы, тянулся длинный хвост терзаемых завистью мальчишек. Зная, чего от него ждут, дядя Вася всегда останавливался и ворчал: «Валяйте, только без драки!» Один за другим пацаны подходили, почтительно дотрагивались до орденов и гладили торчащую из полированного футляра рукоятку маузера.

— А купаться пойдём, дядя Вася?

— Хитрецы! — смеялся наш гость. — Как-нибудь потом.

Невысокий и грузный, дядя Вася был очень силён: до революции он, волжский грузчик, потехи ради выходил на арену цирка против профессиональных борцов и не раз их побеждал. Он с удовольствием возился с детьми — своих у него не было; я помню, как все смеялись, когда он входил в реку, неся на себе гроздь из полудюжины восторженно орущих пацанов.

Но не только из-за этих игр ребята звали дядю Васю купаться. Всем хотелось хоть одним глазком взглянуть ещё раз на его спину.

Отец, очень привязанный к своему старшему другу и бывшему командиру, рассказал нам историю, которая в своё время облетела весь Южный фронт. Незадолго до штурма Перекопа дядя Вася во главе полуэскадрона отправился в разведку и попал в засаду. Белоказаки перебили красных кавалеристов из пулемётов, пристрелили раненых, а командиру решили оказать особую честь: вытащили его из-под убитого коня, связали и повели к дереву вешать. И тут казачьему есаулу подали обнаруженный в кармане пленника партийный билет.

— Съешь билет, комиссар, — отпустим! — уговаривал есаул, подмигивая казакам.

Дядя Вася плюнул есаулу в лицо, и тот, исхлестав комиссара нагайкой, приказал «добавить ему вторую звезду, такую же, как на будёновке». Дядю Васю привязали к дереву, силой затолкали в рот партбилет и вырезали кинжалом на обнажённой спине контуры пятиконечной звезды. К счастью, палачи не успели сорвать со спины кожу: подоспел полк, который был поднят по тревоге, когда послышались пулемётные очереди. Так что через месяц, выйдя из госпиталя, командир эскадрона снова был на коне и до конца гражданской войны с лихвой заплатил белым за все.

Дядя Вася был первым героем, которого мы видели живьём, и стоит ли говорить, что каждое его слово, каждое замечание было для нас истиной в последней инстанции. Но его приезда с ещё большим нетерпением, чем мы, ждали взрослые: дядя Вася знал многое и рассказывал по-военному лаконично и очень ёмко. Брата и меня, конечно, выставляли в другую комнату, и мы, прильнув к стене, старались не упустить ни единого слова.

Тот разговор, о котором я упоминал выше, был об Испании.

— Испания — это разведка боем, — доносился до нас окающий бас. — Гитлер и Муссолини не только помогают Франко. Они ещё испытывают и боевые качества своей техники. Самолёты и танки у них хорошие, но бить их можно.

— Будем с ними воевать, Василий Палыч?

— Обязательно. И война эта будет жестокая.

— Когда она начнётся?

— Военная тайна, — дядя Вася не очень весело засмеялся. — Скажу одно: начнут они — закончим мы.

— А международная солидарность пролетариата? Неужели немецкие рабочие допустят?

— Тельман и коммунисты, Полунин, томятся в концлагерях. И гестапо со счётов не стоит сбрасывать — мощная организация. Лучше будем надеяться

не столько на немецких рабочих, сколько на своих. И на Красную Армию, конечно.

— А куда они пойдут сначала — на Францию или на нас?

— Дорого бы мы дали, друзья, чтобы знать ответ на этот вопрос. По логике — на нас, хотя чем черт не шутит? Может, вцепятся друг другу в глотки…

— Как ты думаешь, Василий Палыч, — мамин голос со сдержанной тревогой, — успеют дети закончить школу?

— Не хочу тебе, Мария, врать: Пашка, наверное, успеет, а Мишка — не думаю… Учти — не информация, а интуиция.

Разговор продолжался долго. Он очень нас взволновал, и мы никак не могли уснуть. От одной только мысли, что мы будем воевать с фашистами, замирало сердце. Я завидовал брату — он на три года старше, осоавиахимовец и скоро наверняка получит значок «Юный ворошиловский стрелок». Брат, конечно, пойдёт на войну. Я подумал, что он может погибнуть, и неожиданно для себя всхлипнул. Впрочем, все мы, младшие братья, знали, как поступать в таком случае, — не было школьника, который не выучил бы наизусть волнующие стихи:

Климу Ворошилову письмо я написал:

«Товарищ Ворошилов, народный комиссар!

В Красную Армию нынешний год,

В Красную Армию брат мой идёт…»

— Ты чего там шепчешь? — одёрнул меня брат. — Слушать мешаешь!

— И надолго уезжаешь, Василий Палыч? — голос отца.

— Видимо, надолго.

— Теперь, когда мы одни… Туда?

После короткой паузы послышался окающий бас:

— Куда пошлют, Полунин.

— Каждый из нас хотел бы быть там, рядом с тобой.

— А я — здесь, рядом с вами, — рассмеялся бас.

— Не верю.

— И правильно делаешь. Не обижайся: кому-то нужно ведь не только кататься на танках, а их ремонтировать.

Так мы узнали, что дядя Вася едет сражаться в Испанию. Не узнали, а догадались. Когда мы спросили об этом отца, он посоветовал не болтать лишнего и своим ответом подтвердил нашу догадку.

Через несколько лет на перекрёстке фронтовых дорог отец встретился с Василием Павловичем, командиром танкового соединения.

— Ну и звёзд у тебя, товарищ генерал, — пошутил отец. — На погонах, папахе, груди, спине — не сосчитать!

Они поговорили, пока в баки заливали горючее, обнялись на прощанье, и дядя Вася умчался на своей тридцатьчетверке. Умер он уже после войны от старых ран.

А тогда, наутро после ночного разговора, я собрал в укромном уголке своих друзей Федьку, Гришку и Леньку.

— Ешьте землю — никому на свете ни слова. Дядя Вася едет в Испанию!

— Врёшь!

— Почему врёт? — обиделся за дядю Васю Федька, самый горячий его поклонник. — Где же ему быть, если не в Испании?

Я рассказал про всё, что слышал минувшей ночью. Мне и в голову не приходило, какие неожиданные последствия вызовет это сообщение.

Но об этом — в следующей главе

ТАЙНА

Мы сидели в пещере, образованной нависшими над оврагом корнями древнего гигантского дуба. В пещере было тесно, неудобно и сыро, но мы сделали её своей резиденцией из принципа, потому что о том же мечтали гвардейцы его преосвященства. Вот и сейчас они наблюдают за нами с той стороны оврага — из кустов торчат их стриженые головы. Гвардейцам кардинала, вообще говоря, пещера тоже ни к чему, но они считают её своей исконной территорией, и на этой почве между нами не прекращается междоусобица, чему не стоит удивляться, поскольку и между солидными государствами происходят постоянные скандалы из-за нескольких квадратных километров болот или пустынь.

— Эй, сеньоры! — кричит Федька. — Убирайтесь в свой замок подобру-поздорову, пока мы не обнажили наши шпаги!

Братья Ковалёвы, две пары близнецов, нещадно нас лупят, когда поблизости нет Федьки. Но теперь благоразумие берет верх, и гвардейцы уходят, выкрикивая смехотворные угрозы.

— Продолжай, Атос, — сказал Федька. — Мы все обратились в слух.

Гришка вызвал нас на срочное совещание. Он божился, что мы будем потрясены, и раскалил нас докрасна.

— Баста! — возвестил он, обводя нас блестящими чёрными глазами. — Я не могу зубрить стихи и переливать воду из бассейнов в то время, когда…

— Что когда? — перебил нетерпеливый Ленька. Мы с негодованием посмотрели на Леньку.

— …когда в мире проливается кровь рабочих и крестьян! — торжественно закончил Гришка. Он любил выражаться немного высокопарно, на что имел несомненное право, потому что с пяти лет читал газеты и мог на равных говорить со взрослыми о международном положении. Мы очень гордились Гришкиной эрудицией.

Федька глубоко вздохнул. Он захлёбывался в математических бассейнах и люто ненавидел стихи — Гришка наступил на любимую мозоль.

— Что ты предлагаешь? — спросил он. Гришка вытащил из кармана антоновку, надкусил и передал Леньке.

— Кусай и передай по кругу. Я предлагаю… — Гришка высунул голову из пещеры и осмотрелся. — Вкусное яблоко?

— Говори же, разрази тебя гром! — взорвался Федька.

— А чего говорить? — огрызнулся Гришка. — И так все ясно. Не знаю, как вы, а я решил… бежать в Испанию. К дяде Васе.

Яблоко застыло в моей руке на полпути. Гришка спокойно забрал его и с аппетитом вонзил зубы в душистую мякоть. Он любил эффекты.

Нам было стыдно смотреть друг на друга. Снова Гришка! Почему это именно ему в голову всегда приходят такие гениальные идеи? Ведь всякому здравомыслящему человеку абсолютно ясно, что следует немедленно бежать в Испанию, к дяде Васе, чтобы отстоять республику от фашистов, а первым сказал об этом Гришка.

Федька молча хлопнул Гришку кулаком по спине.

— Давайте бежать прямо сейчас, — задыхаясь, предложил Ленька.

— Впервые вижу такого осла, — снисходительно отметил Гришка. — К этой операции нужно готовиться не меньше недели! Кстати, план я уже разработал на ботанике.

Гришка вытащил вырванный из тетрадки листок.

— Первое: оружие, продовольствие, деньги. Второе: доезжаем до Орши. Третье: садимся на товарный поезд и добираемся до Одессы, где у Федьки дед работает в порту сторожем, если Федька не сбрехал.

— С чего это я буду брехать? — обиделся Федька. — Дед Тимофей, провалиться мне на этом месте.

— Верим, — великодушно сказал Гришка. — Дед поможет нам спрятаться на корабле, который плывёт во Францию. Мы вылезаем в Марселе и на попутных машинах пробираемся к Пиренейским горам. Ночью переходим через горы, встречаемся с республиканцами и просим доставить нас прямо к командиру Интернациональной бригады генералу товарищу Лукачу. Заявление я уже написал: «Дорогой товарищ генерал Лукач! Просим зачислить нас разведчиками во вверенную вам знаменитую своими легендарными победами бригаду. Обязуемся бить врага до победы и до последней капли крови, по примеру бесстрашных испанских подростков». И наши подписи. А дядя Вася подтвердит, что мы — это мы, а не какие-нибудь шпионы. Вопросы есть?

— Какие там вопросы! — возмутился Ленька. — Бежать — и баста!

— Куда бежать? — иронически спросил Гришка.

— Как куда? В Испанию, — удивился Ленька.

— Ленька прав, — недовольно сказал Федька. — Нечего тянуть кота за хвост.

— А деньги, оружие, язык? — набросился на него Гришка. — Ну, чего рот разинул? Кто тебя на корабле кормить будет? А во Франции?

Я поддержал Гришку. Нужна как минимум неделя. Федька и Ленька, ворча, вынуждены были согласиться.

— Главное — корабль, — задумчиво сказал Гришка. — А во Франции пропитаться — плёвое дело. По дороге будем работать на виноградниках за хлеб и харчи. Если хозяева попадутся не сквалыги, то и винограду наедимся досыта.

С минуту мы молча мечтали о винограде.

— А на корабле, — размышлял Гришка, — будем сидеть в трюме. Как морской волчонок у Майн-Рида. Здесь не обойтись без сухарей и бидона с водой.

— Это чепуха, — Федька махнул рукой. — Главное, братцы, — оружие добыть, у республиканцев самих не хватает.

— А где мы его возьмём? — расстроился Ленька.

Мы беспомощно посмотрели друг на друга.

— Подберём на поле боя! — бодро заявил Гришка. — Там всегда валяется. Штыки, наганы…

— Маузер бы раздобыть, — размечтался Ленька. — Как у дяди Васи…

— А я, — признался Федька, — больше всего на свете хочу подбить гранатой танк. Лимонкой — бац о башню! А с экипажем, если кто выскочит, — врукопашную! Э-эх!

Я видел себя на тачанке или просто пулемётчиком, но Гришка вернул нас на землю.

— Вы меня удивляете, — Гришка пожал плечами. — Вы что, забыли, что в заявлении мы просим зачислить нас разведчиками? А оружие разведчика — это кинжал, пистолет и верёвки для связывания пленных «языков».

— У нас дома есть верёвки, — обрадовался Ленька. — Бельевые.

— Вот и возьми, — великодушно разрешил Гришка. — Теперь о деньгах. Я разобью свою копилку, там у меня два рубля сорок копеек.

— А мне, — похвастался Ленька, — мама обещала подарить на день рождения пять рублей!

— А когда у тебя день рождения? — поинтересовался Федька.

— В ноябре, — вздохнул Ленька.

— Раньше нужно было рождаться, — назидательно заметил Федька. — В ноябре, брат, мы будем на Эбро! Или в Толедо… И всё равно я запузырю в танк лимонку!

— А вдруг, — высказал догадку Ленька, — нам всем на четверых выдадут одну винтовку? Кто её будет носить?

Мы заволновались.

— Я считаю, — дипломатически заметил Гришка, — что кто все придумал, тому и носить.

— Такого уговора не было! — Федька повысил голос. И тут же грубо намекнул: — Винтовку должен носить тот, кто самый сильный.

Домогательство было встречено взрывом возмущения. Винтовку мы тут же разыграли, и жребий выпал мне. В глазах друзей светилась чёрная зависть. Чтобы скрыть своё ликование, я выглянул из пещеры.

— Ми-ша! — послышался голос мамы. — Немедленно домой! Ми-ша!

— Завтра после школы — в пещеру, — напомнил Гришка. — Кто возьмёт в библиотеке испанский словарь?

Мы разошлись. Я брёл домой, согнувшись под бременем страшной тайны. На душе было радостно и тревожно. Сзади послышался топот, меня догонял Федька.

— Миш, — сдавленным голосом произнёс он. — Хочешь за винтовку удочку и все пёрышки, штук сорок, а?

Я молча показал ему фигу.

ТАЙНА (Окончание)

— Никулин, встаньте!

Гришка вскочил и захлопал длинными ресницами. Усатый начал вышагивать по классу — верный признак того, что сейчас начнётся комедия.

— Надеюсь, вы извините меня, — начал Усатый под сдержанное хихиканье, — за то, что я поступаю столь бестактно. Ведь я мешаю вам заносить свои умные мысли на бумагу, которую вы сейчас лихорадочно засовываете в карман. (Хихиканье усилилось.) Однако я полагаю, что эта бумага имеет примерно такое же отношение к уроку истории, как мяуканье кошки — к приливам и отливам. (Радостный рёв всего класса.)

Усатый с минуту ходил по классу, бичуя позорный поступок Гришки. Эти монологи были нашим любимым развлечением. Усатый был вежлив и изысканно остроумен. К ученикам, даже к первачам, он всегда обращался на «вы», что придавало его речи особую ироничность. Сначала мы были этим потрясены, но потом привыкли и, как положено, стали вышучивать такую странность. Как раз перед самым уроком Усатый застал Гришку на месте преступления, когда тот, подражая баритону учителя, выговаривал школьной кошке: «Вы, кошка, скушали колбасу и тем самым преступили законы человеческого общества. И посему не обессудьте, кошка, но я должен дёрнуть вас за хвост».

Пока Усатый добивал Гришку, я успел передать ему записку, и он подготовил сокрушительный контрудар. И едва Усатый произнёс свои заключительные слова: «…поскольку вы, Никулин, не слушали моего рассказа, я вынужден зафиксировать это прискорбное явление в журнале», как Гришка с обидой сказал:

— Зря вы, Иван Николаевич, на невинного человека напали. Я вас с таким вниманием слушал, что даже в мозгу зазвенело! Особенно в том месте, когда Гектор в честном поединке сразил Патрокла, друга Ахилла, который отдал ему доспехи, которые выковал Гефест, который был хромой, потому что Зевс швырнул его вниз с Олимпа.

Усатый был явно озадачен.

— Гм… гм… — произнёс он. — Вот как?

— Конечно! — подтвердил Гришка. — Поставили бы мне плохую отметку, а потом бы мучились угрызениями совести. По ночам.

— Да, вы, Никулин, предупредили судебную ошибку, — согласился Усатый. — Благодарю вас.

— Пожалуйста, — откликнулся Гришка. — Я всегда, когда надо.

— А сейчас, — предложил Усатый, не желая смириться с поражением, — доставьте нам удовольствие: почитайте вслух бумагу, от которой я вас столь бестактно оторвал. Гришка смущённо вытащил из кармана листок, заглянул в него и хмыкнул.

— Мне…неудобно, Иван Николаевич. Тут о вас.

— Тем более! — обрадовался Усатый. — Читайте!

— Пожалуйста, — Гришка пожал плечами. — «До чего интересно Уса… Иван Николаевич рассказывает о древних греках! Так и слушал бы с разинутой от удовольствия пастью!» Это я веду дневник…

Не веря своим ушам, Усатый пробежал глазами по листку.

— Лесть — одно из наиболее скверных проявлений человеческого характера, — возвестил он. — В данном случае мы имеем лесть, смешанную с ложью. Это не ваш почерк, Никулин. Бумага подменена вот этим молодым человеком, который смотрит на меня чистыми глазами святого. Встаньте, Полунин. Это вы сделали?

— Ага, Иван Николаевич! — выпалил я неожиданно для самого себя. Усатый удивился.

— Хвалю за мужество. И прощаю обоих. Первого — за находчивость и любовь к древней истории, второго — за честное признание. Молодцы! Только, — Усатый погрозил нам пальцем, — не зазнаваться!

И он засмеялся. Облегчённо засмеялись и все мы. Все-таки он был неплохой человек, наш Усатый. Из тех, кто понимал, что мальчишка — тоже человек. Он видел нас насквозь, перехитрить его было невозможно, и ещё труднее — завоевать его расположение. Наши отличники, Вадик и Гоша Сорокины, из кожи вон лезли, чтобы угодить Усатому. Но Усатый разговаривал с братьями ледяным голосом — ко всеобщему удовольствию. Он не любил примерных учеников, которые с одинаковым усердием отдавались всем предметам. Мы не понимали тогда почему, но из всего класса Усатый больше других отличал тихого и безропотного Васю Карасева, которому с трудом натягивали тройки по большинству предметов, кроме математики: ею только и занимался Вася, бредил ею и знал её — мы в этом были уверены — лучше Валентины Петровны. Теперь, вспоминая многие мысли Усатого, я понимаю, что он ценил в человеке честность и индивидуальность. Он прощал Васю, полного профана в истории, за то, что он уже в шестом классе решает бином Ньютона.

Про Усатого говорили, что он неудачник, что он оставил университетскую кафедру и уехал в наш городишко учителем из-за несчастной любви. Этот слух необычайно возвысил его в глазах наших девочек, а мы поголовно завидовали его непроницаемым черным глазам, мягким усам и беломраморной коже графа де ла Фер. Усатый жил одиноко, ни с кем не дружил, а все свободное время читал книги и что-то писал.

Листок, который я так своевременно вытащил у Гришки, жёг мой карман. Улучив момент, я извлёк его и прочитал: «Сухарей 1 рюкзак, воблы 3 штуки, денег 16 рублей, варёных яиц 5. Все вещи у Портоса в сарае. После школы сразу туда. Передай д'Артаньяну».

Я переправил Леньке записку и задумался. На душе скребли кошки. Ведь не каждый день нашему брату доводится бежать в Испанию, сражаться с фашистами.

— В глубокой древности люди считали, — доносился откуда-то голос Усатого, — что все события в жизни вершатся по воле богов. Это было удобно и просто — все валить на всевышних. Боги затеяли склоку из-за яблока — вот вам и Троянская война. Отдавая должное гению Гомера, который отлично описал эту сцену, мы должны про себя отметить, что красавицы богини оказались достаточно пустыми и вздорными вертихвостками, поссорившись по такому нелепому поводу. Великий археолог Генрих Шлиман, которому Троя обязана своим вторым рождением и чудесную книгу о котором я вам горячо рекомендую, полагал…

Усатый с лёгким раздражением посмотрел в угол, откуда доносилось чьё-то бормотанье.

— Ермаков, явите себя классу!

Федька продолжал сосредоточенно бубнить под нос: «бускаминос, абасто, менестра, республикано. Бускаминос, абасто, менестра…»

— Ермаков!

Федька с грохотом вскочил.

— Вы шепчете заклинания? — обратился к нему Усатый.

— Я учу испанский язык, — доверчиво ответил Федька.

— Он весь урок слушать мешает, — пожаловался Гоша

— Молодец, Ермаков, — похвалил Усатый, пропуская мимо ушей жалобу. — Завидую вам: вы будете читать в подлиннике гениального Сервантеса. На русском вы его читали?

— Ага, — ответил Федька. — Обложку.

— Для начала неплохо, — отметил Усатый. — Ну, а много слов вы уже одолели на моем уроке?

— Восемь, — виновато пробормотал Федька.

— Что ж, не так уж и мало. За семьдесят оставшихся уроков по истории вы сумеете выучить ещё 560 слов — достаточно, чтобы читать со словарём даже сложный текст. Вы извините, Ермаков, что я вас перебил… Так, из любопытства… Мне можно продолжать вести урок?

— Продолжайте, чего там, — великодушно разрешил Федька.

— А мой монотонный голос не будет вас отвлекать? — засуетился Усатый под смех класса. — Может, мне помолчать?

— Ладно уж, — смилостивился Федька. — Пусть я помолчу.

— Боюсь, что вы на меня обиделись, — с чувством сказал Усатый. — Тем более что я вас целых четыре урока не вызывал. Ничего, если я задам вам несколько вопросов?

— Может, не надо? — усомнился Федька. — У вас хлопот и без меня хватает.

— Вы скромничаете, Ермаков. Итак, каковы причины…

Звонок.

— Вам не повезло, Ермаков. — Усатый вздохнул. — У вас была такая возможность отличиться…

— Да, такой я уж есть — невезучий. — Федька развёл руками.

Час спустя мы встретились у сарая.

— Ты знаешь, что такое по-испански «бурро»? — спросил я у Федьки.

— Ну?

— Осел. Бурро несчастный! Из-за тебя могли догадаться!

— А ещё меня предупреждал не трепаться! — пискнул Ленька. — У Портоса голова всегда была слабое место!

— Ничего не скажешь — бурро, — согласился Гришка.

— Да ну вас к черту! — обозлился Федька. — Я такое достал, что у вас глаза на лоб полезут, а вы… Даже связываться неохота…

И Федька небрежно швырнул на солому завёрнутый в газету свёрток. Что-то звякнуло. Мы развернули свёрток — и окаменели. Перед нами, сверкая серебром,

лежали два пистолета с длинными, сантиметров в тридцать, стволами.

— Где ты взял? — набросились мы на Федьку.

— Тайна, — высокопарно ответил Федька. — Слово мушкетёра. Подарок одной прекрасной дамы под вуалью. Романтическая история.

Разумеется, мы не поверили в эту чепуху и слово за слово выжали из Федьки правду.

Две недели назад в наш городок забрела на гастроли передвижная театральная труппа. Она обосновалась в пустующем почти круглый год помещении театра, по преданию построенного в конце XVIII века в честь Екатерины Второй, удостоившей городок своим посещением. Изголодавшиеся по зрелищам горожане брали билеты штурмом, и на бледных от скитаний лицах актёров заиграл сытый румянец. Когда актёры появлялись на улицах, вокруг них образовывался почтительный вакуум, и они шествовали своей благородной поступью, сопровождаемые эскортом потрясённых пацанов.

Полчаса назад проходя мимо театра, Федька обратил внимание на заманчиво открытый чёрный ход. Не в силах избавиться от искушения, он зашёл и начал бродить по театральным закоулкам. В костюмерной, увешанной мундирами и бальными платьями, храпел сторож. А на столе лежали пистолеты.

— Кто скажет, что это воровство, — угрожающе закончил Федька, — будет иметь дело со мною, сеньоры!

— Это не воровство, — подумав, сказал я. — Это конфискация на войну, как было при военном коммунизме в 1918 году. Я читал.

— Это называется экспроприация, — поправил Гришка. — Молодец!

— Ладно, — сказал Федька. — Один я беру себе, а другой разыгрывайте, черт с вами.

— На двоих! — закричал Ленька. — У Мишки есть винтовка!

— Где она, твоя винтовка? — закричал я. — Бери её себе!

— Нет уж, — мстительно сказал Федька. — Помнишь фигу?

Пистолет достался Гришке. У Леньки на глазах выступили слезы.

— Нюни распустил, — дружелюбно сказал Федька. — Мы будем давать тебе поносить по очереди… И Мишке тоже.

— А порох и пули? — спохватился Гришка. Было решено, что порох и пули достанем на месте, в Испании.

Побег был назначен на 9 утра.

ЗАЙЦЫ

В депо учеником слесаря работал Костя, Федькин друг. Его пришлось под честное слово посвятить в нашу тайну. Костя обещал посадить нас в товарный состав и держать язык за зубами — и все за три рубля десять копеек: этой суммы ему не хватало на мяч. Деньги он получил два дня назад, но утром, когда мы пришли на станцию, Костя встретил нас хмуро. Дело оказалось сложнее, чем он ожидал, ему одному не справиться: нужно дать похмелиться одному верному человеку.

Верный человек оказался небритым детиной с блуждающим взглядом. Он содрал с нас пять рублей, велел ждать и исчез в станционном буфете. Минут через десять он вышел шатаясь и заорал во все горло:

— Зайцы! Держи! Ату их!

Мы бросились бежать под свист и улюлюканье «верного человека». Ленька зацепился за стрелку и растянулся на пути. Бедняга расшиб нос и до крови ссадил коленку. Обманутые и несчастные, мы бежали до тех пор, пока станция не скрылась из виду, Гришка утешал хнычущего Леньку.

— Подумаешь, нос расквасил! Считай, что ты уже пролил свою кровь, понял?

Ленька подумал и перестал хныкать. К нам подбежал Костя.

— Гони три десять, трепло, — зло потребовал Федька.

Но тут выяснилось, что Костя вовсе не трепло. Его самого обманули. Только что он узнал, что на юг следует товарный состав с картошкой. А три десять он может отдать, на мяч всё равно не хватает, вчера потратился на штаны. Чего он будет за такое брать деньги.

Мы сочли, что Костя поступает благородно, и деньги приняли. Костя повёл нас на запасной путь, где стоял товарняк. Вокруг сновали люди. Из нескольких вагонов доносилось мычание коров, им носили воду. Вдоль вагонов ходил человек, постукивая молоточком по буксам. На ступеньках тамбура последнего вагона зевал сторож. Костя велел нам ждать и пошёл вдоль состава, засунув в карманы руки. Возле одного вагона он остановился, заглянул в него и сделал нам знак.

— По одному, — шепнул Федька. — Иди, Мишка. Только не спеши.

Я развинченной походкой подошёл к Косте, он кивнул на открытую дверь. Я быстро швырнул в неё мешок с сухарями и залез в вагон.

Одна половина вагона, отгороженная досками, была заполнена картошкой и морковью, вторая — почти доверху забита прессованным сеном. Я забрался на сено и с бьющимся от сладкого ужаса сердцем стал ждать.

Один за другим возле меня оказались Ленька, Гришка и Федька.

— А где бидон? — испугался Гришка.

— Ти-ше! — прошипел Федька. — Костя за водой пошёл, Ленька все расплескал, когда падал.

— А нас никто не заметил? — спросил бледный Ленька. И добавил: — Я с мамой не простился…

— А ты сбегай домой, поцелуй мамочку и скажи: «До свиданья, я уезжаю в Испанию!» — съязвил Федька.

Остроту никто не принял, и Федька надулся.

— Я тоже не простился, — хмуро сказал Гришка. — А ты, Мишка?

— Маменькины сынки, — проворчал Федька. — Слюнтяи…

Мы промолчали.

— А у меня нет мамы… — уныло сказал Федька. Ленька всхлипнул. Мы отвернулись.

— Берите воду, — послышался шёпот Кости. Я сполз на пол и втащил бидон в вагон. — Вас сейчас отправлять будут. Ни пуха ни пера!

Костя конспиративно смотрел в сторону.

— Иди к черту! — прошипели мы в ответ.

— Прячься! — ужасным шёпотом процедил Костя.

Я быстро полез наверх. У вагона послышались голоса, и дверь с грохотом захлопнулась. Мы прижались друг к другу и затихли. Нам было грустно и страшно. Поезд тронулся рывком.

— Поехали!


Распотрошив несколько тюков сена, мы с наслаждением растянулись во всю длину. Первый успех нас окрылил. Мы размечтались.

— Главное, — говорил Гришка, — разыскать дядю Васю, на него вся надежда. Как его фамилия, Мишка?

— Не помню, — ошеломлённо ответил я. — Василий Палыч… дядя Вася.

— Вот дырявая башка! — огорчился Федька. — О чем же ты думал?

— Спокойно, спокойно, — примирительно сказал Гришка. — Комбриг, танкист, дважды орденоносец — быть такого не может, чтобы генерал Лукач о нем не знал. Найдём!

— А примут нас в разведку? — неожиданно усомнился Ленька.

— А куда же ещё? — Гришка пожал плечами. — Мальчишки — они для разведки удобные. Маленькие, а наблюдательные. Посмотрел, где стоят танки, живая сила, штаб — и обратно!

— Вам-то хорошо, — вздохнул Федька. — Букашки. А я высокий, метр шестьдесят пять.

— Ничего, — успокоил его Гришка, — лицо у тебя молодое.

— Что я, метрику фашисту буду показывать! — огрызнулся Федька.

— Нельзя терять времени, — сказал Гришка. — Давайте учить язык. Я знаю уже сорок слов. Но язык учить никому не хотелось.

— Не то настроение, — заявил Федька, который, оказывается, знал меньше всех — тринадцать слов. Правда, среди них было одно очень аппетитное — «менестра», то есть тушёное мясо с овощами.

— Больше всего мясо люблю, — вздохнул Федька. — И апельсины.

— А ты их ел когда-нибудь? — спросил я.

— Нет. А ты?

— Я один раз ел. Половину штуки.

— А я больше всего люблю финики, — сообщил Ленька. — Я их тоже ещё не ел. И от эскимо бы не отказался.

И тут обнаружилось, что все мы отчаянно хотим есть, потому что дома от волнения никто не завтракал. Федька развязал мешок и извлёк оттуда сухари и по яйцу на брата. Мы поели, напились воды из бидона и снова улеглись.

— Об ордене я даже и не мечтаю, — сказал Ленька голосом, который лишь выдавал его мечту получить именно орден. — А вот медаль… за какой-нибудь подвиг…

— Да-а…

Все замолчали. Наверное, каждый представлял себе, как мы возвращаемся домой с медалями, а может, и орденами на груди. От этого даже пересыхало во рту. В гражданскую войну такие случаи были. И в Испании мальчик Педро взорвал фашистский корабль — мы видели этот подвиг в кино. Чтобы оказаться на его месте, мы готовы были отдать двадцать лет жизни.

— Ребята, — тихо сказал Ленька, — а вдруг… когда начнут стрелять… ну, снаряды начнут рваться… и мы увидим, что мы не храбрые?

— Ну да, — презрительно сказал Федька. — Очень мы испугались всяких снарядов.

— Сначала будет немножко страшно, — рассудил Гришка, — а потом привыкнем. Даже у Лермонтова написано, что к свисту пули можно привыкнуть.

— Мой отец был на гражданской войне, — сказал я, — и его ранило в ногу. Он даже не вскрикнул.

— На небольшую рану и я согласен, — сказал Ленька, поёживаясь.

— Так тебя и спросят фашисты, куда ранить, — хмыкнул Федька. — Запузырят куда попало и жалобной книги не дадут.

Помолчали. Думать о ранениях не хотелось.

— Кончено с арифметикой! — злорадно сказал Федька. — Баста! Как из Испании вернусь — в спецшколу пойду, а потом в лётное училище. Или в танковое.

— Там тоже арифметику учат, — поспешил сообщить Ленька. — И даже алгебру. Веркин брат говорил.

— Врёшь! — огорчился Федька.

— Без арифметики из пушки не выстрелишь, — поддержал я Леньку.

— Это называется вычислить траекторию, — уточнил Гришка.

— Тьфу! — расстроился Федька. — А я-то думал — избавился…

Я смотрел в окошко. Леса, дремучие белорусские леса, густые, нетронутые. Приземистые домишки с соломенными крышами, лошади, овцы, собаки. Я думал о том, что всё, что было до сих пор, скучно и неинтересно. Настоящая жизнь начинается сейчас, жизнь, полная необыкновенных событий, приключений и подвигов, при одной туманной мысли о которых замирало сердце.

За моей спиной Ленька и Гришка начали играть в «морской бой». Федька полез на другую половину за морковкой. Он ухватился руками за верхнюю доску загородки, приподнялся и испуганно спрыгнул вниз.

— Там кто-то есть, — сдавленным голосом сказал он.

ЗАЙЦЫ (Окончание)

— Привет, братцы кролики! — над загородкой появилась помятая физиономия парня лет двадцати. Он бросил на нас быстрый оценивающий взгляд. — Сколько вас? Раз, два, три, четыре штуки. Куда плывёте?

— В Одессу, — доверчиво сообщил Ленька.

— А тебе какое дело? — проворчал Федька.

— К черту церемонии, переходим на «ты», — парень спрыгнул вниз и протянул Федьке руку. — Василий Петров, псевдоним Жук. Знаешь, что такое псевдоним?

— А ты парень ничего, — похвалил Федька, дружелюбно глядя на нового знакомого. — Откуда у тебя тельняшка? Ты моряк?

— Немножко есть, — уклончиво ответил парень. — Плаваю по морям житейским. А вы, братцы кролики? Шпана или бежали от пап и мам в поисках сокровищ капитана Флинта?

Парень нам ужасно понравился. Мы разговорились, и как-то очень быстро Жук вытянул из нас все наши тайны.

— Только не называй нас больше кроликами, — попросил Ленька. — Мы мушкетёры, если уж на то пошло.

— Не буду, — согласился Жук. — Пардон, сеньоры! Нет ли у вас на вертеле жареного каплуна? Признаюсь, я два дня питаюсь этой отвратительной морковкой.

Мы раскрыли наш мешок.

— Скатерть-самобранка! — восхищался Жук, уписывая за обе щеки. — Эх, вобла без пива — это ваш недосмотр, сеньоры Атос, Портос, Арамис и д'Артаньян. Придётся запить бургундским.

И Жук приложился к бидону. Пил он долго, длинными глотками.

— Спасибо, борцы за справедливость, альбатросы, цвет королевских дуэлянтов. Ну-ка, чего у вас есть, показывайте. О, пистолет! Недурно. Личный подарок господина де Тревиля? Ещё один? Старинная работа. Антиквары оторвут с руками. Все?

— Верёвка вот ещё, — похвастался Ленька. — Для пленных.

— Крепкая, — без тени улыбки констатировал Жук. — Целый взвод можно связать, если хотите — поучу.

— А ты кто будешь? — поинтересовался Федька.

— Откровенность за откровенность, — важно сказал Жук. — Я гонец кардинала Ришелье. Ша, сеньоры! Я шучу. Вы имеете счастье познакомиться с бедным студентом, который мечтает увидеть престарелых родителей. Они сидят на берегу Чёрного моря и плачут: «Где сейчас наш ясный сокол Вася? Хоть бы одним глазком посмотреть на нашего непутёвого сыночка!»

— А почему ты непутёвый? — сочувственно спросил Ленька.

— Потому что науке я предпочёл любовь. — Жук вздохнул. — А любовь, братцы кролики, пардон, сеньоры, — это счастье, смазанное оливковым маслом. Она ускользнула от меня, разбив моё сердце.

— Поехали с нами! — предложил Федька. — Вот было бы здорово!

— Идёт, — быстро согласился Жук. — Святое дело.

— А у тебя есть документы? — вдруг спросил Гришка.

Жук улыбнулся.

— Сеньор Арамис недоверчив! Показать?

— Я, между прочим, Атос, — покраснев, сказал Гришка. — Покажи, чего там.

Жук уже собрался было вскочить на загородку, но мы его остановили и пристыдили Гришку.

— Вы, сеньоры, мне по душе, — заявил Жук, когда Гришка принёс свои извинения. — Вы скрасите мой долгий и трудный путь к престарелым родителям. Несколько дней мы отдохнём в моем замке на берегу моря, а потом спрячемся в каком-нибудь корыте, идущем во Францию. Это дело я беру на себя.

Наш новый знакомый оказался необыкновенно интересным человеком. Несколько часов как зачарованные мы слушали его рассказы о том, как он путешествовал зайцем — других способов Жук не признавал — по железным дорогам и морям, о его житейских приключениях и жестоких драках, из которых Жук всегда выходил победителем благодаря своей ловкости и силе.

— Главное, сеньоры мушкетёры, это внезапность, — поучал он. — Поскольку нам предстоит сражаться вместе, я приведу вам для примера один эпизод из моей бурно проведённой жизни. Однажды, проводив домой любимую девушку, я оказался в окружении пяти угрюмых ребят. Я по наивности думал, что они хотят угостить меня шоколадными конфетами, но, увы, ошибся. Оказывается, эти юноши были недовольны тем, что я любил и был любимым. Чужое счастье сделало их чёрствыми эгоистами, и в знак своего недовольства они решили поставить штамп на моем портрете. И здесь я должен признаться в одной своей слабости. Я ужасно не люблю, когда мне делают больно. Особенно лицу, которое мои возлюбленные, без исключения, находят симпатичным. Их было пятеро, а мы были вдвоём…

— Как так? — возразил Ленька. — Ты же…

— …вдвоём, — недовольно повторил Жук. — Я и внезапность. Ближнего ко мне юношу я ударил ногой, вот сюда. Он сразу понял, что был не прав, и больше ко мне не приставал. Второго — кулаком в живот. Прекрасный удар, сеньоры! Третьему, который бросился на меня, как глупый носорог, я упал под ноги, и он славно шлёпнулся на мостовую, а двое для меня, — Жук поиграл мощными мускулами и обвёл нас весёлыми голубыми глазами, — сами понимаете, сущий пустяк. Вот так, милорды. Между прочим, поезд останавливается. Пока снова не тронемся в путь — ни звука. Думайте и чихайте про себя.

Мы улеглись по своим местам.

— Кстати, — добавил Жук, — на вашу половину уже приходили за сеном. Если вас накроют — обо мне ни звука. Слово мушкетёров?

Я лежал и думал о том, как прекрасна жизнь. Мог ли я мечтать о такой необыкновенной жизни, я, жалкий школяр, пределом желаний которого была пятёрка по контрольной и каждый день мороженое? Это как волшебная сказка: вагон, который везёт нас навстречу приключениям, Вася Жук, первый в моей жизни взрослый парень, который признал во мне товарища, Жук, слушать которого — высшее на свете наслаждение, неожиданности, подкарауливающие нас каждый час и, кто знает, слава, которая, быть может, уже готовится к встрече с нами. Испания! Кто из мальчишек не бредил о ней, кто не мечтал оказаться среди защитников Теруэля и Бильбао. Гренада, Гренада, Гренада моя! Мы ненавидели фашистских лётчиков, разбомбивших Гернику, марокканцев, которые с поднятыми руками пошли сдаваться в плен, а перед самыми нашими окопами забросали республиканцев гранатами… А вдруг дядя Вася возьмёт меня… нет, нас к себе, в танкисты? И домой мы вернёмся вместе, и если меня попробуют выставить из комнаты, когда дядя Вася рассказывает, он не позволит: «С ним я воевал, от него у меня секретов нет!» А в школе…

У вагона послышались шаги: нашу дверь отворяли. Скорчившись под тюками прессованного сена, мы старались не дышать.

— Пожалуйста, смотри, — произнёс чей-то недовольный голос, — только головой ручаюсь. Я от вагонов не отходил.

— Вроде человеком пахнет, — неуверенно произнёс другой голос. — Влезай сам, у меня нога болит.

Я боялся, что человек, который влез в вагон, оглохнет от бешеных ударов моего сердца.

— Это картошка преет, — голос звучал в полуметре от нас, — человек, он по-другому пахнет.

Мы услышали лязг засова и удаляющиеся от вагона шаги. Поезд двинулся. Мы сбросили с себя тюки. Леньку трясло, а лицо его было до того белым, что я испугался. У Гришки глаза блестели ещё ярче обычного, а Федька презрительно улыбался.

— Так они нас и нашли, — проговорил он. — Жук, вылезай.

— Вас небось ищут, сеньоры, — заявил Жук, прыгая вниз. — Никому по секрету не сообщали о своих жизненных планах? Учтите: болтун — находка для шпиона. Быть может, в контрразведку генерала Франко уже поступили шифрованные донесения о вас.

— Ты остроумный, — с уважением сказал Федька. — Вроде нашего Усатого.

— Историк, — пояснил я. — Гришка его любимчик, потому что всегда читает вперёд. «Илиаду» прочитал и «Одиссею».

— Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, — продекламировал Жук. — Уважаю Гомера, симпатичный был старикан. А знаете ли, мушкетёры, что делает солдат в свободное от кровопролития время?

— Пишет домой письма, — сказал я.

— Чистит оружие и готовится к новым сражениям, — догадался Гришка.

— Шуткой поднимает настроение товарищей, — важно изрёк Федька.

— Все это имеет место, — одобрил Жук. — Но потом он играет в карты. Ибо в игре он находит забвение. Садитесь, научу.

Полчаса спустя мы с криками и проклятьями резались в «очко». Сначала играли просто так, потом на мелкий интерес и вошли в такой азарт, что Жук с трудом добился перерыва на обед. К вечеру мы проиграли всё, что было в мешке и на себе. Наше преклонение перед новым знакомым перешло в слепую ненависть.

— Ставьте пистолеты, — ещё раз предложил Жук, тасуя карты. — Авось отыграетесь, сеньоры. Помните, как Атос разделил Гримо на десять ставок?

Шутка не была принята.

— Не будем ставить пистолеты, — угрюмо сказал Федька. — Подавись нашими ботинками!

— Ого! — насмешливо сказал Жук. — Меня оскорбили. Бросаю перчатку!

— Давай! — яростно воскликнул Федька. — На кулаках!

Жук рассмеялся.

— За кого вы меня принимаете, господа мушкетёры? Надевайте свои камзолы и ботфорты. И благодарите за урок, цыплята! А я пойду спать.

Мы в полной растерянности переглянулись.

— Прости нас, Жук, — проникновенно произнёс Федька. — А то мы взаправду подумали, что ты сволочь.

Мы бросились обнимать оскорблённого Жука, который со смехом от нас отбивался. Потом мы легли на сено, и Жук до ночи рассказывал нам истории из своей жизни. Мы были потрясены, когда узнали, что он вынес из горящего дома десять человек, за что сам Калинин лично пожал ему руку, буквально из-под колёс трамвая вытащил ребёнка — и поймал шпиона! Настоящего диверсанта, который пытался взорвать железнодорожный мост. Жук его обезоружил, но в последний момент диверсант ударил его ножом в плечо.

— Вот сюда, — Жук показал длинный шрам. — Можете пощупать, соблюдая очередь.

Мы с благоговением пощупали. Каждый из нас отдал бы палец за такой замечательный шрам.

Поезд остановился. Жук выглянул в окошко. Лил проливной дождь.

— Колонка в трех шагах, — сообщил Жук, — и вокруг никого, все дрыхнут. Самое время запастись водой. Кто полезет?

— Я! — выкрикнули мы хором.

— Орлы! — похвалил Жук. — С такими не пропадёшь. Мой выбор падает на Леонида. Героическое имя. Царь Леонид под Фемистоклами задержал персов. Помните, сеньоры?

— Под Фермопилами, — смущённо поправил Гришка. — Фемистокл был правителем Афин.

— Безусловно, — согласился Жук, недовольно взглянув на Гришку. — Леонид — мушкетёр с наименьшими габаритами. А ну-ка!

Жук ловко обвязал серьёзного Леньку верёвкой, ещё раз выглянул и осторожно спустил Леньку на землю. Через минуту Ленька подал в окошко воду и был благополучно поднят наверх.

— Герой, — с уважением сказал Жук и похлопал Леньку по плечу.

— Подумаешь, чего там, — пробурчал Ленька. Мы отчаянно завидовали.

— А теперь спать, — приказал Жук. Утром завтракали морковкой.

— Вы плохо подготовились, сеньоры, — ворчал Жук. — Сахар нужно было брать. Сухари и консервы.

— А ты? — огрызнулся Федька, трудно переносивший голод. — Учить каждый может.

— Справедливо, — быстро согласился Жук. — Принимаю твой упрёк, Портос. Ну-ка, мускулы! Ого! Тебе, брат, боксом нужно заниматься.

— Он на силомере восемьдесят килограммов жмёт, — похвастался Ленька. — Больше физкультурника.

— Поголодать тоже полезно, — назидательно сказал Гришка. — Может, и в Испании придётся.

От морковки урчало в животе. Настроение упало. Жук внимательно на нас посмотрел.

— Давайте бороться, — предложил он. — А то закиснете.

Сначала против Жука вышли Гришка, Ленька и я, но мы были для него такими же противниками, как индейские пирОги против канонерки. Жук сложил из нас пирамиду и вежливо похлопал каждого пониже спины.

Потом с ним схватился Федька, один на один. Жук начал бороться с улыбкой, но потом посерьёзнел. Федька оказался крепким орешком. Уж мы-то знали его бульдожью хватку и ярость — вполне, впрочем, осмотрительную. Было даже мгновенье, когда Жук оказался внизу — правда, лишь одно мгновенье, потому что он извернулся, вскочил и ловким ударом ноги сбил Федьку на пол.

— Лет через пять, сеньор Портос, будешь чемпионом. — Жук потрепал Федьку за плечо. — Приглашаю в мою резиденцию.

Мы сели играть в «балду», а Жук и Федька уединились наверху. Игра шла плохо: мы завидовали Федьке, который был удостоен беседы один на один. Мы сознавали, что Федька заслужил эту честь, но и Гришка, которого все учителя называли в один голос самым развитым, тоже не был лыком шит.

Федька спустился надутый и важный, а на наши вопросы отвечал коротко:

— Так… о жизни говорили. Не ваше цыплячье дело, одним словом.

Было обидно. Жук захрапел.

— Велел в случае чего разбудить, — сообщил Федька. — Чтобы храп не услышали.

Мы не отвечали. Федька попыжился ещё немного, потом ему стало скучно, и он признался:

— Жук уговаривал меня с ним пойти. Он в Испанию не едет, у него дела. Мы замерли.

— Куда это — с ним? — холодно спросил Гришка. Федька замялся.

— А я не очень-то понял. На заработки, что ли. Говорил, с ребятами интересными познакомит, по морю будем плавать.

— И ты согласился? — набросились мы на Федьку.

— А ещё Портос, друг был… — с горечью сказал Ленька.

— Испанию на заработки променял, — жёстко сказал я. — А ещё говорил, что за дядей Васей пойдёт в огонь и воду!

— Без предателей обойдёмся! — звонко сказал Гришка.

— А ну-ка, повтори! — угрожающе предложил Федька.

— Предатель! — побледнев, повторил Гришка.

Бац! Гришка рухнул на пол. Мы с Ленькой бросились на Федьку, молотя его куда попало. Слабы мы были против Федьки.

— Ребята, не пачкайтесь, — Гришка поднялся, облизывая разбитую губу. — Полезли наверх.

— Ещё хочешь? — азартно воскликнул Федька. — И вам могу добавить!

Не отвечая, мы полезли наверх и улеглись. Федькина измена нас потрясла. Гришка взял пистолеты, Федькин рюкзачок и спустил все вниз.

— Давись своим имуществом, — с ненавистью сказал он.

— Один можешь взять себе, — буркнул Федька. — Раз я обещал.

— Обойдёмся, — бросил я.

— Сами добудем! — добавил Ленька. — Брать в руки противно.

На душе было омерзительно. Жук весело, с присвистом храпел. Федька сидел внизу, и его не хотелось видеть. Впервые в жизни мы столкнулись с настоящим предательством и поняли, что самый болезненный удар — в душу. Мы лежали и молчали. Потом Федька поднялся к нам.

— Гришка, прости, — жалко сказал он.

Гришка молча смотрел в потолок.

— Ну, ударь меня в зубы, — тем же тоном продолжал Федька. — Я с вами поеду, ребята. Я честно говорю. Прости, Гришка.

— Ты у всех прощения проси, — сказал Гришка. — Ты всех обманул.

— Простите, ребята…

Через минуту Федька лежал вместе с нами и возбуждённо шептал:

— Только дяде Васе ничего не говорите, — попросил Федька. — Обещаете, ребята? И как это я согласился — режь меня, не пойму! Он так рассказывал интересно. Парень — гвоздь. Очень умный.

— Ты ему ни звука, — посоветовал Гришка. — Как приедем, просто разойдёмся в разные стороны.

Жук проснулся, и мы снова ели морковку, запивая холодной водой. И снова Жук рассказывал увлекательные истории, заражая нас своим весельем. Мы даже простили ему, что он обманул нас насчёт Испании. Но ведь мы и без него доберёмся — в этом не хотелось сомневаться.

Жук все чаще выглядывал в окошко.

— Скоро Киев, — сообщил он. — Там нас могут накрыть, сеньоры. На первой же остановке, когда стемнеет, Ленька вылезет и откроет дверь. А в Киеве-товарном выйдем.

— Но ведь нам нужно в Одессу! — удивился Ленька.

— О, тогда, сеньор, подойдите к начальнику вокзала и потребуйте, чтобы данный экспресс отправили в Одессу, — иронически посоветовал Жук. — Начальники вокзалов люди чуткие, отцы родные. Короче, в Киеве пересядем, состав дальше не пойдёт. Что, не видели надпись: «Витебск — Киев»? Кстати, — неожиданно

Жук обратился к Федьке, — того разговора не было. На свежую голову решил: еду с вами.

— Ребята! — радостно заорал Федька. — Ура! Жук с нами!

— Так ведь мы это ещё вчера знали, — удивился Гришка, делая нам знаки.

— Я вчера просто ещё окончательно не решил, — признался Жук, — и поделился с Федькой другим планом. Но с вами, чёрт возьми, интереснее. Давайте ваш

словарь!

Мы зубрили слова, проверяя друг друга. Потом Жук показывал, как обезоруживать противника, если у него в руках нож, как увёртываться от ударов, связывать руки. Когда стемнело, Жук на остановке спустил Леньку на землю, и Ленька открыл задвижку двери. Теперь уже мы не были в западне и почувствовали себя хозяевами положения.

— Такой длинной верёвкой, как у вас, — сказал Жук, — можно связать человек пять. Если не больше.

— Не разрезая верёвку? — поразился Ленька.

— А чего портить добро? А ну-ка!

В несколько минут Жук ловко связал кисти наших рук, обмотал ноги и толкнул меня в спину. Я со смехом упал, и за мной — все остальные. Мы весело барахтались на сене, все больше запутываясь. Связанные кисти начали неметь.

— Развязывай, Жук! — крикнул Федька. — Понятно!

Но Жук не торопился нас развязывать. Он полез к себе, порылся в картошке и спустился вниз с маленьким чемоданчиком. Потом вновь забрался к нам, наверх. От его взгляда у меня по спине забегали мурашки.

— Лежите спокойно, сеньоры, — сказал Жук с холодной усмешкой. — Игра закончена.

— Ты чего, белены объелся? — поразился Федька. Жук с силой ткнул его ногой в бок.

— Трепач! — процедил он сквозь зубы и грязно выругался. — Думаешь, я спал?

Мы притихли. Жук взял наши пистолеты, погладил инкрустированные серебром стволы и уложил пистолеты в чемоданчик.

— Вот что, сеньоры, — сказал он, вытаскивая откуда-то из ботинка узкую финку. — На первой же остановке я уйду. Конечно, я мог бы пристукнуть вас сразу, в порядке живой очереди, но что тогда будут делать республиканцы, к которым я, между прочим, испытываю симпатию? Живите, но с одним условием: лежать молча! Если кто крикнет — вернусь. И тогда ваши мамы наденут чёрные платья. Понятно?

— Да, — пискнул Ленька, с ужасом глядя на финку.

— Остальные! — грозно прикрикнул Жук.

— Да, — выдавили мы с Гришкой.

— А ты? — Жук снова ударил Федьку ногой, и, наверное, очень больно, потому что Федька скривился.

— В-вот! — выдохнул Федька и, извернувшись змеёй, ударил связанными ногами по ногам Жука. Тот взмахнул руками, потерял равновесие и полетел вниз. Мы вскрикнули.

— Быстрее! — лихорадочно торопил Федька, повернувшись к нам спиной. — Развязывай зубами!

Не знаю, сколько это продолжалось. Нам казалось, что целый час, хотя, наверное, прошло минут пять. Каждую секунду мы ожидали, что Жук влезет наверх и вонзит в грудь финку. Мы задыхались, мешали друг другу, но наконец развязали Федьке руки. Он быстро заглянул вниз, удовлетворённо хмыкнул и развязал нас.

На полу, раскинувшись, лежал Жук. Падая, он ударился головой об острый край доски, и около него расплывалось тёмное пятно. Он был без сознания, и, хотя Федька первым делом вытащил из его рук финку, связывать Жука было страшно. И, лишь накрепко перемотав верёвками его руки и ноги, мы облегчённо вздохнули. Федька вылил на окровавленную голову Жука остатки воды. Бандит со стоном открыл глаза. В том, что Жук был бандитом, мы больше не сомневались.

— Гадюка! — зло сказал Федька, глядя прямо ему в глаза. — Подлая гадюка!

— Развяжи, — тихо проговорил Жук, отводя взор. — Хуже будет, развяжи. Денег дам.

— Я тебя развяжу! — Федька пнул Жука ногой. — Гадюка!

— Лежачего не бьют! — вступился Гришка.

— Ребята, он грабитель! — завизжал Ленька. — Смотрите!

Мы ахнули. В чемоданчике, который Ленька раскрыл, были кольца, часы и бусы.

— Развяжите, гады! — прошипел Жук, и голова его бессильно откинулась набок: он снова потерял сознание.

Теперь мы мечтали только об одном: чтобы поезд быстрее остановился. План был такой. Мы тихонько вылезем, найдём милиционера, отдадим ему чемоданчик и скажем, что в вагоне лежит связанный бандит. Милиционер побежит к вагону, а мы скроемся.

Но все получилось не так. Когда на остановке мы выглянули в окошко, у соседнего вагона уже стояли трое милиционеров. Увидев Ленькину голову, они бросились к нашему вагону и открыли дверь.

— Вылезайте! — весело потребовал милиционер с кубиком в петлицах. — Испанцы? Точно: раз, два, три, четыре! Они!

«Попались», — грустно сообщили мы друг другу глазами.

— А нас пять, — сообщил Ленька, протягивая чемоданчик. — Вот!

Милиционеры вытаращили глаза.

— Это не наше, — торопливо разъяснил Гришка, — это Жука

— Какого Жука? — воскликнул командир. Милиционеры торопливо забрались в вагон и вытащили Жука на землю.

— Какая радостная встреча! — слабым голосом проговорил Жук, открыв глаза. — А где оркестр? Почётный караул?

— Он самый, — сообщил командиру милиционер, показывая фотокарточку. — Савельев Пётр. Что ювелирный очистил.

— Точно, гражданин начальник, — подтвердил Жук и весело взглянул на нас. — А за вами, сеньоры мушкетёры, должок. Взыщу, не забуду.

Мог ли я знать, что в начале мая сорок пятого года я продолжу этот разговор один на один с Петром Савельевым — самым страшным человеком, которого я встретил за первые десять лет своей жизни…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЩЕНКИ УЧАТСЯ ПЛАВАТЬ

МЕЧТАТЕЛИ

Война!

Все перевернулось в нашей жизни.

Мы — эвакуированные, я и мой новый друг Сашка, наша Белоруссия под фашистской пятой. Отцы наши с первых дней на фронте, матери вкалывают по двенадцать часов на заводе, а дом без матери — что радиоприёмник без ламп. И есть он, и нет его.

Все, что будет далее в этой повести, — о воине, о тыле и передовой. Но сначала я хочу рассказать о том, как в войну мечтали.

Сытый человек даже яблоко жуёт без радости. В нем нет потребности.

Когда человек жизнью удовлетворён, он мечтает вяло и неинтересно. Ему мечта не очень-то нужна, так, чуть-чуть, для приятности.

Необыкновенных мечтателей порождают необычайные обстоятельства. Те жизненные бури, которые вдруг сметают все наносное, чтобы человек с жуткой ясностью увидел главное, во имя чего стоит жить. И не только увидел, но и ощутил на своей шкуре, чего стоят эти главные в жизни вещи.

В войну мечтали все.

Скажу о самом себе. Мальчишка не был бы мальчишкой, если бы в его крохотном мирке не жили мечты индивидуальные, связанные с его личностью.

Больше всего я любил мечтать по дороге к брату. Он заканчивал курсы военных радистов и через два месяца должен был отправляться на фронт. До его части было километров двенадцать пешком, попутные машины были военные, брали редко. Я шёл по обочине разбитого и пыльного шоссе, вдоль скудного колхозного поля сорок третьего года и старался дышать по системе наполеоновских солдат: шесть шагов — вдох, шесть шагов — выдох. Задумывался, сбивался, снова считал, опять задумывался и, плюнув на систему, шёл просто так.

Честно признаюсь, мечты мои были на редкость однообразны, как две капли воды похожие на мечты моих сверстников.

Я мечтал стать героем. Ну, не обязательно так уж сразу Героем Советского Союза, — но всё-таки героем. В самом обидном крайнем случае я, как Тёркин, был согласен на медаль. Но нужен был орден, ещё лучше два.

Погодите, это только начало. Меня ещё обязательно должны были ранить, очень желательно не тяжело — в руку или ногу. Под сочувственными взглядами прохожих, прихрамывая, идёт по улице с палочкой юный фронтовик. Вдруг притормаживает — хотя до остановки далеко, именно поэтому! — трамвай, и из него выскакивает молоденькая вагоновожатая (такой случай я видел). «Садись, в ногах правды нет», — краснея, говорит она и помогает фронтовику подняться в вагон. Мне уступают место, я сажусь, а мальчишки смотрят на мои ордена…

И ещё такая картина. Я сижу в блиндаже. Рвутся снаряды, ревут самолёты. Через

полчаса бой. В углу санинструктор перевязывает раненого, ребята набивают патронами диски, а я беру гитару и тихонько напеваю: «Темна-ая ночь, только пули свистят по степи, только ветер гуди-ит в проводах, тускло звезды мер-цаю-ют…» Открывается дверь, и в блиндаж, отряхиваясь, входит боец с письмами в руках. «Полунин Мишка живой?» — «Живой, вот я!» — «Тогда пляши — письмо!» Под дружелюбный смех ребят я лихо отплясываю «Эх, яблочко!» и со снисходительной улыбкой читаю коллективное письмо моего седьмого «А» класса: «Дорогой Миша, прочитали в газете рассказ про тебя с твоим портретом у подбитого танка…»

Или ещё. В рукопашной смешались роты, и я короткой очередью укладываю немца, который взмахнул кинжалом над спиной нашего матроса. Немец «Майн готт!» — и на землю. «Спасибо, братишка!» — говорит матрос… и бросается ко мне в объятья. «Мишка!» — «Федька!» Мы целуемся, утираем, не стыдясь, слезы и всю ночь сидим рассказываем свои истории. Я рассказываю, как бомбой перевернуло эшелон, в котором эвакуировались Гришка и Ленька, и мы снимаем бескозырки… (ведь мы оба в морской пехоте).

А потом я возвращаюсь домой — неожиданно, конечно, в этом самая изюминка. Открываю своим ключом дверь, и…

Это была главная мечта. Она как-то заслоняла собой все остальные. Я сейчас попробую объяснить почему.

Как-то ночью я проснулся от маминого кашля. Тускло горела засиженная мухами голая лампочка. Мама собиралась на завод, кашляла и прикрывала рот рукой. Под глазами у неё чернели непроходящие круги. Мимо нас по коридору кто-то шёл — тяжёлые шаги подкованных сапог. Мама присела и долго провожала невидимые шаги глазами. Заметив, что я за ней наблюдаю, она сказала хрипло, срывающимся голосом:

— Я подумала — а вдруг это папа? Вошёл бы и засмеялся: «Эх вы, сони, проспали — Гитлера повесили, война окончилась!»

Никогда не слышал ничего прекраснее этой мечты.

О чем только не мечтали в войну! Идёшь по улице — и вдруг находишь целую хлебную карточку! (Плохая мечта — чужая беда.) Или: завком дал ордер маме на пальто или на ботинки. Или: союзники открыли второй фронт. Вот это было бы здорово!

Но никогда и нигде я не слышал ничего прекраснее мечты моей мамы — нет, всех миллионов мам: «Эх вы, сони, проспали — Гитлера повесили, война окончилась!»

Тем, кто не жил этой мечтой, тем, кому она не заменяла хлеба, одежды, крова, её не понять. Можете напрячь воображение, вспомнить кинокартины о войне, книги о войне, рассказы дедушек и бабушек, пап и мам, сделать вид, что вы поняли и даже произнести: «Да-а-а!» — всё равно тем, кто не жил этой мечтой, её не понять.

А мы, мальчишки военных лет, понимали. В том числе понимал и я, далеко не самый пострадавший. Понимал и умом и сердцем, всем своим существом.

Потому что на наших глазах окрасилась кровью родная земля.

Потому что в городе, в котором я прожил короткие детские годы, теперь были фашисты.

Потому что моя бабушка, мои тётки и их дети — мои братья и сестры — были расстреляны.

Потому что мы каждый день видели газеты с фотографиями замученных, повешенных, растерзанных советских людей.

Потому что от отца три месяца не было писем, пока он не вышел из окружения.

Потому что я видел глаза мамы, когда эшелон увозил брата на фронт.

Потому что я видел глаза мамы, когда к нам входил почтальон: кто, кто знал, что он принёс в своей сумке?

Потому что я видел и слышал, как бились головой о стену, катались по полу, выли женщины, потерявшие мужей и сыновей.

Нет ничего трагичнее гибели и ничего прекраснее возвращения с победой.

В войну научились мечтать о главном. Вот почему я больше всего мечтал о том, как вернусь с фронта домой, своим ключом открою дверь — неожиданно — и увижу мамины глаза, из которых навсегда уйдёт печаль.

СТАРШИЙ БРАТ И СТАРШИНА ПАНАСЮК

Я сидел у забора и смотрел, как брат занимается строевой подготовкой.

— Раз-два, раз-два, напра-а-во! Пррямо!

Странно — лица у ребят весёлые, а между тем я доподлинно знал, как проклинают они постылую строевую подготовку. Кому она нужна на передовой?

— Бегом! Ложись!

А лица всё равно весёлые. Наверняка что-то случилось. Может, приказ на фронт? Вряд ли, только-только привезли рации новой конструкции, нужно время, чтобы к ним привыкнуть.

— Раз-два, раз-два! Смиррна! Рота-а-а, стой! Полунин, выйди из строя! Почему в строю лыбишься?

— Погода хорошая, товарищ старшина! — рявкнул брат.

— На пляж бы с девчонкой, да?

— Так точно!

— А на губу не хочешь?

— Никак нет! Лучше на пляж с девчонкой, товарищ старшина!

— Мо-олчать! Наряд вне очереди!

— Есть наряд вне очереди!

— Почему снова лыбишься?

— Погода хорошая, товарищ старшина!

— Два наряда вне очереди! Кру-гом! Ро-о-ота, бегом марш!

А лица всё равно весёлые! Загадка, и только.

Старшину Панасюка люто ненавидела вся рота радистов. Этот здоровый, с упитанной рожей человек обладал чрезвычайно примитивной психологией. Довести ребят до изнеможения, унизить их по возможности, подавить морально — вот в чём он, наверное, видел смысл своей должности. Получив в свои руки кратковременную власть над сотней семнадцатилетних мальчишек, он наслаждался своей всесильностью и безнаказанностью.

— Мстит людям за своё ничтожество, — говорили ребята.

Служакой он был, однако, отменным, материальную часть знал превосходно, всевозможные уставы цитировал наизусть и чрезвычайно этим гордился. Ядовитую солдатскую шутку — «о воин, службою живущ! Читай устав на сон грядущ. И утром, ото сна восстав, читай усиленно устав!» — он воспринимал со всей серьёзностью. За порядок в роте начальство его ценило: только этим, наверное, можно было объяснить, что Панасюк прочно врос в тыл — за два года войны он так и не понюхал пороха.

Поначалу брату было плохо. Двенадцатичасовой рабочий день на подшипниковом заводе не шёл ни в какое сравнение с буднями солдата. За трудным заводским днём стоял дом и книги, которые брат глотал с ненасытной жадностью, приводя в отчаянье библиотекарей. Но одно дело недоспать из-за умной книги, и совсем другое — всю ночь скоблить сапёрной лопаткой грязный пол казармы. К тому же брата невзлюбил Панасюк. Те, кто служил в армии, знают, как легко может старшина испортить жизнь солдату: неровно пришит воротничок, недочищена винтовка, не так встал, не так сел — наряд вне очереди! Но брат оказался упрямым парнем, и ни разу Панасюк не мог похвастаться тем, что рядовой Полунин сменил свой иронический взгляд на подобострастный. Володька Мастеров, приятель брата, мне рассказывал:

— Панасюк поставил его по стойке «смирно», ухмыльнулся и спрашивает: «Не нравится служба? Думал, в санаторий попадёшь?» — «Так точно, товарищ старшина! Думал, что в санаторий!» — «Га, га! Вот представь себе, что ты в гражданке, идёшь по улице и видишь меня. Что будешь делать?» — «Отвернусь и сплюну, товарищ старшина!»

Ух, как я ненавидел Панасюка!

— Напраа-во! Пря-ямо! Запевай!

— Крас-асноармеец был ге-рой, на разведке бо-о-ое-вой! Да эй! Эй, красный герой! На разведке бо-о-оевой!

— Ррота-а, стой! Смиррна! Ра-азойдись!

Наконец-то. Брат и Володька подбежали к забору, упали на траву, донельзя усталые — и весёлые! Я передал им буханку и кастрюлю с остывшей перловой кашей, недельную добавку к невесёлому тыловому пайку.

— Что это вы лыбитесь, товарищи рядовые? — поинтересовался я.

И мне была рассказана история, до краёв наполнившая меня сказочным удовольствием.

Среди целого арсенала «воспитательных средств», которым владел Панасюк, особое место занимала «проверка часового». Ночью старшина подползал со стороны кустов к солдату, стоявшему на часах у склада, выбирал удобный момент, набрасывался, валил на землю, выхватывал из винтовки затвор и убегал. Ну, а потом — наряды вне очереди, гауптвахта, насмешки — выбор был большой. Через это унижение прошло уже человек пять, в том числе брат. Легко себе представить, какими оплёванными чувствовали себя ребята, как травмировали их эти подлые выходки. Панасюк был очень силён, и ребята, идущие в караул, чувствовали себя беспомощными.

Но сегодняшней ночью они были полностью отомщены.

Петьку Ливанова, маленького и щуплого паренька, Панасюк совершенно презирал и свирепо преследовал за необычайную сонливость. Петька мог заснуть на одну, три, десять минут — по заказу. Больше он не выделялся ничем: стрелял средне, на ключе работал на тройку, обмотки закручивал сносно. И вот Петька оказался ночным часовым у того самого склада, рядом с кустами. Лил проливной дождь, ни зги не видно — светомаскировка, и Петька, закутавшись в свою плащ-палатку, прислонился к стене и тихо дремал. В этот момент и накинулся на него Панасюк.

На крики прибежал разводящий, привычно ругая про себя старшину, прибежал — и не поверил своим глазам. В грязной луже, с ног до головы облепленный грязью, лицом вниз лежал Панасюк и дико орал. На нем сидел Петька Ливанов, аккуратно подёргивая вывернутые руки старшины и приговаривая: «Часовой, гражданин неизвестный, лицо неприкосновенное. Часовой, гражданин неизвестный, лицо неприкосновенное…»

Кто бы мог подумать, что маленький и щуплый Петька Ливанов — чемпион области по самбо!

— Три месяца ждал, — зевая, пояснял Петька. — Потому и не рассказывал про самбо.

— Теперь его песенка спета, — закончил брат. — Помнишь в «Маугли» беззубую кобру? Он тоже теперь не страшен — все над ним смеются. Ничто так не убивает, как смех.

Вот и все о Панасюке. Когда я пришёл через неделю, в роте уже был другой старшина, из фронтовиков, славный парень. При нем уже никто не скрёб ночами лопаткой пол, никто не стоял в полной выкладке под ружьём до отбоя: ребят, у которых не было поблизости родных, новый старшина подкармливал как мог, а в свободное время, собрав вокруг себя молодых солдат, рассказывал о фронтовой жизни. А куда делся Панасюк, никто не знал. Перевели куда-то. Может, на новом месте он исправился, только вряд ли…

А брат через месяц уехал на фронт. На Курской дуге он был ранен пулей в ногу, пролежал два месяца в госпитале, потом снова воевал, украсил свою гимнастёрку красной нашивкой и орденом Славы, а второго мая сорок пятого расписался на рейхстаге: «Гитлер капут! Рядовой Полунин». И вернулся домой — заканчивать десятый класс, ходить на пляж с девчонкой и приводить в отчаяние библиотекарей.

МЫ ЕЩЁ ВСТРЕТИМСЯ, ТОВАРИЩ МАЙОР!

Мы жили войной.

В шесть утра убегала на завод мама, а я включал радио и слушал «От Советского Информбюро». Прежде чем свернуть из переулка, мама останавливалась и смотрела на наше окно. Когда новости были хорошие, я высовывался и радостно махал рукой, а иной раз даже орал во все горло: «Взяли Харьков, вечером салют!»

И слышал, как разбуженные соседи начинают весело переговариваться и включать динамики.

Придя в класс, мы собирались у подвешенной рядом с доской карты и втыкали флажки в сегодняшнюю линию фронта. Во время уроков карта отвлекала, рассеивала наше внимание, по всем педагогическим канонам её нужно было снять или перевесить, но учителя тоже были людьми, которые жили войной. И поэтому каждый урок начинался с карты.

Мы читали газеты не так, как читают сейчас — спокойно, без сердцебиения: мы сначала жадно проглатывали сводку с фронтов, а потом — рассказы и очерки о героях. В кино мы больше всего любили журналы с фронтовыми документальными кадрами: залпами «катюш», развороченными дотами и длинными вереницами пленных фашистов.

Мы жили войной днём и ночью. Днём мы думали о войне, а ночью она нам снилась. Мы метались на постелях, скрываясь от танков, бросали гранаты и с криком просыпались от удара штыком в грудь.

Война заполнила все наше существование. Она лишила нас детства с его беззаботными радостями. Каждый из нас был старше самого себя на годы войны.

И это неизбежно привело к тому, что из нас, пацанов военного времени, рванулись такие скрытые силы, о которых мы даже не подозревали. Взрыв породил энергию. Сказать, что мы повзрослели, — это не значит сказать все.

Раньше за нас отвечали папы и мамы, теперь мы возложили их бремя на свои плечи. Нас словно схватили за загривок и швырнули в водоворот: одни из нас утонули, а другие выбрались и решили, что отныне могут все. В упоении самостоятельностью мы часто ошибались и преувеличивали свои возможности, не понимая, что расстояние между бальзаковским «желать» и «мочь» заполнено горьким жизненным опытом. Наш опыт, проглоченный слишком большим куском, развил не столько ум, сколько интуицию. И самоуверенность наша шла от незнания.

Поэтому мы пришли к выводу, что можем и должны уйти на фронт.

Мы опирались на железные факты:

Аркадий Гайдар в пятнадцать лет командовал полком.

Саша Чекалин, наш сверстник, стал героем.

Пятнадцатилетние партизаны — в каждой газете.

Значит, в пятнадцать лет каждый патриот, способный носить оружие, имеет право убивать и быть убитым. Тем более что —

Когда страна быть прикажет героем,

У нас героем становится любой

Взрослый! — уточняли взрослые.

Где, где это сказано? — горячились мы.

Потому что чувствовали всем своим существом: мальчишке нужен подвиг, чтобы самоутвердиться в этом мире. В то время как Родина истекает кровью, нельзя жить только для того, чтобы жить.

Таков был вывод, к которому мы пришли летом сорок третьего года.

До зубов вооружённые этой логикой, мы отправились в военкомат.


Фронт начинался в военкоматах. Люди из них, как вода из ручейков, тысячами стекались в бурное русло войны.

Сейчас, когда я, младший лейтенант запаса, по вызову посещаю военкомат (учёба, перерегистрация и прочее), меня поражают тишина и спокойствие этого когда-то не засыпавшего и не знавшего выходных призывного пункта. Так и хочется написать что-нибудь вроде:

Будь навсегда благословенна,

Военкоматов тишина…

Но не стану отбивать хлеб у поэтов — у них и так слишком жестокая конкуренция. Мир вам, военкоматы, из которых люди выходят жить, а не умирать!

Военкомат сорок третьего года…

Прежде всего я вспоминаю его запах — запах свежевымытого, непросохшего, некрашеного пола и махорочного дыма, терпкого, разъедающего глаза, пока им как следует не надышишься и не привыкнешь. Комнаты, коридоры полны людей — они ходят, сидят и стоят где придётся: на вокзальных скамейках, на подоконниках и на полу, пожилые, молодые и совсем юные, молчаливые и шумные, ушедшие в себя и возбуждённые, выпившие, горланящие — самые разные.

Ещё вчера этот парнишка уступил бы своему пожилому соседу место в трамвае — сегодня они на «ты». Общая судьба — великая уравнительница — выравняла всех.

— Закуривай, папаша!

— Спасибо, есть своя.

— А ну-ка, твоя вроде покрепче… Значит, вместе едем, папаша?

— Это куда ты со мной собрался ехать?

— Шутишь, папаша! На курорт, конечно.

— С какого года, Аника-воин?

— С двадцать пятого, а что?

— Ишь ты! Потише кричи, а то немцы услышат, перепугаются и разбегутся, воевать будет не с кем.

— Это ещё неизвестно, папаша, от кого они быстрее

бегать будут…

— Тебя где царапнуло?

— Под Тихвином, осколком.

— Жарко, говорят, у вас было?

— Как кому, фрицы — те задницы обморозили…

Был я ранен, лежал в лазаре-ете,

Поправлялся, готовился в бой,

Вдруг прино-о-осят мне в белом паке-ете

Замечательный шарф голубо-ой…

— Отставить базар! — грозный выкрик из распахнувшейся двери. — Полы мыть заставлю!

— Кто на пересыльный — на выход с вещами! Мамы, жены, невесты, братья и сестры прильнули к своим.

— Митенька, пиши, родной…

— Каждую неделю, мамаша. Закон.

— Ванечка!

— Петруша!

— Гришенька!

— Я тоже Гришенька, обними, курносая!

— А я Ванечка — налетай, целуй, девоньки! Крики, слезы, смех, шум, гам…

— Ты не плачь, Маруся!

Будешь ты моя!

Я к тебе вернуся…

— Отставить гармошку! Выходи строиться!

— Товарищ капитан, разрешите на недельку задержаться — жениться не успел!

— Причина уважительная, ты напомни чуть погодя.

— Когда, товарищ капитан?

— В шесть часов вечера после войны. Выходи строиться!

Заливается баян, плачут женщины. Пожилые и усатые, молодые и совсем юные, тихие и шумные, все с горбами-вещмешками на плечах, без пяти минут фронтовики пошли строиться в неровную, пёструю колонну.

— Шаго-ом марш!

И зашагали — каждый навстречу своей судьбе. Кто-то из них вернётся — грудь в крестах, а кто-то не вернётся — голова в кустах.

И вновь заполняются коридоры военкомата, капиллярные сосуды войны. Вернувшиеся из госпиталей фронтовики в застиранных гимнастёрках, с орденами и шрамами; призывники с повестками, солдатские жены и вдовы, а с ними дети; десятки разных лиц, на которых — надежда и тревога, ожидание и горе…

— А давно?

— Четыре месяца ни слуху ни духу…

— Деньги-то по аттестату получаешь?

— Получаю… а жив ли? Никаких мне денег тогда не надо…

— От моего полгода весточки не было, а потом объявился, из партизан. Истребитель он, сбили…

— А мой на танке… Ночи не сплю, все глаза выплакала. Сама бы туда подалась, да вот, видишь, на руках…

— А ты надейся, сестричка, надейся…

— Подполковник, военпред приехал на завод вчера, доклад делал: осенью, говорит, откроется второй фронт.

— Так они тебе и откроют, ждут, пока наших не перебьют!

— Ну, это ты зря. Тушёнку-то жрёшь?

— Брат у меня две недели как погиб…

— Да-а…

— А ты говоришь — тушёнка.

Мы стояли в очереди к военкому. На нас были купленные на толкучке гимнастёрки и сапоги, а Сашка перепоясался отцовским ремнём со звездой на пряжке. Мы молчали и слушали, от волнения было зябко.

— Из госпиталя? — спросил сержант, поглаживая подвешенную на марлевой повязке руку.

— Ага, — краснея, басом соврал Сашка.

— Легко?

— Так, царапина… Подошла и наша очередь.

— Здравия желаем, товарищ майор!

— Садитесь. Докладывайте.

Мы докладывали долго. Худое и чёрное от недосыпания лицо майора изображало нетерпение.

— Ясно. Ещё двадцать шестой не берём, о двадцать восьмом и говорить нечего. Учитесь?

— Так точно. Закончили семь классов.

— Учитесь дальше. Придёт время — позовём. Идите.

— Товарищ майор!..

— Крругом…

— Товарищ…

— Марш!

Мы с Сашкой вышли на крыльцо и закурили, не глядя друг на друга.

ЛЮБОВЬ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ

Если бы я написал, что всю войну мальчишки жили только войной, вы бы мне всё равно не поверили.

Любовь неумолимо пробилась в наше существование. Какое дело ей было до хлебных карточек, поношенной одежды и промёрзших, нетопленных клетушек! Пришло время — и этим сказано все: кратер проснувшегося вулкана пробкой не закроешь. И в войну любили так же, как любили десять, сто и тысячу лет назад: вздыхали, томились, замирали от счастья и страдали. Только подарки были куда скромнее, чем в мирное время, да испытаний на любовь обрушивалось больше: война есть война, в башню из слоновой кости от неё не уйдёшь.

Поначалу нас с Сашкой вполне удовлетворяла теория: мы восхищались тургеневскими феями, затаив дыхание следили за похождениями роковых красавиц Бальзака и чуть не рехнулись от «Крейцеровой сонаты». Она произвела в неподготовленных мозгах такую чудовищную сумятицу, что мы легко и быстро стали циниками. Давно пройдя через период «аистов и капусты» и нашпиговавшись всевозможными сведениями на уже незапретную тему, мы щеголяли друг перед другом снисходительно-презрительным отношением к противоположному полу.

Но в то же время нас оскорбляла и волновала неожиданно возникшая зависимость от соседской дочери Таньки, редкостной тупицы, просидевшей по два года в шестом и седьмом классах. Танька, голова которой решительно отказывалась воспринимать факт вращения Земли вокруг Солнца, Танька, от сочинений которой поседела преподавательница русского языка, — эта самая Танька великолепно усвоила, что у неё соблазнительные ноги. С жестокостью подростков мы отпускали по её адресу самые язвительные замечания, но превращались в соляные столбы, когда она шествовала по коридору в небрежно запахнутом халатике. Это было унизительно, мы злились на свою природу и тайком вздыхали, когда мать за раннюю опытность била Таньку смертным боем. Из Таньки мы сделали обобщение — «все они такие!», и жить стало проще, как всегда получается у людей, жизненная философия которых основана на примитивных и доступных формулах. Так мы превратились — на словах — в убеждённых циников, хотя в глубине души были сильно смущены. Видимо, мы догадывались, что цинизм наш от незнания, как и у всех наших сверстников, многие из которых впоследствии снова стали циниками — на этот раз от избытка знания.

Как бы то ни было, хворост высох — к нему достаточно было поднести спичку.

Однажды я заметил, что Сашка держит себя как-то странно: часто задумывается, невпопад отвечает, вечерами куда-то исчезает. Когда я спрашивал, почему он ведёт себя как пыльным мешком из-за угла ударенный, Сашка краснел, мычал что-то невразумительнее и шмыгал носом. Наконец я прижал его к стенке, и тихим голосом, пряча поглупевшие глаза, он поведал мне о своей неслыханной удаче. Оказывается, он влюбился в лучшее украшение нашей планеты и смеет надеяться, что оным украшением любим. Надя не только красавица: она хорошо поёт, играет в волейбол и, главное, на редкость умна.

— Не та ли самая Надька, что за десятую школу играла? — не веря своим ушам и припоминая длинную дылду с крысиными хвостиками-косичками, спросил я.

Сашка подтвердил, что та самая. Я пожалел друга и пошёл с ним на смотрины, до самого конца надеясь, что он меня разыгрывает. Не тут-то было: при виде Надьки Сашкины глаза затопились елеем, а губы растянулись в сладчайшую улыбку. Затем он полез в карман и выложил на краешек стола завёрнутые в тетрадный лист кусочки рафинада — подношение, смею вас заверить, требующее куда больших жертв, чем нынешняя коробка конфет.

— Снова чай не пил? — сердито спросила польщённая Надька. — Забери немедленно!

— Сахар необходим для работы мозга перед экзаменами, — нежно проворковал Сашка. — У меня ещё есть.

Зная, как Сашка любит сахар и мечтает нахрустеться им до отвала, я понял, что мой друг здорово влип. Боясь его обидеть, я просидел с ним у Надьки весь вечер, со скрежетом зубовным прослушал в её исполнении десяток песен и вдрызг с ней разругался, когда она безапелляционно заявила, что мамонтов никогда не было.

— А «Борьбу за огонь» ты читала? — спросил я.

— Стану я читать всякую ерунду! — ответила она.

— Ерунду? — я начал закипать.

— Надя шутит, — с жалкой улыбкой вмешался Сашка.

— А скелеты, что выкапывают, тоже ерунда? — допытывался я.

— Полная ерунда и чушь! — вызывающе отрицала Надька. — Выдумка.

— А бронтозавры, ихтиозавры…

— Сказки! Ничего не было.

— И синантропа не было?

— Ага, не было.

— Пока, — зло сказал я Сашке, вставая. — Можешь целоваться со своей дурой.

— А ты целуйся со своими скелетами! — завопила мне вдогонку Надька. — Сам дурак!

Вскоре меня догнал Сашка. Несколько минут мы шли молча, потом нерешительно взглянули друг на друга — и дико расхохотались.

— И как это я не заметил, что она дурёха! — орал Сашка, вытирая слезы.

— А поёт, как заржавленная дверь! — задыхался я.

А потом пришла Сашкина очередь меня спасать: я закрутил невыносимую для мамы и странную для всех окружающих любовь с кареглазой красавицей Линой. Если считать, что отдалённая перспектива каждой любви — будущее супружество, то данный случай оказался нетипичным: не столько потому, что я был на восемь лет моложе Лины, сколько потому, что она была на восемь лет старше. Зачем я понадобился этой интересной девушке, студентке четвёртого курса института, одному богу было известно. Я тешил себя тем, что Лина обнаружила во мне что-то незаурядное, хотя, всматриваясь в зеркало, самокритично признавал, что, кроме довольно-таки нелепых усиков и тёмных глаз с обожжёнными от прикуривания ресницами, особых примет на моей физиономии не имеется. Однако в течение нескольких месяцев мы, к возмущению мамы и Сашки, чуть ли не каждый вечер встречались, и я буквально не находил себе места, когда в условленное время Лина заявляла, что готовится к семинару, и захлопывала двери перед моим носом. Наконец она допускала меня в святая святых — свою комнатушку, беседовала со мной о жизни, гримасничала перед зеркалом, потом делала вид, что только-только заметила моё томление, с полчаса отрабатывала на раскалённом до температуры поверхности солнца юнце искусство взгляда, поворота головы и жеста и, удовлетворённая, беспощадно выставляла меня за дверь, чтобы завтра повторить пройденное. Я бежал домой и совал голову под водопроводный кран, а Лина приводила себя в порядок и неизменно отправлялась к подруге, которая работала где-то по снабжению и время от времени подбрасывала Лине ордера на обувь или на платье. Так продолжалось до тех пор, пока я случайно эту подругу не разоблачил. Она оказалась эффектным седовласым холостяком, большим начальником и подлецом, в чём Лина убедилась некоторое время спустя, когда оформляла своей девочке свидетельство о рождении.

К нескрываемой радости мамы и торжеству Сашки, с Линой было покончено, и начался второй тур увлечений. Сашка влюбился в Галю, тихую и миловидную девушку лет семнадцати, которая разрешала себя целовать только в щёчку, ужасно боялась своей строгой мамы, с благодарностью принимала Сашкины ухаживания и вышла замуж за красивого капитана, приехавшего на три дня в отпуск. Одновременно я начал страдать по Зойке из нашего техникума, пугалом торчал у её подъезда, провожал и встречал, писал ей идиотские письма и ревновал ко всему на свете. Но и эта любовь дала трещину — из-за литерной продовольственной карточки, которую получал Зойкин отец, главный конструктор большого завода. Впрочем, то, что Зойке не пришлось поголодать, я бы ей простил, но того, что она, не делясь с подругами, ела на переменках бутерброды и яблоки, простить не мог. Наши встречи по инерции продолжались, но постепенно угасали — как огонь в лампе, когда кончается керосин.

Потерпев такие неудачи, мы дали друг другу страшные клятвы отныне не влюбляться, стали шататься по танцулькам, легко заводили однодневный флирт и так же легко его кончали, собирались по вечерам на квартирах полузнакомых людей, слушали Утесова, Изабеллу Юрьеву и Шульженко, пели «У самовара я и моя Маша», танцевали фокстрот и линду, рассказывали самые свежие и достоверные истории о грабителях из «Чёрной кошки» и к ночи от одного тусклого фонаря к другому храбро разводили девушек по домам.

Сашка первым нарушил правила игры и насмерть влюбился в Милу, худенькую и серьёзную девятиклассницу с чистыми голубыми глазами. Мила мне нравилась, я завидовал Сашке, и между нами возникла та натянутость, которая угнетала нас обоих и могла постепенно привести к разрыву. Впервые я почувствовал, что лучший друг не нуждается в моем обществе, ужасно это переживал и с горя ударился в книжный загул.

Иногда Сашка меня посещал. Чувствуя себя виноватым за своё счастье, он ёрзал на стуле, вздыхал и каждый раз зачем-то расхваливал мне Таю, Милину подругу. Я понимал, куда он клонит, обзывал его жалким сводником, но в конце концов Сашка разжёг моё любопытство, и я отправился знакомиться.

И книги полетели вверх тормашками, началась черёмуха! Уже через неделю я понял, что раньше все было не то. Настоящее началось только теперь, когда каждый день можно видеть Таю, разговаривать с ней и спорить о книгах, мечтать о прекрасном послевоенном будущем, слушать, как она поёт: «Мама, нет слов ярче и милей», — и бесконечно прощаться в тёмном парадном.

У каждой женщины, наверно, есть свой «изгиб», о котором писал Достоевский: не видишь его ты — обязательно увидит другой. У Таи тоже был свой «изгиб» — её глаза, большие, чёрные, насмешливые и гордые. Мне нравилось всякое их выражение, но лишь одно переворачивало всю душу. Оно появлялось тогда, когда Тая, наверное, вспоминала о своей трудной судьбе, о своих родителях и сёстрах, трагически погибших при эвакуации.

Двадцать пять лет «ушло с тех пор — и много переменилось в жизни для меня» — и дороги наши разошлись, и давно мы потеряли друг друга из вида, но Тая-Таечка Панаева осталась в моей памяти такой, какой открылась в то незабываемое время «лирики с черёмухой»: озорной, чуть ли не разбитной хохотушкой с весёлыми и вдруг неожиданно для всех беспредельно печальными глазами. Сочетание, которое всегда потрясало меня.

НАША ХАТА НЕ С КРАЮ

Немцев гнали на запад без нас. А мы работали на заводе и учились в авиационном техникуме.

В шесть утра мы встречались на трамвайной остановке у Цыганки. Ворота огромной толкучки были заперты, но к ним уже стекались торгаши, ранние птахи, меся ногами осеннюю грязь, чёрную, липкую губительницу обуви. Доходяга, заросший бурой щетиной, в располосованной фуфайке, из-под которой торчал клок нижней рубашки, опустившийся пропойца с мутными глазами бродил вдоль остановки, держа в одной руке облигации, а в другой мятую промтоварную карточку. На доходягу было тошно смотреть.

Подходил трамвай, и его штурмовали, как крепость, как киоск, куда привезли коммерческое пиво по девятнадцать рублей за кружку. В вагоны набивались не отдохнувшие за ночь люди в комбинезонах, ватных фуфайках, латаных довоенных пальто, замасленных плащах, шинелях с чужого плеча, в немыслимой обуви военного времени — в брезентовых ботинках на кожимите или на деревянном ходу, в опорках, в сапогах с прикрученными шпагатом подошвами, в глубоких галошах из автомобильных шин. Вжавшись друг в друга, ехали московские токари, витебские шофёры, могилевские литейщики, воронежские домохозяйки, узбеки в толстых ватных халатах, ехали, подрёмывая, завидуя сидящим и ругаясь с кондукторшей и соседями на разных языках. Люди работали по двенадцать часов в сутки, у них были тяжёлые припухшие веки и нездоровый от недоедания цвет лица. Трамвай до заводов шёл долго, около часа, сжатую в один кусок теста толпу швыряло вперёд и назад при торможениях и остановках, и все же минуток пятнадцать-двадцать сна люди добирали, а успевшие ворваться первыми и занять место — все пятьдесят. Кто-то жаловался на несправедливость в распределении ордеров, кто-то на столовую, кто-то на мужа, пропившего постельное бельё. И вдруг: «Слышали? На Киев наши пошли! Во дают!» И трамвай просыпался, оживал и веселел. Те, кто дремал, открывали глаза, прекращались ссоры и стычки, распрямлялись сутулые плечи. Девчата-ремесленницы запевали «Синий платочек», над ними дружелюбно смеялись и хлопали их по ватным плечам.

— Ждите женихов к Новому году!

— А меня, глазастые, не возьмёте?

— Им гвардейца подавай, чтоб грудь в орденах!

И девчата не отмахивались, не прыскали в кулак, не рдели смущённо, потому что каждой клеточкой своего тела ждали женихов, пусть не гвардейцев и пусть без орденов, верили в своё счастье и ждали «в шесть часов вечера после войны», как обещалось в популярном фильме. И девчата продолжали свою песню-надежду, и на ногах у них были уже не брезентовые башмаки, оскорбляющие женщину, а туфельки-лодочки, и были на девчатах не бесформенные фуфайки, кощунственно скрывающие все, а легкокрылые крепдешиновые платья, в которые страна, конечно, оденет своих женщин в благодарность за мужество, терпение и так долго подавляемую женственность.

— У нас на Псковщине девки молились: «Богородица-Покров, покрой землю снегом, а меня женихом!»

— Девочки, псковской! Это не у вас «до Опоцки три верстоцки, и в боцок один скацок»?

— Ишь, курносая, язык отточила! Расстегнись, дай руки погреть!

— Обожжёшься!

И дальше ехать было хорошо, весело, словно позади была не короткая ночь в рабочем общежитии, а длинная, без будильника, в тёплой квартире, и не кружка кипятка с куском вчерашнего хлеба на завтрак, а яичница с колбасой и стакан крепкого, сладкого чая, и словно ехали не в переполненном трамвае к станку на двенадцать часов, а в майском автобусе на лесную массовку, с буфетом, футболом на полянке и тайными, с оглядкой, поцелуями в берёзовой роще.

Трамвай останавливался, из него сыпались люди с котелками в авоськах, вливались в толпу, плывущую в проходные, и торопливо расходились по цехам авиационного завода, который в один год сами же построили в никому доселе не известном посёлке невдалеке от большого приволжского города. Здесь днём и ночью ревели на испытаниях моторы, из десятков труб, застилая горизонт, валил чёрный дым, пылало зарево над горячими цехами и, волнуя десятки тысяч рабочих сердец, выползали из заводских ворот платформы с самолётами. Их провожали, ласкали глазами, словно давая материнское, отцовское и братское благословение.

Мы с Сашей работали слесарями-монтажниками на сборке штурмовиков ИЛ-2, которые немцы, к нашему глубокому удовлетворению, называли «чёрная смерть». Самолёты стояли в цехе, мы монтировали водосистему, вечно ударялись о раскрытые броневые люки и набивали шишки на голове, вытерев замасленные руки, на равных здоровались с лётчиками-фронтовиками, принимавшими самолёты, пожирали глазами боевые ордена на гимнастёрках и мечтали о прекрасном фронтовом будущем. В двенадцать часов мы шли в столовую, стояли в длинной очереди на раздаче, мигом проглатывали из алюминиевых тарелок жидкий суп и пшённую кашу с кусочком мяса, случайно, как без юмора шутили рабочие, забытого поваром, разжёвывали, смакуя, положенные к обеду три жёлтых витаминных шарика и пили прозрачный компот. Обед считался сытным, поэтому многие рабочие и особенно работницы кашу брали в котелок — домой, детям, а сами, наскоро разделавшись с супом, быстро уходили из столовой, независимо и гордо. Именно тогда я научился высоко ценить гордость голодного человека.

Бичом нашего цеха были простои, вечно не хватало каких-нибудь деталей, почти готовые самолёты часами сиротливо ждали ничтожной втулки, военпреды хватались за головы и взывали к лучшим чувствам, а начальник цеха разрывался на части и плакал кровавыми слезами. Наконец нужные детали прибывали, их осыпали матом и поцелуями, завершали сборку одних машин и начинали мучиться над другими. Себестоимость самолётов была неимоверно высокой, но для оценки работы завода существовал лишь один показатель: число отправленных на фронт машин. «Любой ценой!» — такова была самая научная из научных основ экономики войны.

Мы гордились своим цехом и собою, потому что ставили последнюю точку, делали последний мазок на готовой картине и, когда читали в газетах о подвигах наших лётчиков-штурмовиков, испытывали непередаваемое чувство радости от сознания того, что и наша хата не с краю. А спустя несколько месяцев многие лётчики из тех, что получали самолёты на заводе, приезжали обратно, рассказывали, что Коля Медведев не вышел из штопора, Петра Аникина сбили в неравном бою, а майор Ерёмин получил вторую Золотую Звезду. Мы печалились о погибших, радовались за живых, дарили лётчикам наборные зажигалки и желали на прощанье ни пуха ни пера. Ричард Глостер, человек с королевским размахом, отдавал за коня полцарства; многие из нас отдали бы все, чтобы на этих темно-зелёных машинах пройти бреющим полётом над колонной фашистских танков.

Мастером нашего участка был Василий Андреевич Долгушин, совершенно седой, неправдоподобно худой человек лет сорока пяти. Его старики, жена и двое детей погибли в Минске при бомбёжке — все сразу, в одном доме и в одну минуту. Весь круг жизненных интересов Василия Андреевича замкнулся в цехе: здесь он жил, спал в слесарной мастерской, разговаривал только по делу, перечислял почти всю ненужную ему зарплату в фонд обороны и раз в месяц выходил за пределы завода, чтобы подать очередное заявление в райвоенкомат. Начальник цеха поднимал на ноги заводское начальство, и заявление с резолюцией «отказать» подшивали в пухлое личное дело Долгушина. Он скандалил, оскорблял военкома, неделями не разговаривал с начальником цеха, но тот готов был на все, лишь бы удержать мастера, стоившего десятерых. И вот однажды Василий Андреевич исчез. Была поднята на ноги вся милиция, объявлен розыск, сам директор приказал два раза в день докладывать ему о поисках, но Василий Андреевич словно в воду канул — никаких следов. Спустя два с лишним года я встретил ребят из сборочного цеха, и они рассказали мне историю пропавшего без вести мастера. Придя в военкомат для очередной попытки, Василий Андреевич разговорился с одним из призывников, украл у него документы, переправил фамилию, приклеил свою фотокарточку, тут же отправился с колонной на пересыльный пункт и вскоре оказался на фронте. То ли он сам не захотел воевать под чужим именем и признался в подлоге, то ли хитроумный следователь разыскал эту иголку в стоге сена, но Василий Андреевич угодил в штрафную роту, искупил свою вину кровью, за храбрость был награждён орденом, снова ранен и прямо из госпиталя в сопровождении начальника цеха прибыл на завод, где и проработал до конца войны. Такова судьба самого необыкновенного «преступника», которого я встречал в своей жизни.

Впрочем, в войну мы привыкли, что ничем не примечательные люди, мимо которых проходишь не взглянув, потрясают своими поступками. Вместе с нами на монтаже работала Верка Тихонина, девчонка лет шестнадцати, только что из ремесленного училища. Таких девчонок в цехе были десятки, худых, не успевших сформироваться подростков, мечтавших о танцах после работы, ордере на отрез ситца и о победе. Но Верку я запомнил. Однажды мы заметили, что она обедает без хлеба, потом это вновь бросилось в глаза и вновь. «Продала, на туфли собираю», — заявила Верка, с гордым фырканьем отказавшаяся от наших горбушек. Выдал Верку почерк. В обед она писала письмо брату на фронт, и на её каракули случайно взглянул слесарь Миронов из нашей бригады. Он вытащил из кармана смятый конверт, который не раз нам показывал, сравнил каракули и, расстроенный, взволнованный, развёл руками. «Эх ты, глупышка, что же мне с тобою делать?..» У Миронова в начале месяца украли хлебные карточки на всю семью, и Верка анонимным письмом послала ему свою. Больше трех недель она жила без хлеба — каждый, кто прошёл войну, знает, что это такое.

И ещё я запомнил Клавдию Антоновну, маленькую и сухонькую старушку уборщицу, которую в цехе прозвали «инспектором», потому что она никому не давала даже минутку посидеть сложа руки. Самые отпетые сачки и те боялись презрительного взгляда Клавдии Антоновны куда больше, чем выговора от начальства. «Им на фронте тяжелее», — было любимое её присловье. Единственный сын Клавдии Антоновны был на передовой, и старушка свято верила, что, если будет на работе доводить себя до изнеможения, её Ванечка вернётся живой. Всю смену она не разгибала спины, подбирала самые завалящие болтики, стирала ветошь, подметала и мыла бетонные полы, протирала окна, пришивала пуговицы, чинила фуфайки холостякам и тихо крестила самолёты, когда их вывозили из цеха.

МЫ РАЗМАТЫВАЕМ КЛУБОК

Закончив производственную практику на заводе, мы приступили к занятиям в техникуме. После сборочного цеха, где мы делали своё небольшое дело и чувствовали себя людьми, учиться было скучно и неинтересно, на занятия мы почти не ходили.

Раз в неделю, прихватив с собой леденцы и сэкономленные продукты, я отправлялся за двадцать километров в заводской детсад, где подрастал младший братишка, бледная кроха, не помнившая, что такое семья. В редкий свой выходной к нему приезжала мама, но я предпочитал навещать братишку один, так как совершенно не выносил женских слез. Братишка, как волчонок, набрасывался на сумку, без разбора съедал все лакомства, спрашивал, когда мы заберём его домой и, повзрослевшее, все понимающее четырехлетнее существо, молча со мной прощался, без лишних слов и скандалов. Я успокаивал маму тем, что её младшенькому досталась не худшая доля, он жив и часто бывает почти сыт.

Решив обрести самостоятельность, мы поступили слесарями на кондитерскую фабрику, где в первый же день до тошноты объелись соевой массы. Через несколько дней директор фабрики послал нас к себе домой пилить дрова, мы обозвали его «тыловой крысой» и были уволены за опоздание на пять минут. Тогда мы подрядились на пристань разгружать арбузы, перебрасывались ими, вспоминая Антона Кандидова, ели до отвала с припасённым хлебом, заработали за десять дней по два литра водки, продали её на толкучке и вложили вырученные деньги в исключительно выгодное предприятие: дали их взаймы новому знакомому, весёлому и неунывающему пареньку-одесситу, который в знак благодарности назвал нас «своими в доску», рассказал полсотни анекдотов и навсегда исчез с горизонта.

— Ну, успокоились? — вздыхали мамы. — У всех дети как дети, а у нас какие-то вечные двигатели. Вертятся как наскипидаренные…

Удручённые своим невезением, мы уже подумывали было бросить техникум и снова уйти на завод, как вдруг перед нами заблистала такая ослепительная перспектива, что жизнь снова показалась прекрасной и удивительной. Неожиданно для всех мы как звери набросились на учёбу, получали сплошные пятёрки, радуя махнувших было на нас рукой преподавателей и приводя в умиление мам. Они и не подозревали, что мы взялись за ум не потому, что возвратились на путь добродетели, а потому, что решили «мотнуть клубок».

История этого термина такова. Как-то мы вычитали у Анатоля Франса притчу, которая чрезвычайно нам понравилась. Злой гений всучил ребёнку волшебный клубок и предупредил: не трогаешь его — жизнь стоит на месте, чуточку потянешь за нитку — дни медленно потекут, дёрнешь сильнее — дни помчатся вскачь. Не в силах преодолеть такое искушение, несмышлёныш начал вовсю мотать клубок: сначала для того, чтобы побыстрее стать взрослым и жениться на любимой, потом — чтобы добиться почестей, должностей и денег, узнать судьбу своих детей, потом, чтобы избавиться от жизни, ставшей невыносимой из-за старческих недугов и разочарований. С того момента, когда волшебник подарил ему клубок, мальчишка прожил четыре месяца…

Мудрая концовка — такой она кажется мне с высоты сорока лет; но тогда она обескуражила нас не больше, чем еретика намалёванные на церковных стенах картины страшного суда. Жизнь, стиснутая в один вулканический взрыв, — разве это не достойно восхищения? Как и все мальчишки, у которых эмоций куда больше, чем мозгов, мы ударились в мечты: «Нам бы такой клубок — вот дел бы натворили! Сначала намотали бы годика два, чтобы попасть на фронт, потом раз, два — и войне конец, а там видно будет…»

И вот однажды утром меня растормошил Сашка. В последнее время он уже не раз отмачивал такие штуки: будил меня в шесть утра и рассказывал о своей любви к Миле. Но не успел я как следует наораться, как Сашка грубо меня оборвал:

— На том свете выспишься, жив будешь! Ночь не спал, еле дождался, пока твоя мама на работу уйдёт, а ты… Помнишь, что майор сказал в прошлом месяце? «Вот если бы вы десять классов кончили — другой вопрос!» Говорил он так?

— Ну, говорил, — нехотя согласился я. — Чтоб отделаться.

— Вряд ли, с десятилеткой ему бы ничего не стоило нас взять.

— Ну и что ты предлагаешь? — обозлился я. — Стащить бланки аттестатов? Мёртвое дело.

— А я и не думаю красть бланки, — ухмыльнулся Сашка. — Охота была лезть под статью, когда аттестаты мы получим законно!

— Больной Ефремов, сколько будет дважды два? — предупредительно спросил я. — Какое сегодня число? Сколько ног у собаки?

— Заткнись и слушай, — отмахнулся Сашка. — В первом семестре мы изучаем математику, физику и химию за восьмой и девятый классы. Так? Так. Литературу, историю и географию мы знаем далеко вперёд, и их я не боюсь. Так? Так. Значит, можно мотнуть клубок. Усвоил?

— Ничего не усвоил, — признался я. — Что ты несёшь?

— Балда, — ласково сказал Сашка. — Ополосни рыло холодной водой и внимай! Мы заканчиваем первый семестр, берём справки, уходим из техникума и подаём заявление — куда?

— Ну, куда?

— В десятый класс вечерней школы! — торжественно возвестил Сашка. — Почему вечерней? Там ниже требования. Летом мы сдаём экзамены и получаем аттестаты, то есть в один год проходим три класса!

Стоит ли говорить, с каким энтузиазмом я ринулся в эту авантюру! Мы тут же решили взять себя в руки, поднатужиться, зубрить с утра до ночи и совершенно отказаться от личной жизни. Мила и Тая, посвящённые в наши планы, мужественно согласились встречаться только на два часа по воскресеньям, и мы с необузданной яростью вгрызлись в науку. Сначала все шло как по-писаному: мы успешно сдали экзамены за первый семестр, взяли справки и побежали подавать заявление в школу. Но здесь на нас вылили по ведру холодной воды: для поступления в десятый класс одного семестра техникума оказалось недостаточно, в девятый — ещё можно подумать. Гром среди ясного неба, полное крушение планов! Бог свидетель, что мы хотели остаться честными и что лишь обстоятельства сделали из нас отъявленных мошенников: тщательно подобрав подходящие перо и чернила, Сашка разложил перед собой справки и бестрепетной рукой к римской цифре «I» приписал две аккуратные палочки. И на следующий день жуликов, успешно закончивших III семестр авиационного техникума, безоговорочно приняли в десятый класс — разумеется, уже другой школы. Во избежание кривотолков сразу замечу, что мы не испытывали даже подобия угрызений совести, поскольку не могли себе позволить такую роскошь: началась совершенно изнурительная зубрёжка. Пять месяцев мы буквально не видели белого света, наяву бредили иксами, чуть не помешались от котангенсов, решали во сне бином Ньютона — но всё-таки из отстающих перебрались в прочные середняки. А в июне, скажем прямо, без особого блеска, но и без провалов покончив с экзаменами, мы вне себя от радости констатировали, что авантюра удалась.

И вот наступил выпускной вечер, при воспоминании о котором я мысленно благословляю Сашку и его находчивость, избавившую нас от неслыханного позора. Когда мы вошли в зал и взглянули на президиум, ноги у нас подкосились: за столом возвышался Сергей Сергеевич, завуч нашей бывшей школы. Черт дёрнул какое-то начальство прислать его на торжество как представителя отдела народного образования. Мы хотели было дать тягу, но нас уже поволокли к столу — вручать аттестаты. По примеру Сашки я наморщил лоб, выпятил губу — скорчил дикую рожу: а вдруг не узнает?

— Ефремов, Полунин? — у завуча округлились глаза. — Что вам здесь надо, бездельники? Чего кривляетесь?

Пока ему объясняли, в чём дело, директор школы Ольга Васильевна вручила нам аттестаты, крепко пожала наши руки и пожелала больших, больших успехов.

— Ничего не понимаю, — завуч развёл руками. — Ведь они в прошлом году закончили у меня седьмой класс!

— Вы что-то путаете, Сергей Сергеевич, — забеспокоилась Ольга Васильевна. — Ребята пришли к нам в январе, со второго курса техникума.

— Как это путаю? — обиделся завуч. — Я ещё чуть не выгнал их из школы за безобразное поведение и торговлю папиросами на рынке. Ефремов, Полунин, подойдите сюда!

Мы посмотрели друг на друга, я нерешительно шагнул к столу, но Сашка двинул меня локтем в бок.

— Подойдите сюда! — грозно повторил завуч, вставая.

— Нам некогда, — буркнул Сашка, сделал мне страшные глаза, и мы, ускоряя шаг, направились к выходу. Сзади поднялся какой-то шум, что-то кричали, но мы выскочили на улицу и задали такого стрекача, что лишь ветер свистел в ушах.

Так мы на законнейшем основании стали обладателями аттестатов об окончании десяти классов. Дважды нам присылали домой открытки с категорическим требованием явиться в отдел народного образования, но мы были не такие ослы, чтобы тратить время на столь малообещающий визит.

Зато другой визит, на который возлагались исключительные надежды, принёс нам полное разочарование. Посмотрев на аттестаты, военком поморщился, заявил, что мы его не так поняли, и велел ждать. Когда придёт время, он сам нас вызовет…

Осенью мы начали учёбу в строительном институте, точнее, числились начавшими учёбу, потому что на лекциях почти не бывали. Каждый день мы торчали часами в одноэтажном бараке, вдыхали уже привычный запах свежевымытого, непросохшего пола и не изгоняемый никакими сквозняками густой махорочный дух. Нас гнали в двери — мы лезли в окно, военком менялся в лице, когда видел двух унылых пацанов, при его появлении немедленно становившихся по стойке «смирно». Много раз, сняв, как на гауптвахте, ремни, мы добровольно мыли полы, скребли тротуары перед военкоматом, разносили повестки — как могли мозолили военкому глаза, и все напрасно.

Война явно кончалась без нас. Немцев научились бить так, что каждая операция могла войти в учебник. Их брали в котлы, уничтожали, пленяли целыми армиями. Сожжённая, чернеющая головешками, разграбленная, очищалась от немцев Россия, кровью умытая.

Без нас освободили Украину и Белоруссию, без нас ворвались в Прибалтику, подошли к Варшаве.

Из института нам прислали грозные предупреждения: «В случае дальнейшего пропуска лекций…» Не помню, что было потом. Кажется, нас исключили. Плевать! Военком обещал подумать.

Он думал ещё две недели, а потом впустил нас в свой кабинет.

ОДИН ГОД — В ОДИН ДЕНЬ

У военкома было хорошее настроение, и мы знали почему: нашлись затерянные во фронтовой сутолоке документы о награждении его орденом Красного Знамени.

— Поздравляем вас, товарищ майор!

— Разнюхали, подхалимы? — военком погрозил нам пальцем. — Впрочем, это действительно получилось неплохо. Завидуете?

— Так точно, завидуем, товарищ майор!

— А в танке гореть не хотите?

— Хотим, товарищ майор!

— Тогда нам не о чём говорить. Такие остолопы армии не нужны. Рекомендую податься в пожарники. Можете идти.

— Виноваты, не хотим гореть, товарищ майор!

— Отставить пожарников, — весело сказал военком. Он встал и, скрипя протезом, прошёлся по кабинету. — Ладно, ваша взяла. Пойдёте в танковое училище. Через год-полтора будете офицерами. Мамы отпустят?.. Чего молчите?

— Не хотим в училище, товарищ майор. Военком резко повернулся.

— Тогда какого же черта вы каждый день ко мне таскаетесь? — яростно воскликнул он. — Может, в академию генерального штаба прикажете вас послать?

— Вы же знаете, нам бы на фронт, товарищ майор.

Военком возобновил своё движение по кабинету.

— Глупое пацанье… — проворчал он. — Начитались, мозги набекрень! Ордена там для вас приготовили… из шрапнели… Не имею я такого права, понимаете? Не имею!

— А сына своего имели право с собой взять? — рубанул Сашка. — Нам уже по шестнадцать, а ему и того не было.

Лицо военкома исказилось. Мы договорились напомнить ему про сына в крайнем случае, зря Сашка поторопился. Не глядя на нас, военком сел за стол и быстро написал на листке бумаги несколько строк.

— Возьмите, больше ничего сделать не могу. Определят вас с двадцать седьмого года — будь по-вашему. Нет — не показывайтесь на глаза, мобилизую на три месяца убирать помещение. Идите… Стойте. Откуда узнали про сына?.. Ладно, идите. Может, будете счастливее.

— Спасибо, товарищ майор!

Я точно не помню, как называлась эта медицинская комиссия. Кажется, «наружный вид». Она была создана в войну для определения возраста людей, потерявших документы. Комиссии до паники боялись саботажники, уклонявшиеся от призыва, — были и такие. У нас тоже был нелёгкий случай. Но выглядели мы рослыми, года полтора уже брились, для солидности носили довольно скудные, но всё-таки усы — неужели не выклянчим лишний годик?

Мы вошли в плохо протопленную комнату, где за столом сидели старик врач и — тысяча чертей! — молоденькая медсестра Лида, которая жила неподалёку от нашего дома и за которой я даже как-то пытался приударить. Но она была весьма смазливая девчонка, и даже в условиях острой конкуренции военного времени возле неё вечно вилась стая поклонников, так что я быстро убедился в ничтожности своих шансов и без сожаления удалился.

— Раздевайтесь, — прочитав направление, бросил врач.

Ничего себе ситуация, врагу не пожелаешь. Мы начали осторожно обнажаться. Лида равнодушно зевала, но, чертовка, и не думала отворачиваться.

— Догола! — рявкнул врач.

— А эта чего уставилась? — пробурчал Сашка.

— Подумаешь, маменькины сыночки, — скептически посмотрев на тощие фигуры в кальсонах, хихикнула Лида. — Смотреть противно.

— А ты и не смотри! — с вызовом сказал Сашка.

— Прекратить болтовню! — разозлился врач. — Снять кальсоны!

— А пусть она отвернётся.

— Лида, не смотрите на этих прынцев, — ядовито сказал врач, делая ударение на «ы» — Ну?!

Мы сняли кальсоны и застыли статуями, целомудренно сделав из ладоней фиговые листочки.

— Аполлоны! — ехидничал врач, вставая из-за стола. — В бане тоже, наверное, в штанах моетесь? Лида, пишите… как фамилия?.. Полунин — пятьдесят три триста, Ефремов — пятьдесят четыре восемьдесят. Рост сто семьдесят… сто семьдесят два. Значит, забыли, когда родились? Ай-ай, как слабеет память у некоторых таковых, когда нужно идти на фронт!

— Плагиат, — щёлкая от холода зубами, буркнул я. — Это мы уже у Гашека читали. Вы ещё про ревматизм скажите.

— Сейчас они вам будут доказывать, Пал Иваныч, что тридцатого года, — мстительно вставила Лида. — Что у них молоко на губах не обсохло!

— Заткнула бы ты фонтан, корова, — сгрубил Сашка.

— Что ты сказал? — грозно спросил врач.

— Это не я, это Козьма Прутков.

— Он меня обозвал, — пожаловалась Лида.

— Не трепись и не смотри на что не следует, — огрызнулся Сашка.

— Молчать! — приказал доктор. — Развели мне здесь… филологию! Пруткова читали, Гашека читали… Кстати, природа симулянтов с тех пор мало изменилась… Мышцы как у лягушки, но крепкие, … да разведи же руки! Так, так, и здесь все в порядке, жениться можно. (Лида фыркнула.) Ну может, сами вспомните год рождения, граждане прынцы?

— А мы и не забывали, — я пожал плечами. — Тысяча девятьсот двадцать седьмой.

— Какой? — удивился врач.

Я повторил.

— Так какого же дьявола мне голову морочите? — врач развёл руками. — Ревматизм, Прутков… Призываетесь?

— Конечно, — подтвердил Сашка, со звоном лязгнув зубами. — Можно одеться?

— Я б такого нагишом на улицу выгнала, — размечталась Лида. — Попался бы мне в руки!

— Метлу бы тебе в руки — и на шабаш, — отпарировал Сашка.

Доктор наградил нас дружелюбными подзатыльниками, велел одеваться и принялся диктовать Лиде приговор. Мы начали торопливо натягивать одежду, с нечеловеческим напряжением слушая трескучий голос нашего судьи в последней инстанции. И когда он произнёс слова: «… второе полугодие тысяча девятьсот двадцать седьмого года», мы едва не бросились друг другу в объятья, но побоялись, как бы эта телячья выходка нас не выдала.

— На, — Лида презрительно сунула мне листок. — Отрастил на губе пучок травы… кавалер! Следующий раз придёшь — водой окачу.

— Приду, если трактором приволокут, — пообещал я.

— А ну, марш отсюда! — прогремел доктор. — Ни пуха ни пера, фронтовики.

Но нас уже не надо было гнать. Через полчаса мы снова были у военкома, он отвёл нас в отдел, приказал выписать повестки, благословил и крепко пожал наши руки.

— Завтра в девять ноль-ноль явиться с вещами! Это произошло двадцать пятого февраля 1945 года.

ЩЕНКИ В ВОДЕ

Пересыльный пункт размещался в бывшей школе. Перегородки между классами были убраны, и на двухэтажных нарах, сплошь покрытых соломенными матрасами, сидели, лежали, спали, читали, беседовали и резались в карты сотни две людей.

Мы ещё не остыли от возбуждения, переживали прощание с мамами, которых заверили — ложь во спасение, — что едем в танковое училище. Мамы не верили и плакали, мы злились и святотатственно клялись. Мы курили добытый на толкучке «Беломор» и болтали без умолку, без всякой логики и связи. Наши разгорячённые головы никак не могли переварить столь внезапный поворот судьбы. Мы, вчера ещё вольные птицы, ещё не полностью сознавали, что больше не принадлежим самим себе, что стали крохотными и различимыми лишь под микроскопом кровяными шариками, которые гигантский военный организм гонит по своим венам и артериям. Мы убеждали себя, что счастливы, а на деле были сбиты с толку. Нас окружали совершенно незнакомые люди, наши будущие товарищи — кто они? Калейдоскоп лиц — симпатичных и неприятных, спокойных и встревоженных, одухотворённых и туповатых; вот этот с медалью «За отвагу» и с гитарой — бывший фронтовик, из госпиталя, наверное; эти трое, что шумно «забивают козла», — вчерашние ремесленники, в сильно поношенных гимнастёрках мышиного цвета; этот папаша в аккуратно залатанном шевиотовом костюме — токарь или фрезеровщик, руки изрезаны ещё не зажившими царапинами от стружки. Разношёрстная компания чужих друг другу людей, которых завтра породнит одинаковая форма, строй, совместная жизнь и общая участь. Кто знает — с кем-то из них нам идти в атаку, кто-то из них нас выручит, перевяжет, вынесет или бросит на поле боя.

— С этим бы я в разведку не пошёл, — важно сообщил мне Сашка, показывая глазами на щуплого и сонного солдата, который меланхолически жевал домашние лепёшки и время от времени зверски зевал.

— А он бы с тобой пошёл? — насмешливо спросил наш сосед сержант. Пока мы болтали, он проснулся, сбросил с головы полу шинели и, лёжа на боку, крутил цигарку. — Пашка, поди сюда! Этот малец не хочет с тобой идти в разведку.

Пашка, тот самый щуплый солдат, подсел к нам, продолжая жевать лепёшку.

— И правильно сделаешь, паря, со мной не ходи. В разведке, понимаешь, это, по грязи ползёшь, костюм испачкать недолго. И немцы опять же без совести шпарят. А ещё, понимаешь, это, гранатой оглушат и в свой фатерланд загонят. Лучше, паря, иди на кухню.

Уничтожив багрового от стыда Сашку, солдат широко зевнул, улёгся к себе на нары и быстро захрапел. Глядя на Сашкино лицо, сержант засмеялся, довольный. Я угостил его папиросой.

— Вы на Пашку не обижайтесь, — утешил сержант, затягиваясь. — Он и в госпитале был такой глумливый, хотя по морде и не скажешь. И в чём душа держится? Весь в шрамах, как старая собака.

— И ордена есть? — извиняющимся тоном спросил Сашка.

— Кажись, две штуки, — сержант погасил папиросу. — Отвык, горло дерёт. Переходите, мальцы, на махру — здоровее.

И вновь укутался с головой шинелью.

— Влип, — самокритично признал Сашка.

Нам было стыдно до слез, но урок мы запомнили.

Я много раз вспоминал солдата Пашку, когда годы спустя какой-нибудь трепач со здоровой глоткой орал на собрании: «Таких мы с собой в коммунизм не возьмём!» Да погоди ты, горлохват, а может, это я с тобой не хочу идти в коммунизм? Может, из-за таких пустозвонов, как ты, мы вместо сотни сельских клубов строим один никому не нужный дворец-пирамиду и покрываем дороги вместо бетона твоим никчёмным звоном? Ему, видишь ли, со мной не по пути. Так иди своим, вместе с такими же трепачами, и не мешай мне идти другим. Ничего, и на тебя Пашка найдётся…

— В помещении не курить! — в десятый раз послышался в дверях голос старшины. — На губу отконвоирую!

Все продолжали курить: людей, которые едут в запасной полк, гауптвахтой не очень-то напугаешь.

— Старшина, когда нас отправлять будут? Надоело.

— На тот свет торопишься? Там тоже, скажу тебе, не малина.

— А невесты там есть?

— А ну выходи! Давай, давай! Сейчас пол выдраишь добела — никаких невест не захочешь!

— Виноват, товарищ старшина! Это я пошутил для поднятия солдатского духу.

— То-то же. (Строго.) Твоя гитара? Давай… вместо полов.

— …Грустно сердцу мо-оему-у, что-то я тебя, корова, толком не пой-му-у-у!

— Отставить корову! Размычался, понимаешь.

— Что-нибудь такое, Володька, чтоб до печёнок дошло!

— Есть по Чу-уйскому тракту доро-ога, много ездило там шофёров, ездил са-амый отчаянный шОфёр, звали Костя его Снегирёв. Он маши-ину трехтонную «Аму» как сестрёнку родну-ую любил. Чуйский тракт аж до са-амой границы он на «Аме» своей изучил…

Рядом ремесленники лупили проигравшего колодой по носу и радостно ржали. Наискосок напротив серьёзный немолодой человек, досадливо морщась на шум, вчитывался в толстую книгу. К нему подошёл подвыпивший парень в гимнастёрке, из-под расстёгнутого воротника которой проглядывала тельняшка.

— Почитай вслух, папаша. Очень я обожаю, когда вслух читают.

— Боюсь, что ты не все поймёшь. Это очень трудная для восприятия философская книга.

— Выходит, я дурак? Так, папаша?

— А ты кто по специальности?

— Сигнальщиком был на крейсере «Красный Кавказ».

— Видишь, а я в твоём деле ничего не понимаю. Значит, я дурак?

— А ты ничего, папаша, башковитый. Про Мысхако слыхал?

— Как же, конечно.

— Товарищ Куников у нас командовал, по имени Цезарь. Герой Советского Союза. Слыхал? За упокой его души — по маленькой? Пошли.

— Что ж, за такого человека не грех выпить. Погоди, у меня есть селёдка.

— Бери, папаша, свою селёдку за жабры…

По проходу, звеня медалями, прошёл белобрысый младший сержант лет двадцати. По его затылку, ещё не заросшему волосами, маленькой змейкой извивался красноватый шрам. Белобрысого остановил Пашка, что-то проговорил и кивнул на нас. Белобрысый обернулся, засмеялся и пошёл дальше.

Мы слушали, смотрели, завидовали тем, чьи глаза столько видели, и хотели побыстрее стать своими, раствориться в этом обществе столь разных и интересных людей. Мы понимали, что пока не имеем на это права, но все равно было обидно. Ну почему моряк подошёл не к нам, почему белобрысый не сказал два слова? Хоть бы кто-нибудь нами заинтересовался, спросил, откуда мы и куда.

— Давай поедим, — с горя предложил Сашка.

Мы развязали вещмешки, достали хлеб и сало, жестяные кружки и сахар. Я пошёл за кипятком, а когда вернулся, на моем месте сидел широкоплечий, наголо остриженный парень с вытянутым лошадиным лицом и вертел в руках Сашкину зажигалку.

— Сколько отдал?

— Сам делал, на заводе, — важничал Сашка. — У Мишки, пожалуй, не хуже.

Я показал свою зажигалку, набранную из пластов разноцветного плексигласа, — мою гордость.

— Где ты её нашёл? — обрадовался парень; — Петька, Ванька, нашлась моя пропажа!

И, сунув зажигалку в карман, отправился к своей компании.

— Эй, шутник! — мы бросились за ним. — Отдай зажигалку.

Парень присел на нары и подмигнул приятелям.

Те засмеялись.

— А какие на ней приметы? Где риска?

— Никакой там царапины нет, отдай! Парень вытащил зажигалку.

— Айда сюда, свидетели! Во-он она, царапина!

— Ты сам царапину сделал! Отдай!

— А по жевалу не хочешь?

Бац! Из глаз посыпались искры. Хохот, улюлюканье! Не успели мы с Сашкой очертя голову броситься на негодяя, как на наши плечи легли тяжёлые руки. Мы резко высвободились и обернулись.

Перед нами стоял человек лет тридцати, одетый в ватные штаны и кургузый, явно с чужого плеча, пиджачок. Чёрные жгучие щёлочки-глаза, на широких татарских скулах сгущавшаяся к подбородку редкая щетина, тонкие полоски-губы — выразительное лицо, оно и сейчас у меня перед глазами.

— Это твоя зажигалка? — бесстрастно спросил человек.

— Моя, честное слово!

— Дорошенко, ты слышал, что сказал мальчик? К нашему удивлению, парень торопливо сунул мне зажигалку.

— Сявка! — презрительно бросил человек и — нам, доброжелательно: — Не путайтесь со всякими проходимцами.

— За что облаял, Хан? — недовольно протянул парень. — О!

Мы еле зафиксировали молниеносный удар. Парень облизнул разбитую в кровь губу.

— Ловко ты его! — похвалил сверху какой-то зритель. — Научи, Хан, или как там тебя кличут!

— Этому не учатся, — Хан показал в невесёлой улыбке редкие жёлтые зубы. — С этим рождаются. Правда, Дорошенко?

Притихший парень покорно кивнул.

— Спасибо, — сказал я. — Хотите хлеба с салом? У нас есть.

— Всякое даяние суть благо, — сказал Хан и без всяких уговоров пошёл за нами. Степенно, не жадно поел, поблагодарил кивком головы и ушёл на свои нары. Мы проводили его глазами.

— Здоровый фонарь тебе поставили, малец, — посочувствовал сержант, снова подсаживаясь к нам. — А этой публики сторонитесь — урки, досрочно освобождённые, что заявления на фронт подали. Есть среди них мальцы ничего, а другие как были ворьём, так и остались. Какого года?

— Двадцать… седьмого. А вы?

— Двадцать второго. Нас, которые с первых дней, мало осталось. После войны в музеях будут за деньги показывать.

— А почему вы так долго воюете, а не офицер?

Сержант развёл руками.

— Как-то не получалось. Посылали на трехмесячные курсы младших лейтенантов — ранило, в другой раз посылали — контузило, а потом сам отказался. Хотя один раз ротой командовал.

— Ротой?!

— Насмотритесь всего, мальцы, если успеете. Война-то к шапочному разбору идёт. Нас в роте семь человек осталось, а я — старший. Вот и командовал. В декабре сорок второго, в Сталинграде.

— Новиков-Прибой тоже о таком писал. В Цусимском бою эскадра следовала за головным кораблём, а на нём повыбивали офицеров, и эскадру вёл простой матрос.

— Читал я «Цусиму», правильная книга. Только конец кто-то оторвал. Закуривайте махру, из дома прислали.

— Сержант, а кому на фронте опаснее всего?

— Трудно сказать, мальцы. Наверное, лётчикам-истребителям и танкистам. И на сорокапятках — когда против танков прямой наводкой. И минёрам… и пехоту бьют за здорово живёшь. А везучие везде есть. Мой комбат Катушев тоже с первых дней, а ни разу не зацепило. Однажды на противопехотную мину наступил, мы глаза закрыли, думали — хана комбату, а ему только каблук оторвало. Везучий! У меня осколок в сантиметре от сердца застрял, на излёте. Вот он, родимый, доктор подарил, майор медицинской службы.

Сержант достал из кармана гимнастёрки тряпицу и бережно её развернул. Мы почтительно потрогали крохотный, величиной с половину горошины, кусочек металла.

— Ещё чуть-чуть — и «погиб смертью храбрых», ищи, Дуняша, нового мужика! — весело сказал сержант и снова улёгся на матрасе. — Солдат, мальцы, спит, а служба идёт.

Пересылка затихала. Сквозь широкое окно пробивался свет луны, отчётливо слышались скрипучие шаги прохожих. На улице лютый мороз, а у нас жарко, только уж очень накурено, дышать нечем. Вокруг храпели на все голоса, и лишь в самом углу на верхних нарах тихо бренчали на гитаре. Заснули и мы тяжёлым и беспокойным сном. Мне снились кошмары, что-то меня душило, и я проснулся от собственного сдавленного крика.

— Навоевался? — спросил сержант. В полутьме мерцал огонёк его цигарки. — Там забегали, в коридоре. Небось поднимать будут.

— П-а-адъем!

Ёжась и постукивая ногами, мы мёрзли на платформе в ожидании посадки. Невдалеке несколько женщин разбивали ломами груду мёрзлого угля.

— Бабоньки, идите к нам, погреем!

— А ты бери лом — и грейся!

— Мне, бабоньки, для организма вредно лом подымать.

— С таким бы организмом шёл пространщиком в женскую баню!

На платформе хохочут.

— Вот вредная девка! Иди ко мне, рыжая!

— Нужен ты мне, такой щербатый. Я бы вот этого приголубила, черноглазого, который с гитарой. Спел бы али голос замёрз?

— А тебя как звать?

— Катей.

— Эх, Катя, Катя, милая Катюша, для тебя готов пойти хоть в воду и в огонь! Ка-атя, Катя, сядь со мной, послушай, про-о любовь поёт нам певучая гармонь! Эх ты, рыженькая, кабы не на фронт — крутанули бы любовь! Ста-ан твой нежный я хочу обнять и тебя женой своей назвать, Катя, Катя, милая Катюша…

— По порядку номеров — ра-ассчитайсь!

— Тебя-то как звать, черноглазенький?

— Гвардии рядовой Владимир Железнов! Пиши, Катюша! Берлин, до востребования!

— По вагонам!

И мы поехали на запад — в запасной полк.

САШКА ПЛАЧЕТ

Сашка плакал. Уткнувшись лицом в ладони, он трясся и всхлипывал, а слезы так и текли. Сашка вытирал их полотенцем, и лицо его было почерневшим и незнакомым. Сашка плакал, не стыдясь того, что на него без особого сочувствия, скорее с любопытством и завистью, смотрели десятки людей.

Пять минут назад из штаба полка пришёл командир роты, вызвал Сашку и дал ему прочесть коротенькую бумагу: «Гражданка Ефремова Е. А. предъявила документы, свидетельствующие о том, что её сын, Ефремов А. К., родился в 1928 году, а посему подлежит немедленной демобилизации и откомандированию в распоряжение райвоенкомата».

Утешать друга было бесполезно, и я молчал. Да и чем я мог его утешить? Тем, что и надо мной отныне висит дамоклов меч, и завтра в штаб, возможно, придёт бумага на меня?

— Рад небось до смерти, а придуривается, — кивая на Сашку, комментировал Петька Рябой.

— Значит, подмазала военкомат мамаша? — допытывался Дорошенко.

— Уйдите, — попросил я. — Ничего вы не понимаете.

— Кусков десять отвалила, не меньше, — продолжал Дорошенко и, гнусно осклабясь, добавил: — А может, натурой?

— Хорошего парня обижаешь, — неприязненно сказал Железнов. — Трепач.

Сашка затих и отнял от лица ладони.

— Почему так сразу и трепач? — деланно возмутился Дорошенко. — Пролезла к военкому, вильнула хвостом…

Массивный, коренастый Дорошенко не упал — с грохотом рухнул на пол землянки.

— Сволочь проклятая! — вне себя от бешенства кричал Сашка. — Вставай, я хочу ещё раз трахнуть по твоей бандитской роже!

Через мгновение на полу катался клубок. Дорошенко подмял под себя Сашку, сел на него и принялся молотить кулаками, Я бросился на помощь другу, но меня опередил Железнов. Коротким ударом в ухо он сбросил Дорошенко с Сашки и, улыбнувшись, назидательно произнёс:

— Лежачего не бьют. Или у вашего брата по-другому принято?

Видя, что общественное мнение явно не на их стороне, приятели Дорошенко сочли за благо не вмешиваться. Только Хан, свесившись с нар, проговорил с ленивой усмешкой:

— Дураков всегда бьют.

— Выйдем, потолкуем! — задыхаясь от злобы, предлагал Дорошенко Железнову.

— А зачем мне с тобой выходить? — весело возражал Железнов. — Может, ты меня хочешь ножом пырнуть?

— Я с тобой ещё поквитаюсь, — мрачно пообещал Дорошенко. — Попомни, с тебя причитается.

— Очень мне удивительно, — Железнов пожал плечами. — Долг-то за тобой, а не за мной. Это ведь ты вытащил из бачка со щами кусок мяса, когда с кухни нёс. Животом не маешься?

— А ты видел, как я мясо жрал? — вызывающе крикнул Дорошенко.

— Не я, так другие видели.

— Я видел, — неожиданно вступил в разговор Сергей Тимофеевич. — И должен признаться, это было отвратительное зрелище.

Все притихли. Хан два раза щёлкнул пальцами, и Дорошенко, махнув рукой, торопливо полез на нары. Скверный он был человек, циничный и грязный, много крови нам перепортил. И погиб он так же мерзко, как и жил, месяца два спустя.

Я даже не мог проводить Сашку — мы отправлялись на стрельбище. Он больше не плакал — выплеснул всю горечь в драке с Дорошенко, но уходил на станцию в совершенно угнетённом состоянии.

— Не смотри так, будто виноват, ты-то здесь ни при чем, — только и сказал он на прощанье.

— Сашка, — попросил я, — наши мамы не должны увидеться. И к моей не ходи — прячься от неё, ладно?

Сашка кивнул, и мы крепко обнялись.

Так я остался без друга. И с этой минуты до самой посадки в эшелон я сто раз на день вздрагивал при мысли о том, что в любой момент меня могут ознакомить с коротенькой бумагой и вышвырнуть из полка за ненадобностью. Я ещё не знал, что буквально за несколько часов до отъезда на фронт я окажусь в Сашкиной шкуре — да что я говорю, куда в более худшем положении! — и попаду в маршевую роту лишь благодаря самой позорной сделке, какую когда-либо заключал.

ПОДРУЖИЛИСЬ КОТ С МЫШКОЙ…

После отъезда Сашки мне было очень одиноко. Впервые я по-настоящему понял, что такое друг, которому можно поверить все и быть понятым, потому что мозги его настроены на ту же радиоволну. Три года мы почти не расставались; мы часто спорили и даже ругались, но ненадолго, потому что были друг другу необходимы. А в запасном полку — и говорить нечего. Начальство привыкло к тому, что мы всегда вместе, и старалось нас не разлучать. Все у нас было общим — темы для разговора, интересы и кошельки; по вечерам мы читали вслух, опуская отдельные подробности, письма от Таи и Милы и засыпали, прижавшись, под двумя одеялами и двумя шинелями. И теперь мне не хватало Сашки на каждом шагу: все солдаты уже успели притереться друг к другу, и не к кому было приткнуться.

И тут на Сашкино место перебрался Хан.

Когда я вспоминаю Хана, перед глазами встаёт такая сцена.

Мы ввалились в землянку полуживые от холода и усталости. Весь день мы ползали по снегу, ходили в атаку на проволочные заграждения, преодолевали полосу препятствий, стреляли, бросали гранаты — и все пять раз повторяли, потому что командир полка был нами недоволен. Отсутствовал, по его мнению, в наших действиях фронтовой огонёк: и «ура!» мы кричали без подлинного энтузиазма, и ползали, словно ревматические черепахи, и гранаты бросали так, что они должны были неминуемо разорвать нас в клочья. Скорее всего командир полка был прав, но люди, дошедшие до крайней степени усталости, меньше всего на свете бывают озабочены оправданием действий начальства.

Как следует очиститься от примёрзшего к одежде и ботинкам снега не хватило сил, и мы ввалились в землянку в таком неуставном виде, что старшина пришёл в ярость. Он тоже был по-своему прав, этот старшина, с него тоже требовали, но он совершил одну ошибку: вместо того чтобы сделать козлом отпущения меня, или Митрофанова, или другого, столь же безобидного солдата, старшина схватил за грудки первого попавшегося на глаза. Им оказался Хан.

— Кру-гом! — заорал старшина. — Я тебе покажу, как свинарник устраивать! Взять лопату и очистить дорогу до кухни! И чтобы не сачковать — лично проверю!

Хан не сдвинулся с места и улыбнулся. Ого, какая это была улыбка!

— Но-но, — отступая на шаг, пробормотал старшина. Хан молча смотрел на него и улыбался.

— Но-но, — уже совсем тихо повторил старшина и, сделав вид, что о чём-то вспомнил, быстрым шагом ушёл в каптёрку.

Я был свидетелем этой сцены и клянусь, что старшина до смерти испугался. А ведь Хан только улыбался, он не сказал ни слова!

Тёмный это был человек. От службы он не отлынивал, не лез к начальству, говорил ровным и тихим голосом, но было в его щёлочках-глазах что-то такое, что порождало смутные предчувствия большой опасности. Как выразился Сергей Тимофеевич: «Вроде приручённого тигра — не дай бог услышит запах крови». Над Дорошенко и компанией Хан имел какую-то непонятную нам власть — видимо, это шло с той поры, когда они вместе сидели. Когда во время зарядки я, размахивая руками, случайно задел по носу рябого Петьку Бердяева и мы сцепились, как одичавшие коты, Хан наступил каблуком на Петькину руку и так посмотрел ему в глаза, что Петька передо мной чуть ли не извинялся и даже угодливо стряхивал с меня снег. «Ханов дружок», — однажды услышал я за своей спиной и очень этим гордился.

Отношение к нему у меня было сложное. Я не мог забыть, как десять дней назад он вступился за нас на пересыльном пункте, и был благодарен ему за это. С другой стороны, я видел, что Хана никто не любил и все боялись, и не знал, как объяснить его внезапно возникшую ко мне привязанность. Мысль о том, что Хана соблазнили остатки домашних продуктов и не очень большие деньги, на которые у приходивших к ограде колхозниц можно было купить лепёшки с маслом, я сразу отбросил — не такой человек Хан, чтобы польститься на крохи. Я принял бы другую версию — шахматы, к которым Хан относился с уважением, хотя, по его словам, играл плохо. «На курорте партнёров не было», — пояснил он. Когда мы с Сашкой играли, Хан сидел рядом и внимательно смотрел, иногда он просил восстановить позицию и растолковать ему, почему был сделан именно этот ход, а не другой, спорил и самокритично признавал свою ошибку. Пока в полку был Сашка, Хан ни разу не навязывал себя в качестве партнёра — говорил, что это нам будет неинтересно. Но и впоследствии мы играли в шахматы очень редко: Хан был слишком самолюбив, чтобы проигрывать, он буквально желтел лицом и потом долго не разговаривал.

Иногда мы беседовали о жизни. О себе Хан не рассказывал, на вопросы отмалчивался; о его прошлом ходили тёмные слухи, но прямо спросить его об этом я не решался. Своих убеждений он не высказывал, но и моих не оспаривал. Хан любил, когда я рассказывал ему о книгах; приключенческую литературу он не воспринимал — «враньё и дешёвка», со скукой внимал поэзии, зато много расспрашивал о бальзаковских персонажах, из которых, к моему искреннему удивлению, ему больше всего понравился не Феррагус и не Вотрен, а герой «Обедни безбожника», простой водонос, который пожертвовал собой, чтобы безвестный студент стал врачом. В ту ночь Сергей Тимофеевич и я чистили на кухне картошку. Я поведал ему о своих беседах с Ханом.

— Самопожертвование вообще сложная штука, — размышлял Сергей Тимофеевич, — оно даёт человеку право без зазрения совести жертвовать другими. Но водоносу из новеллы Бальзака была присуща, пожалуй, высшая, бескорыстная форма самопожертвования. Поэтому он и понравился Хану, который умён и сознаёт, что он-то никогда ни для кого ничем не пожертвует, а посему восхищается людьми, на это способными. Кстати, и к вам его влечёт, извините, некоторая наивность в ваших суждениях. Не льстите себя мыслью, что вы для него что-то значите. Он просто хочет понять, чем дышат люди из мира, от которого он был надолго оторван, и вы показались ему подходящим объектом для изучения. Деньги у вас есть?

— Есть, — ответил я с некоторым колебанием, — они у Хана на хранении.

— Понятно, — с лёгким скепсисом произнёс Сергей Тимофеевич. — Хотите, дам вам совет? Не сходитесь с ним слишком близко.

Откровенно говоря, я не придал значения этому разговору, слишком импонировало мне покровительство Хана. Но через два-три дня, когда мы доели остатки купленного на рынке сала, я попросил у Хана деньги на лепёшки с маслом.

— Какие деньги? — Хан улыбнулся.

Я не уточнял. А Хан перебрался на своё прежнее место, к Дорошенко, и меня больше не замечал. Впрочем, я к нему не обращался, сознавая, что в его глазах отныне значу не больше, чем скорлупа от съеденного ореха. Более того, я был даже рад, что избавился от странного приятеля, общение с которым всегда меня тяготило, словно в нём была какая-то фальшь.

ДОЛГОЖДАННЫЙ, ЗЛОСЧАСТНЫЙ, СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ

Какую бы жизнь человек ни прожил, какие бы испытания ни перенёс — всё равно, заглянув в своё прошлое, он наверняка отыщет одну минуту, решившую его судьбу. Цвейговские «роковые мгновенья» были у каждого; только проявления их и масштабы оказывались разными. Нынче трудно найти сторонников теории «песчинки, попавшей в глаз монарха», или «насморка Наполеона в день Ватерлоо»: крутые повороты истории решают не мифические случайности, а прозаические закономерности. Но, как бы это ни было обидно, признаемся самим себе: личную судьбу каждого человека определила одна минута. Будь она иной, жизнь пошла бы совсем в другом направлении, и мы были бы другими, и все у нас было бы не так, как сейчас, — короче, не та судьба.

Я знаю в своей жизни несколько таких минут, но больше всего запомнилась одна, когда я уже в буквальном смысле слова уходил в другую судьбу, а в двух шагах от неё меня остановили и, как утопающему, протянули соломинку.

Дело было так. С утра нам объявили, что мы уже не просто рота ПТР, а маршевая рота: вечером — в эшелон и на фронт. Этого дня все ожидали по-своему: одни с нетерпением, другие с тревогой; но никто, наверное, не ждал его с таким огромным напряжением, как я. Значит, Сашка не подвёл, моя мама не узнала о его возвращении, и ничто больше мне теперь не угрожает. Сергей Тимофеевич и Володя, посвящённые в мои тревоги, жали мне руки, а я беспричинно смеялся, непрерывно искал общения, не мог усидеть на месте — словом, был в состоянии того нервного возбуждения, которое не может остаться незамеченным и причины которого воспринимаются по-разному.

— Завертелся как наскипидаренный, прилипала железновская, — съязвил Дорошенко, который не мог забыть своего позора и люто меня ненавидел. — Думает, на фронте пряниками кормят…

Я даже его не отбрил — настолько мне было радостно и легко; более того, я готов был простить его и по-дружески обнять: «Кто старое вспомянет — тому глаз вон! Ведь нам вместе сражаться, ходить в атаку, мы обязательно должны стать друзьями!» Готов был, но сдержался — уж очень он был мне противен…

Между тем в нашу землянку прибыла медицинская комиссия, человек пять врачей из санчасти. От очередной проверки никто не ждал ни хорошего, ни плохого: всех нас уже осматривали не раз до призыва. И мы раздевались, ворча: не очень-то приятно вертеться перед врачами в костюме Адама только для того, чтобы услышать неизбежное: «Проходи, следующий». И мимо комиссии потянулась голая цепочка.

— А ну-ка, — врач подозвал меня поближе. — Грыжа?

— Чепуха, — беспечно ответил я, не без гордости поглядывая на товарищей. — Не помешает.

— Это нам лучше знать, — сказал врач, ощупывая небольшую припухлость на моем животе. — Напряги живот… Вот так…

— Да она мне абсолютно не мешает, — встревожился я. — Даже не замечаю!

— Фамилия, имя?

— Полунин Михаил. Честное…

— Пойдёте на операцию, Полунин, — сообщил врач. — Запишите его в санчасть.

Хан — два дня назад он был произведён в ротные писари — сделал карандашную пометку в большой линованной ведомости.

— И этот подмазал! — засмеялся Дорошенко. Кровь бросилась мне в голову, я с трудом удержался на ногах.

— Как это «в санчасть»? — пролепетал я. — Грыжа мне абсолютно не мешает, я хочу ехать со всеми!

— Сделаем операцию, и поедешь, — отмахнулся врач. — Следующий!

Я не сдвинулся с места.

— Никуда я не уйду, посмотрите меня ещё раз! Вы не имеете права делать операцию без моего согласия!

— Не мешай мне своими глупостями, — обозлился врач. — Марш отсюда!

— Что у вас такое? — меня подозвал майор медицинской службы, видимо председатель комиссии. — Грыжа? На операцию.

— Но ведь это займёт две недели… — простонал я. — А война уже заканчивается!

— Месяц, а то и побольше, — поправил председатель и, обращаясь к коллегам, изволил пошутить: — А этот солдат, кажется, совершенно серьёзно полагает, что без его участия победа невозможна!

— Неостроумно! — выпалил я. — Советский врач не имеет права издеваться над солдатом!

— Кругом! — заорал председатель. — Мальчишка!

Мир рухнул. Я не знаю, как добрался до нар. Я плакал так, как десять дней назад плакал Сашка, бессильно и безнадёжно. Мне казалось, что я никчёмный неудачник, что жизнь потеряла всякий смысл и отныне меня ждёт сплошное серое существование. Сергей Тимофеевич и Володя меня утешали: они говорили, что наступление на Берлин ещё не начато, а союзники топчутся на месте, три-четыре недели пролетят быстро, и я успею — пусть к шапочному разбору, но всё-таки успею. Я ничего не воспринимал, потому что знал одно: вечером рота уедет на фронт, вся целиком — кроме меня да ещё Хана, который не в счёт. Я видел, как мои товарищи весело примеряют новое обмундирование, слоняются по землянке, ошалевшие от новизны ощущений, и чувствовал, что между мною и ними пролегла пропасть. Сразу же после завтрака с нетерпением ждавший обеда, я не пошёл за стол, потому что одинаково невыносимы были и сочувственные взгляды и насмешки.

— Собирайся в санчасть, — напомнил Хан, ротный писарь, которого теперь так же презирали, как раньше боялись; власть его даже над своей компанией рухнула в ту минуту, когда все узнали, что Хан остаётся, что он трус. Удивительно, как меняется человек, стоит лишь обстоятельствам сорвать с него маску и обнажить его сущность! Все и сейчас понимали, что Хан опасный тип, от которого лучше держаться подальше, но никто его не боялся! Потому что он противопоставил себя коллективу, оказался ниже его, ниже самого слабого и безнаказанно обижаемого солдата в роте — Митрофанова. Будучи умным человеком, Хан это понял. Он имитировал кипучую деятельность, помогал менять обмундирование и подгонять его по росту, оказывал мелкие услуги тем, с кем раньше и словом не перебросился, и в результате ещё больше растрачивал свою личность. Он дал петуха — такие вещи публика прощает только любимцам, а Хана никто не любил.

— С вещами, — добавил Хан.

Я надел шапку и бушлат, взял вещмешок и направился к двери. Все были возбуждены, у каждого были свои дела, и я ни с кем не прощался — кому нужны прощальные напутствия неудачника? Я лишь крепко пожал руку Володе Железнову, поискал глазами Сергея Тимофеевича и велел ему кланяться.

— Ничего, брат, не поделаешь, служба такая, — сказал Володя и похлопал меня по плечу.

Сердце моё разрывалось. Когда я подходил к двери, меня окликнули. Я оглянулся — ко мне спешил Сергей Тимофеевич, на ходу надевая гимнастёрку. Он просил подождать, оделся и вышел вместе со мной из землянки.

— Страдания молодого Вертера, — хмыкнул он, искоса поглядывая на меня. — Желаю вам, Миша, чтобы эти слезы были последними в вашей жизни. Не сердитесь, я вызвался вас сопровождать не для того, чтобы высказать эту сентенцию. Я не очень люблю давать советы, но сейчас мне хочется это сделать.

Я остановился и с надеждой посмотрел на него.

— Вам могут помочь только два человека, — сказал Сергей Тимофеевич. — Одного из них, главного врача, я во внимание не принимаю. Вы низко оценили его остроумие, и он просто не станет вас слушать. Второй человек — это Хан.

— Хан? — вырвалось у меня. — Каким образом?

Так пошла та самая минута, о которой я говорил в начале этой главы.

— Сначала один вопрос: грыжа и в самом деле вам не мешает?

— Честное комсомольское слово! — воскликнул я. — Вы же знаете, вам врать не стану.

— Верю. Денег, насколько я догадываюсь, Хан вам не вернул?

— Ни копейки.

— Я в этом не сомневался. Тогда дело плохо. К сожалению, у меня тоже денег нет, все оставил племяннику, который в едином лице составляет всю мою родню. У Володи, увы, ничего нет, если не считать мелочи… А между тем в данном конкретном случае я не погнушался бы дать взятку.

— Хану?!

— Да, ему. Он теперь всесильная личность, ротный писарь! Не сомневаюсь, что врач, приговоривший вас к операции, уже забыл о вашем существовании. Если Хана материально заинтересовать, другими словами, дать ему денег, он вычеркнет вас из одного списка и внесёт в другой.

— Сергей Тимофеевич! — закричал я, загораясь безумной надеждой. — Что же мне делать?

— Поговорите с Ханом, — сказал Сергей Тимофеевич. — Может быть, вам удастся пробудить в нём какую-то человечность — обаяние молодости! Но лично я в это верю слабо. Надеюсь, что он сам вам что-нибудь подскажет. Дерзайте, юноша, терять вам нечего.

Я помчался в землянку — говорить с Ханом. Выслушав мою сбивчивую просьбу, он усмехнулся.

— А что я буду с этого иметь?

Сгоряча я чуть было не напомнил ему о тех деньгах, но вовремя сдержался, потому что погубил бы все.

В секунды высшего нервного возбуждения ум обостряется, и мне в голову пришла — нет, примчалась — дикая мысль. Потом, через полчаса, я осознал, что сделал гнусность, но тогда я жил в другом измерении.

— Пятьсот рублей! — вырвалось у меня.

— Кусок, — все с той же усмешкой поправил Хан.

— Хорошо, тысячу! Я пишу маме письмо, что одолжил у тебя деньги, и попрошу

немедленно выслать их на твоё имя! Деньги у неё есть, она работает и получает от отца семьсот рублей по аттестату. Идёт?

— Письмо — из рук в руки? — подумав, спросил Хан. — Тогда пиши.

У меня дрожало перо, когда я писал это письмо. Наверное, поэтому мама в нём так сомневалась — может, и через почерк передаются какие-то флюиды? Правда, потом она мне сказала: «Я не могла поверить, чтобы ты, зная моё положение, оказался способным возложить на меня такое тяжёлое обязательство».

Хан прочитал письмо, сличил адрес на конверте с записью в моем личном деле, затем резинкой удалил из ведомости пометку «в санчасть на операцию» и велел мне получать обмундирование. Я взял первое попавшееся не глядя; переоделся, залез в самый глухой угол землянки и, трясясь, просидел там до самого построения. И лишь тогда, когда эшелон отмахал несколько сот километров, я окончательно пришёл в себя.

И последнее — чтобы покончить с этой историей. Во время одной из наших бесед на вагонных нарах Сергей Тимофеевич сказал:

— Меня мучает одна мысль. Мы едем на фронт, навстречу многим опасностям и случайностям, от которых никто из нас не застрахован. Сейчас я рад за вас, и вы счастливы, но кто знает, не будете ли вы горько раскаиваться в том, что последовали моему совету. Говорю об этом не потому, что помышляю снять с себя ответственность; я искренне считаю, что вы поступили правильно. Но когда думаю о том, что Хан получит деньги за ваши страдания, быть может, за вашу кровь — мне становится не по себе… Знаете что? Представьте себе, что вы — верующий, а я — священник. Так вот, я снимаю с вас грех: напишите матери, чтобы она никаких денег Хану не высылала. Пусть лучше за тысячу рублей купит килограмм масла для ребёнка и себя.

— Но ведь это обман… — робко вымолвил я.

— Вы считаете, что лучше обмануть мать? — жёстко спросил Сергей Тимофеевич. — Пишите, поверьте мне, пишите.

Я так и сделал: на первой же станции выскочил из вагона и бросил письмо в почтовый ящик. О Хане я больше ничего не слышал.

В ЭШЕЛОНЕ

— Широка Расея! Пока проедешь — рожа от сна опухнет!

Ох и спали же мы в эшелоне! Первые двое суток в нашем товарном вагоне стоял густой, насыщенный храп. Поднимались мы лишь для того, чтобы пожевать сухой паек, бросить сонный взгляд в окошко, подкинуть дровишек в буржуйку, и потом снова блаженно вытягивались на застланных сеном нарах. Под тобой — шинель, в изголовье — шинель, на тебе — шинель: сколько же шинелей у солдата? Одна, но зато длиннополая, колючая, родная, «одёжа-выручалочка».

Это была главная, лелеемая, сладкая мечта — выспаться. И когда днём спать стало больше невмоготу, отдохнувшие мозги заполнились праздными мыслями.

— До чего, братцы, я жалею, что проснулся!

— Утробу небось набивал?

— Наворачивал, к вашему сведению, гречневую кашу с телятиной. Язык проглотишь! Под конец сунул в рот вилку — не тот вкус, царапается. Просыпаюсь — в зубах клок сена торчит!

— Что же ты теперь, Пашка, ржать будешь?

— А мне сало жареное с луком приснилось. Макаю, значит, туда картошку…

— Братья славяне, уговор, — нетерпеливо прервал Володя Железнов. — Кто про жратву первый заговорит, тому всю ночь у буржуйки сидеть, огонь караулить.

— Не-е, — завертел головой исхудавший Кузин, давно прикончивший привезённый из дому брусок сала. — О чем тогда ещё говорить?

Искренний вопль Кузина всех развеселил, но предложение проголосовали и приняли. А вскоре Володя, лежавший у окна, мечтательным тоном сообщил:

— Во-он баба корову повела, молочка бы парного испить…

— Или, на худой конец, всю ночь у печки просидеть! — радостно проревел Кузин.

— Сам влип! — беззлобно рассмеялся Володя. — Баста, так дальше жить нельзя.

Если в запасном полку Володя зарабатывал себе добавку, устраивая по вечерам сольные концерты на кухне, то в эшелоне ему пришлось худо. Вагона-ресторана у нас не было, хлеб и консервы — вот весь сухой паек на долгий путь следования. Совет Сергея Тимофеевича «удовлетворяться малым» Володя решительно отверг, как недостойный солдата. Эшелон останавливался чуть ли не на каждом полустанке, и Володя с гитарой в руках отправлялся на концерт. У теплушек суетились женщины, предлагая лепёшки, варёную свёклу, семечки, жмых и прочие скудные излишки военного времени.

— Почём курица? — весело спрашивал Володя девушку, которая раскладывала на газете куски жмыха. Девушка заливалась смехом. — Золото кончилось, песней плачу!.. «Если же на по-оле брани лягу я с свинцом в груди, ты тогда не плачь, родна-ая, и домой меня не жди. Пусть другой верне-ется из огня, заскрипят по-ходны-ые ремни, Лина, полюби его ты, ка-ак меня, автомат с плеча сними…» Ух, самого за душу берет… Ну, плати: курица или поцелуй — на выбор!

Девушка перемигивалась с подругами.

— А мы тоже уплатим песней!

Как у наших у ворот,

У самой калитки!

Немцы Гитлера давили

На суровой нитке!

— Мало! — кричал Володя. — Ещё куплет!

Скоро Гитлеру могила

Скоро Гитлеру капут!

Скоро русские машины

По Германии пойдут!

— Расплатились, черти, — соглашался покладистый Володя. — Ну, а как же с поцелуем, сероглазка?

— После венца хоть всю исцелуй! — смеялась девушка.

— А пойдёшь за меня? — допытывался Володя.

— Кто ж за тебя, за такого, не пойдёт… — вздыхала девушка. — Угощайся, жених!

У Володи обнаружилась удивительная способность мгновенно вызывать к себе доверие даже таких несговорчивых людей, как железнодорожные служащие. Поэтому он всегда знал, сколько времени простоит эшелон на станции. Если в запасе было несколько часов, он брал с собой Сергея Тимофеевича и меня, и мы отправлялись искать дела: разгружать машины с тёсом, пилить дрова, тянуть электропроводку. В результате наш паек пополнялся буханкой хлеба, крынкой молока, а то и куском домашней колбасы. А один начальник станции, попав под обаяние Володиной личности, дал нам чрезвычайно выгодный подряд: заколоть его, начальника, индивидуальную свинью. Всю операцию осуществил Володя, Сергей Тимофеевич и я выступали в роли подсобных рабочих. Щедрый начальник отвалил нам килограмма два сала и полмешка картошки, и мы устроили в теплушке лукуллов пир, праздник еды, настоящую оргию насыщения. К сожалению, за десять дней дороги таких заказов больше не попадалось, и вообще мы чаще работали «за спасибо»: места шли голодные, вдовьи, рука не поднималась брать с измученной женщины за вспаханный огород или починенную крышу. А после Киева эшелону и вовсе дали «зелёную улицу», получасовые стоянки не позволяли развернуться частной инициативе, и мы полностью перешли на паек.

— Ничего, на фронте отъедимся, — успокаивал Володя и разворачивал перед нами ослепительные перспективы, нещадно при этом привирая.

— Как только солдат попадает на передовую, — излагал Володя, — ему тут же выдают вот такую банку красной икры, вот такой кусок масла и сколько хошь хлеба. Это на завтрак. На обед солдату положен молочный поросёнок с хреном, борща от пуза и двести граммов белого. А на ужин — блины со сметаной!

Все смеялись, даже наивный Кузин, и разговоры о еде как-то сами собой прекратились, а после случая на станции Чернигов стали и вовсе дурным тоном. В тёмную дождливую ночь Дорошенко и Петька Бердяев куда-то на полтора часа исчезли и притащили в теплушку мешок сахара. Спящий эшелон подняли на ноги и выстроили по тревоге. Проклиная судьбу и начальство, мы мокли под проливным дождём, а местная милиция производила в теплушках повальный обыск. Сахар нашли и, как следовало ожидать, Дорошенко вместе с Бердяевым перевели в вагон-гауптвахту, к нашему общему удовлетворению. На фронте они попали в штрафную роту, и о дальнейшей судьбе Дорошенко я расскажу потом.

Володя Железнов был среди нас единственным фронтовиком, и часто, усевшись возле него, мы выпытывали, что такое война. Как и все оставшиеся в живых сталинградцы, он считал, что нет ничего хуже уличных боев, когда из каждой подворотни человека могут подстрелить как зайца. Володя скептически отзывался о корреспондентах, изображавших немцев трусами.

— Дисциплинка у них — дай боже. Мы народ такой: любим подумать, нам прикажут, а мы смекаем, как бы по-другому сделать, получше да побыстрее. Как это вы, Сергей Тимофеевич, сказали: «Лучшее — враг хорошего»? А немец, что бы ему ни приказали, — хлоп каблуками и бегом выполнять: за него всегда начальство думает. Прикажут — на пулемёт полезет, отца родного застрелит, лишь бы начальство похвалило. Не человек, а машина.

— Они тоже разные бывают, — вставил Пашка Соломин. Ещё недавно робкий деревенский паренёк, Пашка держал себя уверенно и осанисто: лучший стрелок роты! — У нас в доме два немца жили на постое — ничего не взяли, даже за стирку платили.

— А ты бы им поклонился в пояс: «Спасибо, отцы родные, что портки на мне оставили!» — насмешливо проговорил Володя. — Неужто из дома не высовывался, не видел, что они в округе выделывали? Вон, посмотри в окошко — одни печи торчат, а ведь большая деревня была…

— Я ж не про всех говорю, — оправдывался Пашка, — нашу деревню тоже спалили, одни головешки остались. А эти двое вроде не звери были, даже своих стыдились…

— Знаем мы таких стыдливых: когда расстреливали наших, глаза закрывали…

— Володька, а за что тебе бляху повесили?

— Бляхи — они у дворников были, а у меня медаль, — с достоинством ответил Володя. — Сам не знаю за что. Орал, стрелял, как все…

— А на орден не вытянул?

Володя достал потёртый бумажник и осторожно вытащил из него сложенный вдвое листок. Это было временное удостоверение на орден Красной Звезды, который Володя получить не успел: ранило.

— Фриц мне его заработал, — Володя улыбнулся. — Брали мы село недалеко от Днепродзержинска. Ночной бой, а светло как днём — половина домов горит, фрицы по нас из каменной школы двухэтажной лупят — не подойдёшь. Полковая артиллерия наша где-то заблудилась, а гранатами не очень-то повоюешь, если головы поднять невозможно. Подползает ко мне пацанчик, худенький такой, один нос торчит, и говорит: «Дяденька, вон там на скотном дворе пушка стоит, а немцы возле ней лежат все убитые. Пошли, покажу!» Приползли мы туда кое-как, смотрю — в самом деле пушка стоит, вроде нашей сорокапятки. Вот, думаю, дурак, хоть бы кого-нибудь с собой кликнул, стрелять-то из неё я не умею! А мальчишка толкает меня в бок: «Дядь, немец этот живой!» Видать, контузило его, очнулся, ошалело смотрит на нас и голову щупает. Осмотрел я фрица, забинтовал на голове царапину и велел открыть по школе огонь. А фриц, хоть и боится до смерти, отмахивается и лопочет, будто меня не понимает. Я как гаркну на него: «Для чего я тебя, фашиста, лечил! Стреляй, не то капут сию же секунду!» Сразу понял, поплёлся к орудию и запузырил по своим десяток снарядов — все мимо, сукин сын! Но мне-то что, мне надо было понять, как из этой дуры стреляют. Дал пацану автомат, чтоб за фрицем присматривал, поплевал на руки и открыл по школе стрельбу прямой наводкой. Как второй этаж обрушился, стали выскакивать из школы с поднятыми руками.

— А ты, Володька, герой, — удивился Митя Коробов, голубоглазый восемнадцатилетний мальчик. — Мне бы так ни за что на свете не суметь.

— Какой там герой! — отмахнулся Володя. — Ничем я здесь даже не рисковал, просто повезло. А герой у нас в батальоне был настоящий, Васька Прохоров, саратовский уроженец. На Волге все ребята сызмальства в воде, и Васька плавал как рыба. Об этом узнали и забрали Ваську в разведроту дивизии. Когда готовились форсировать Днепр, он голый ночью плавал туда и обратно, на разных участках, а ведь река там, к слову сказать, широченная. Рассказывали, что однажды Васька с того берега связанного «языка» приволок; парень был — гвоздь, с виду невысокий, а биток отчаянный. Погиб на наших глазах, когда возвращался: немцы ракеты пустили и начали по нему шпарить из пулемётов. Васька нырял, метров по десять под водой плыл, да не доплыл… Как вспомню, до сих пор сердце жмёт — кореш он был мой.

Ночью, когда все уснули, я, волнуясь, шёпотом спросил Володю:

— Ты вот все рассказывал, а я думал про себя: как узнать, трус человек или не трус? По глазам, что ли? Володя помолчал.

— Сразу этого никак нельзя узнать, — наконец ответил он. — Иной человек незаметный такой, скромный, а в бою хорош; другому, как посмотришь на него, море по колено, а в деле совсем никудышный. Когда я в первую переделку попал, до того перепугался, что даже икал со страху. А потом на людей посмотрел, и до чего стыдно стало — хоть глаза прячь. Привык понемногу. Пуля или осколок — они любого находят: и кто впереди бежит и кто сзади хоронится. Так уж лучше по совести воевать, чтоб люди в твою сторону не плевали…

— Володь, а Володь, можно, я буду в бою тебя держаться, чтобы привыкнуть быстрей? А то я очень в себе не уверен…

— Чудак ты, Мишка, — заулыбался в темноте Володя. — Держись, конечно, смешно даже. На второй день привыкнешь!

— А мне не смешно, — неожиданно послышался тихий голос Сергея Тимофеевича.

— Разбудили мы вас? — виновато спросил Володя.

— Нет, я так и не заснул, тоже думаю… Видишь ли, друг мой, что кажется простым и ясным, к примеру, хорошему пловцу, то очень беспокоит людей, не умеющих плавать. По мне ведь тоже ещё никто не стрелял, и я не знаю, как буду чувствовать себя в эту минуту. К тому же мне не приходилось в жизни драться, и, если дело дойдёт до рукопашной, я вряд ли смогу соперничать с молодым и ловким противником. Конечно, в глубине души я верю, что в решающую минуту самообладание меня не оставит, но я бы дорого дал за то, чтобы первый бой уже прошёл… Если тебе смешно — смейся, я нисколько не обижусь.

— Что вы, Сергей Тимофеевич, я ведь понимаю… Только уж вы-то совсем зря беспокоитесь, по нашей примете такого человека, вроде вас, всегда уважать будут, и в тылу и на передовой.

— Это какая же примета? — улыбнулся Сергей Тимофеевич.

— Обыкновенная вещь: если человек в жизни справедливый и совестью своей не поступается, то и на передовой он самим собой останется. Точная примета, Сергей Тимофеевич, ни разу не обманула. Вот и сейчас: думаете-то вы не о том, чтоб выжить, а о том, чтоб совесть чистой сохранить. Я в вас с первого дня не сомневался, Сергей Тимофеевич, вы уж извините, не привык в глаза высокие слова говорить…

— Хорошо, мне хочется выговориться. Каждый человек должен хранить в душе хотя бы один поступок, которым он может гордиться — молча, про себя; поступок, который в глазах самого человека оправдал бы его существование в мире. Это не индульгенция от всех грехов, которой можно обмануть кого угодно, кроме самого себя, а лишь глубокое внутреннее удовлетворение. Сколько я ни рылся в своей памяти, такого поступка припомнить не смог; да и не стоило рыться, будь он — вспомнился бы без труда. Вот почему я рад, что оказался здесь, в этой теплушке, что нашёл в себе силы подняться до уровня простого русского солдата — пусть не совсем полноценного, не очень молодого, но всё-таки солдата. Я говорю вам вещи, которые не стал бы говорить никому: мне кажется, что вы меня правильно поймёте.

— У меня тоже нет такого поступка, — вздохнул Володя. — Что я делал до войны? Бил морды, с девчонками целовался да отплясывал на вечеринках… А ты, Мишка?

— И вспомнить нечего, — огорчённо сказал я. — А ты-то чего вздыхаешь? Орден заслужил, медаль…

— Эх, Сергей Тимофеевич! — размечтался Володя. — Взяли бы вы меня на выучку, когда война закончится…

— С большой радостью, Володя, — серьёзно ответил Сергей Тимофеевич. — Голова у тебя хорошая, было бы желание.

— Какая там хорошая, — засмущался Володя, — Семь классов я всего одолел, восьмого у нас в селе не было. Дурак я, в райцентр ездить поленился, как многие ребята, деньги побыстрей зарабатывать потянуло, вот и остался недоучкой…

— Тебе двадцать лет, друг мой, — проговорил Сергей Тимофеевич. — В такие годы жизнь — это сплошное будущее. Даже я, хотя мне через четыре года пятьдесят, отнюдь не считаю, что жизнь позади: после войны я надеюсь закончить большую книгу по истории Древней Руси, надеюсь разыскать двух своих учеников и продолжить с ними работу. Где-то командует ротой Серёжа Тихомиров — последнее письмо от него я получил полгода назад, и совсем затерялся Ваня Лебединский, светлая голова… Победим, вернёмся домой — будешь жить у меня и учиться; племянник мой обзавёлся семьёй, а я одинок, как и ты.

— Да… — протянул Володя. — Всех потерял — подчистую…

— Прости, что напомнил невзначай, — с сожалением сказал Сергей Тимофеевич.

Мы закурили. Монотонно, убаюкивающе стучали колеса, в окошко врывался свежий воздух весенней ночи. Я никак не мог отделаться от одной мысли.

— Сергей Тимофеевич, — спросил я. — А вашего ученика Лебединского звали случайно не Иван Николаевич?

— Именно так, — разволновался Сергей Тимофеевич, — он до войны учительствовал в Нижнегорске. Вы его знали?

— Усатый! — вырвалось у меня. — Извините, мы так его звали. Так он, Сергей Тимофеевич, на третий день войны ушёл на фронт вместе с моим отцом — вот почему я запомнил точно. Мы их провожали.

— Что вы ещё о нем знаете?

— Отец писал, что под Ельней их часть вырвалась из окружения и под самый конец Ивана Николаевича убило миной. Отец сам видел.

— Эй, наверху, чего разорались? — послышался с нижних нар сердитый сонный голос. — Дня мало?

Мы ещё долго молча курили, одну папиросу за другой, думая каждый о своём. На меня нахлынули воспоминания: Усатый, с его добрыми чёрными глазами… Федька, Гришка, Ленька… Где вы, друзья моего детства, живы ли вы ещё и, если живы, куда занесло вас ураганом войны? Суждено ли нам встретиться, закружиться в объятиях, посмеяться над детскими приключениями и всерьёз рассказать друг другу о настоящих? А ты, Сашка, вспоминаешь ли обо мне, чувствуешь ли, как мне тебя не хватает? Нет, я несправедлив, всё-таки Володя и Сергей Тимофеевич скрасили мне твоё отсутствие.

Я незаметно задремал и проснулся от крика:

— Ребята, мы в Польше!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

НА СВОИХ ДВОИХ

ДВЕНАДЦАТЬ ЗАРУБОК

9 апреля 1945 года мы, четыре бывшие маршевые роты, выстроились полукругом на лесной опушке и слушали короткую речь командира полка майора Локтева. Невысокий и узкоплечий, в хорошо подогнанной шинели, он поразил меня своим юношеским лицом. Когда майор, вытирая пот со лба, снял фуражку, я готов был дать ему от силы двадцать лет — никак не больше, чем Володе Железнову.

— Ваше пополнение прибыло исключительно своевременно! — энергично жестикулируя, восклицал командир полка. — Оно вольёт свежие силы в наши поредевшие ряды. Вы будете сражаться рука об руку с орлами-гвардейцами, гордостью полка, — берите с них пример, учитесь их мастерству и геройству! Мы верим, товарищи бойцы, что вы не посрамите чести гвардейской дивизии, которой неоднократно салютовала столица нашей Родины Москва! Наша дивизия с боями прошла всю Украину, освобождала Польшу и одной из первых ворвалась в логово фашистов. Добьём же их, товарищи бойцы! А теперь — вопросы. В моем распоряжении, — майор нетерпеливо взглянул на часы, — две минуты. Быстрее!

— Выходит, мы теперь как бы гвардейцы? — восхищённо выкрикнули из рядов.

— Это звание нужно заслужить, — коротко ответил майор.

— А когда мы получим оружие?

— Немедленно.

— Винтовки или автоматы?

— Автоматов, к сожалению, недостаточно. В основном карабины.

— Если не секрет, сколько вам лет, товарищ командир полка?

— Это не имеет значения, — резко ответил майор. — Ещё вопросы?

— Правду ли говорят, что на Берлин пойдём?

— Спросите у командующего фронтом Маршала Советского Союза товарища Конева, а потом поделитесь этой тайной со мной.

По рядам прошелестел смешок.

— Товарищ комполка, а дырки на ремне больше вертеть не придётся? Солдаты интересуются.

— Это зависит только от вашего аппетита и размеров котелка. Устраивает?

— Ещё как! У нас по два котелка на брата!

— А воевать тоже за двоих будете?

— Постараемся, товарищ командир полка!

— Тогда желаю успехов!

Майор улыбнулся, откозырнул и укатил на «виллисе», а я долго смотрел ему вслед, растревоженный одним видением. Когда «виллис» трогался с места, на заднее сиденье вскочил старший сержант-автоматчик, атлетически сложенный парень среднего роста с выбивающимся из-под пилотки русым чубом. Я готов был биться об заклад, что уже видел когда-то эту ловкую фигуру, эти голубые навыкате весёлые глаза.

— Не знаете старшего сержанта, что вместе с командиром полка поехал? — приставал я к солдатам, пришедшим поглазеть на пополнение и поискать земляков.

Многие пожимали плечами, а один неуверенно сказал: «Кажись, из разведки. Я сам здесь две недели, под Бреслау в полк пришёл».

— Здорово там досталось? — с деланной небрежностью побывавшего в переделках полюбопытствовал я, вспомнив слова майора насчёт «поредевших рядов».

— Много народу побили, — печально сказал солдат и сокрушённо махнул рукой. — Окружили тот Бреслау. Когда тяжёлая бьёт, отсель слыхать.

— Эй, славянин, ты не вяземский?

— Мценский я.

— Орловский рысак, значит? Прощения просим, портретом ошибся.

— Ищи, ищи, пряник вяземский.

— Вологодские есть? — громыхало оканье. — Во-ло-годские!

— Харьковских не треба?

— Кто последний своими глазами ласкал Одессу-маму? Признавайтесь — осчастливлю! Разопьём на брудершафт французское шампанское!

Володя, подмигнув мне, сорвал с плеча гитару.

— С оде-есского кичмана сбежали три уркана…

— Дрруг! Дай я тебя чмокну!

— Погоди чмокаться, брянский я! — сопротивлялся Володя.

— Братцы! — умолял густой бас. — Из Читы есть кто?

— Иркутский не подойдёт?

— Подойдёт! Здорово, земляк!

И два сибиряка приняли друг друга в медвежьи объятия.

Сергей Тимофеевич во все глаза смотрел на разыгравшуюся перед нами сцену.

— Представляете, каковы масштабы страны, — с довольной улыбкой проговорил он, — если среди тысячи человек земляка не найти! Нет, вы только подумайте, какой символ! Вот что такое Россия…

— Третья рота — выходи строиться!

Молоденький белобрысый сержант, на потрёпанной гимнастёрке которого звенели две медали «За отвагу», повёл нас по лесной дороге. От сознания того, что за ним послушно идёт полтораста человек, сержант важничал, но не упускал случая покрасоваться перед идущими навстречу товарищами.

— Здравия желаем, товарищ командир роты! — выпучив от усердия глаза, приятели в струнку вытягивались перед сержантом.

— Что за видик? — включился в игру сержант. — Пораспущались, понимаете! Выдраить мне… танк, чтоб блестел как новенький!

Меня обрадовало, что у многих солдат на ремнях висели трофейные пистолеты и кинжалы — давняя моя мечта! Сердце прыгало в груди при мысли о том, что скоро и я буду так же прекрасно выглядеть. Вот бы Тае фотокарточку послать! Тая-то все про меня знает, это мама думает, что её сынок в училище…

Растеряв строй, мы толпой шли за сержантом, с интересом поглядывая на аккуратный нерусский лес, чистый и прореженный; казалось, сосны выстроились в ровные шеренги и стоят по стойке «смирно» — как в ухоженном парке.

— Хозяева… — вздохнул Митрофанов. — Не то что наш лес — мусорная свалка…

— Не думал, не гадал — Германия… — пробормотал Сергей Тимофеевич. — Теперь, Миша, в анкете будешь писать: «Был за границей».

— Трава как трава, и земля такая же, как на Смоленщине, — удивлялся Митя Коробов, — а поди же, каких палачей выродила… Катюша где-то здесь, сестричка. Может, встречу, а, Сергей Тимофеевич?

— У тебя хоть надежда есть, а моего брательника повесили, гады, в Орле на площади, — ожесточённо сказал Митрофанов. — В сорок втором.

Я украдкой посмотрел на Володю — он не любил таких разговоров и шёл нахмурясь. Сергей Тимофеевич мне рассказывал, что у Володи немцы расстреляли всю семью — отца, мать и трех сестёр: нашли спрятанного в погребе раненого лётчика.

Батальон располагался в лесу, метрах в двадцати-тридцати от дороги. Из небольших, на четверых, палаток доносилось похрапыванье; по-домашнему бродили, пощипывая свежую травку, стреноженные лошади, а в повозках на ящиках с боеприпасами дремали ездовые; расстелив на траве шинели, несколько солдат чистили оружие, читали книги. Из одной палатки выбрался заспанный старший лейтенант, оказавшийся нашим комбатом Макаровым, ординарец привёл командиров рот, и начался отчаянный торг, предметом которого были наши персоны. Комбат сначала терпеливо слушал, потом приказал всем замолчать и принял соломоново решение: выделил по одному взводу каждой роте. Здесь мы получили истинное представление о потерях полка под Бреслау: даже вместе с нами в роте оказалось не более половины обычного состава…

— Будем знакомиться, — собрав нас в кружок, заявил тот самый белобрысый сержант. — Я есть командир первого взвода гвардии сержант Виктор Чайкин.

— Витюха, значит, — добродушно обронил Митрофанов. — Командуй обедать, командир!

— Для кого Витюха, а для тебя Виктор Степанович, — строго поправил сержант. — Может, оружие сначала получим? — и, взглянув на наши вытянувшиеся лица, решил: — Ладно, котелки — к бою!

— Вот это командир! — восхитился Кузин, торопливо вытаскивая из вещмешка котелок.

— Отец родной! — весело поддержал Володя. — Веди, гвардии сержант!

Кухня оказалась близко, на большой поляне. Мы были наслышаны о фронтовом пайке, но действительность превзошла все ожидания. С довольной ухмылкой глядя на потрясённых новичков, повар вываливал в каждый котелок огромный черпак дымящейся рисовой каши пополам с мясом.

— Это как понимать — мне одному? — слабым голосом спросил Кузин.

— Отощали вы, братцы, на тыловых хлебах, — сочувственно произнёс повар. — Ешьте вволю — трофеи! Целый склад рису взяли, вторую неделю доесть не можем.

И мы ели вволю. До сих пор не могу забыть этого щедрого котелка риса пополам с мясом — не на десятерых, а на одного. Раздавались, впрочем, и скептические голоса:

— Солдатское счастье: разом густо, разом пусто!

— Да ты что, не слышал: склад взяли.

— Завтра посмотришь, когда на троих один шиш получишь!

Но опасения были напрасны: и завтра, и послезавтра, и до самого конца войны нас кормили по потребностям, «от пуза» — сколько съешь. Через несколько дней, однако, мы привыкли к этой сверхсытной каше и даже стали — о человеческая неблагодарность! — ворчать на повара: «Другого придумать не можешь? Надоел твой рис, картошечки бы да щей!»

Сразу же после еды нас повели получать оружие. Здесь я едва ли не впервые ощутил на себе великую силу блата. Володя Железнов, которого Чайкин назначил командиром отделения и своим ближайшим советником, распределил три выделенных отделению автомата так здорово, что они оказались в руках Сергея Тимофеевича, моих и, разумеется, самого Володи. Разгорелась склока, в которой я при других обстоятельствах обязательно принял бы участие, защищая идеалы справедливости, но в тот момент предпочёл без особого труда заглушить слабые угрызения своей совести и тихо уйти в сторонку. Чайкин нетвёрдым начальственным баском успокаивал обиженных, обещая в ближайшие дни обеспечить автоматами всех, а я гладил и ласкал свой автомат, переживая столь незаслуженную удачу. Разобрав его на части, я неожиданно обнаружил на прикладе двенадцать аккуратных небольших зарубок — чей-то недосчитанный счёт…

— До тебя, брат, у него, может, десять хозяев было, — невесело усмехнулся Володя, когда я поделился с ним своим открытием. — Раненые или «смертью храбрых» — обычное дело.

У меня все перевернулось от этих слов — «обычное дело», и я взглянул на автомат другими глазами. Я вдруг с поразительной ясностью понял то, что игра в войну закончилась. Да, всё, что было до этой минуты, оборачивалось только игрой: и хождения в военкомат, и запасной полк, и эшелон. Война для меня началась тогда, когда я взял в руки оружие, сеявшее не книжную, не кинематографическую, не учебную, а реальную смерть; оружие, из которого я должен, я буду стрелять в людей. «В фашистов!» — поправил я самого себя. Я затрепетал от этой мысли, и если бы не боязнь показаться смешным, то вытянулся бы перед моим автоматом и отдал ему честь. А он лежал на расстеленной шинели, как жребий войны, воплощение судьбы, и, казалось, подмигивал мне своим черным зрачком. Кто они, мои предшественники, кто он, солдат, сделавший на прикладе эти двенадцать чудесных зарубок? С этим вопросом я обратился к Чайкину. Сержант повертел в руках автомат, наморщил лоб, но вспомнить не смог. — Спроси у писаря, — посоветовал он. — Автоматы — они все похожие, а зарубки многие делали, хотя комбат за это матерится: к чему оружие портить?

Ротный писарь, пожилой ефрейтор, взглянул на номер автомата и полистал замусоленную общую тетрадь. Его палец долго ползал сверху вниз по фамилиям — «словно зарплату выдаёт», — с обидой подумал я; с обидой — потому, что против фамилий значилось: «Выбыл в медсанбат», «Убит 27. 1 .45»… — длинный и скорбный список. Наконец палец остановился против одной фамилии. Писарь сверил номера, по-отцовски вздохнул и покачал головой.

— Ниношвили Зураб, 1926 года рождения, город Кутаиси… Две недели, как увезли, только вряд ли живой… — писарь посверлил пальцем у меня под ложечкой. — Вот сюда ему влепило, Зурабу. Весёлый пацан был, отплясывал как кузнечик.

— Мы за него отомстим, — ненужно промямлил я. Писарь удручённо посмотрел на меня и, ворча, засунул тетрадь в брезентовую полевую сумку.

— Молокососы… туда вашу в качель… в чехарду бы вам играть…

— Уж все так и молокососы! — вызывающе сказал я. — Командиру-то полка сколько лет?

— Сравнил! — «бухгалтер» даже закашлялся от смеха. — Ну двадцать четыре ему — так он свои шесть орденов и чины с первого дня войны зарабатывает! Сравнил слона с блохой…

— А Чайкин тоже молокосос? — не унимался я.

— Молокосос и сопляк, — кивком подтвердил писарь, которого я начинал ненавидеть. — Мало его драли, поганца!

Писарь махнул рукой и побрёл в палатку своей грузной походкой.

— Ну что, узнал? — поинтересовался Чайкин. — Зура-аба… Хороший был парень!», в Кутаиси все звал, вино пить из бочки…

— Зато писарь у вас ещё тот тип! — негодующе сказал я.

— А что он болтал? — засмеялся Чайкин.

— Да ну его к черту! Всякую чушь.

— Меня выпороть не грозился? — продолжал смеяться сержант. Я тактично смолчал. — С него станет — ремнём огреет за милую душу.

— И ты стерпишь? — возмутился я

— Батя, ничего не поделаешь, — сержант огорчённо развёл руками. — Будь я генерал — все одно огрел бы.

У меня, наверное, было очень глупое лицо, потому что сержант прыснул и отвернулся.

А вечером 15 апреля, перед самым наступлением, вернулся из медсанбата легко раненный младший сержант Юра Беленький. Он рассказал, что Зураб Ниношвили жив и находится во фронтовом госпитале.

— Помните Галку Воронцову из медсанбата, толстенькую такую? Передавала девчатам, что Зураб живучий как барс — три операции перенёс, а уже целоваться хочет. Живы будем — попьём ещё вина из бочки в Кутаиси!

— У меня его автомат, — дружелюбно сообщил я Беленькому.

— Вот и держи его покрепче, — буркнул Беленький. — Учти, у Зураба это получалось неплохо.

— Постараюсь, товарищ гвардии младший сержант! — по уставу ответил я и с уважением погладил свой автомат. Я и не подозревал, что держу его в руках последние часы.

И вообще солдату много знать не положено — это бывает вредно.

Так, в ночь перед наступлением мы не знали, что до конца воины осталось двадцать три дня, и, наверное,

это был как раз тот случай, когда неведение лучше, чем знание. Никогда нельзя поручиться, как станет вести себя солдат, знающий, что между жизнью и смертью лежит столько-то дней жестоких боев. Быть может, у одного удвоится храбрость, у другого — удесятерится осторожность. А между тем для того, чтобы одним ударом покончить с Гитлером, сократить сроки войны и спасти десятки тысяч жизней, необходимо было огромное напряжение — каждого полка и каждого в нём солдата.

ДОРОГА НА ПЕРЕДОВУЮ

Вторые сутки мы шли по лесным дорогам, все ближе подбираясь к линии фронта. Впервые я увидел немцев, — уступая нам путь, они, опустив глаза, стояли на обочине: старики, женщины и дети. Многие сидели на повозках, гружённых чемоданами, мешками и всякой рухлядью, выставленной напоказ; в повозки были впряжены сытые лошади.

— Нах хаузе, нах хаузе, — с искательными улыбками бормотали немцы.

Странная вещь: мы понимали, что перед нами отцы, жены и дети фашистов, да и сами не ангелы — немало их писем читали в газетах насчёт того, что «не смогла смыть кровь с кофточки, которую ты, Ганс, мне прислал»; понимать-то понимали, а ненависти к ним не ощущали. Скорее какую-то презрительную жалость, что ли.

— Люди ведь с виду, — словно оправдывался Митя Коробов, добрая душа. — И как они могли, а, Володя?

И немцев не трогали. Только один раз ездовой, не в силах преодолеть искушение, решил обменять свою облезлую кобылку на грудастого, откормленного мерина. Но едва он начал выпрягать его из фургона, как немцы окружили комбата Макарова и залопотали:

— Герр официр, герр официр…

Макаров сплюнул и приказал огорчённому ездовому не связываться.

А буквально через минуту произошло следующее: из леса раздался выстрел, и немолодой солдат из нашей роты с криком схватился за локоть. Вслед за Виктором Чайкиным мы бросились на выстрел, догнали убегавшего мальчишку лет четырнадцати и выволокли его на дорогу. Худой, в сером вязаном свитере, мальчишка дрожал и озирался, как зверёныш.

— Сукин сын, фашист недорезанный! — орал Митрофанов, потрясая кулаками. — Человеку руку испортил!

— Гитлерюгенд, — пробормотал Сергей Тимофеевич и спросил по-немецки: — Зачем ты это сделал? Ведь тебя по военным законам могут расстрелять.

Мальчишка громко заревел. У наших ног, обезумев от горя, ползала совершенно седая женщина, мать этого зверёныша. «Руди, Руди!» — стонала она. Посеревшие от страха немцы с ужасом наблюдали за этой сценой. Не решаясь взять на себя ответственность, Макаров послал за командиром полка. Локтев брезгливо посмотрел на зарёванного мальчишку и велел отпустить. Так и сделали. Правда, когда Локтев отвернулся, Митрофанов не удержался и на прощанье смазал мальчишку по физиономии.

Этот случай был единственным. Впоследствии мы не раз удивлялись, что немцы, завоевавшие половину Европы, не проявляли сопротивления. Советские люди, оказавшись в оккупации, не смирялись — недаром наши города и деревни щетинились виселицами для тех, кто не склонял головы.

— Как ни странно, — рассуждал Сергей Тимофеевич, — это явление одного и того же порядка: беспрекословное подчинение Гитлеру и полная покорность сейчас. Непротивление властям у немцев в крови — «дисциплинка», как говорил Володя. Никто не кричал о патриотизме больше немцев, а на поверку оказалось, что это чувство куда сильнее у нации менее «дисциплинированной», которую гитлеровские идеологи списали в неполноценные. Это явление прослежено многими учёными и писателями. И что же? Жители многих стран легко приспосабливаются к жизни любой страны, если она предоставляет им привычный комфорт; но русский, волею обстоятельств заброшенный на чужбину, так и не излечивается от ностальгии — чёрной тоски по родине. Озолоти его — всё равно каждую ночь будет видеть во сне берёзки… Иногда эту черту называют «национальной ограниченностью», но лично я вижу в ней высокую форму патриотизма…

Рядом с нами шёл командир роты лейтенант Ряшенцев.

— Товарищ Корин, — спросил он, когда Сергей Тимофеевич закончил, — вы член партии?

— Нет, — ответил Сергей Тимофеевич. — А что?

— Жаль, — вздохнул Ряшенцев. — Замполита у меня срезало… Образование у вас какое? Может, и язык знаете?

— Кандидат исторических наук. Знаю немецкий, могу при случае послужить вам переводчиком.

— О! — с уважением произнёс лейтенант. — Как же вы у нас оказались? Доложу майору, нечего вам солдатскую лямку тянуть.

— Очень прошу вас этого не делать, товарищ гвардии лейтенант, — резко сказал Сергей Тимофеевич. — Настоятельно прошу. Из роты я никуда не уйду.

— Наверное, добровольцем пошли?

— Так точно, товарищ гвардии лейтенант, — с подчёркнутой официальностью ответил Сергей Тимофеевич.

— А беседы-то будете проводить? — примирительно спросил лейтенант.

— Весьма охотно. — Сергей Тимофеевич столь же примирительно улыбнулся.

— Мы-то что, — проговорил Ряшенцев, — мы рады-радешеньки… Только всё равно вынюхают, загребут в штаб дивизии, а то и повыше — это как пить дать… Ага, выходим!

Наша колонна вливалась в невиданно широкую, выложенную бетонными блоками красавицу дорогу. Мы уже слышали про неё, но не думали, что она выглядит так внушительно. Ровная как стол поверхность, нигде ни единой щербинки — это было действительно великолепное инженерное сооружение, вызывающее зависть и общие вздохи по поводу наших непролазных российских дорог. Говорили, что Гитлер понастроил много таких магистралей, чтобы свободно маневрировать войсками: по такой дороге машины могли мчаться, наверное, в шесть-восемь рядов! Ещё говорили, что бетон для этих толстых блоков замешивали на патоке, и поэтому он приобрёл небывалую твёрдость — на века.

— Автострада Бреслау — Берлин, — с гордостью сказал Ряшенцев. — Вот куда мы притопали!

— Эх, к нам бы её перенести, на Псковщину!

— Коров к водопою гнать?

— Дурья голова, тракторист я. Мотор садится, пока из грязи выкарабкаешься.

— Я б такую в музее выставил, чтоб в чувяках по ней ходили!

— Не зевай!

Мимо нас с рёвом промчалось десятка два танков.

До сих пор я видел их только в кино — горячо любимые всем народом, воспетые поэтами, легендарные тридцатьчетверки. На башнях танков белели обжигающие надписи: «Даёшь Берлин!»

— А чего удивляетесь? Дорога-то на Берлин идёт!

— Вот тебе и тайна — у маршала, говорит, спроси!

Митя Коробов и Митрофанов, придерживая сапёрные лопатки, лихо пустились вприсядку. Володя, притопывая, бренчал на гитаре «Яблочко».

— Воздух!

Мы посыпались в кювет. Ездовые, ругаясь, волокли к обочине лошадей. А над автострадой, осыпая бетон градом пуль, стремительно пронеслись два истребителя. Дико заржала простреленная лошадь, заметались, волоча за собой повозки, и другие.

— Наши летят! — восторженно закричал кто-то.

— Влепит рикошетом, лежи! — Володя придавил мои плечи к земле.

Обстрел прекратился, и мы вскочили на ноги, во все глаза глядя на воздушный бой, эту головокружительную карусель, игру со смертью на высоте тысячи метров.

— Так их!

— Знай наших!

Один истребитель с чёрными крестами врезался в землю, а из другого повалил дым.

— Не выходить!

Вынырнувший из-за леса «ястребок» садился прямо на автостраду. Он промчался над нами, выпустил шасси и опустился далеко впереди колонны. Потом мы узнали, что наши лётчики не раз использовали автостраду с её идеальным покрытием для взлёта и посадки — ведь многие аэродромы немцы при отступлении уничтожили.

— Командирам взводов доложить о потерях!

— Командирам рот доложить о потерях!

— Командиры батальонов — в голову колонны!

— Нашему брату солдату лучше, — комментировал эту беготню Володя. — Отцы командиры иной раз только и делают, что снуют, как челноки, туда и обратно, подмётки стёсывают. То доложи, это доложи… Несогласный я быть офицером: Кузин каши объелся и дыхнуть не может — отвечай; гимнастёрку Мишкину словно корова жевала — тебя кроют; у Митрофанова мотня завсегда расстёгнута — ты виноват. Нет, откажусь командовать, разве что сразу генерала дадут.

— Может, на полковника согласишься? — наводя порядок в своём туалете, съязвил Митрофанов.

— А чего, соглашусь. Хотя бы для того, чтоб тебя суток на тридцать на губу упечь. Почему патронташ раскрыт? Покажи карабин… Ну и ну! На привале всем оружие чистить — проверю!

— Пораспущались, понимаете! — засмеялся Виктор Чайкин. — У тебя какой рост, Митрофанов?

— Метр шестьдесят, а что?

— А то, что недомерков велено списывать в похоронную команду. В гвардии все должны быть орлы-герои — от метра семьдесят и выше.

— Товарищ сержант… — заныл Митрофанов.

— Вот ежели дашь слово подрасти…

— Честное пионерское! — поняв игру, воскликнул Митрофанов.

Мы шли и шли, а нас обгоняли танки с автоматчиками, самоходки, тягачи с пушками, машины с боеприпасами, «виллисы» с начальством — замечательное зрелище для советского солдата, радующее глаза и душу. Фашисты в небе больше не появлялись, мелькали только самолёты с красными звёздами, и лейтенант Ряшенцев, воюющий уже три года, рассказывал нам о том периоде войны, когда все было наоборот: и танки шли на восток, и в небе хозяйничали «мессеры» и «юнкерсы». Мы слушали, не перебивая, печальный рассказ лейтенанта о пылающих городах и сёлах, о погибших под гусеницами немецких танков товарищах, о знаменитом приказе «Ни шагу назад» — рассказ о трагедии, подготовившей наш сегодняшний марш по автостраде Бреслау — Берлин.

Командир роты нам пришёлся по душе. Этот простой, без всякой рисовки человек лет тридцати, бывший слесарь-лекальщик Горьковского автозавода, стал офицером лишь полгода назад. Об ордене Красного Знамени, который носил Ряшенцев, говорят, писали в газете «Известия»: осколок, летевший в сердце, попал в орден и отсек нижнюю его половину. Командарм, узнав об этом случае, лично поздравил Ряшенцева и сказал перед строем:

— На твоём, Ряшенцев, примере ясно, что быть храбрым не только почётно, но и выгодно. Вот если бы ты не сбросил немцев с той высоты у Вислы, а просто закрепился на ней, я бы тебе дал от силы «Отечественную войну» второй степени. А ты сбросил и честно заработал «Красное Знамя», которое вполне закономерно спасло твою жизнь. Дай я тебя, лейтенант, поцелую!

Эту историю рассказал нам на большом привале Виктор Чайкин.

— С Ряшенцевым служить хорошо, — добавил он, — не то что во второй роте. Там командиром Кулебяко, бывший подполковник разжалованный, — завёл полк на минное поле без проверки, выслужиться спешил, вперёд соседа деревню взять. Теперь лютует — два просвета на погонах забыть не может…

— Письмо матери написал? — подходя, спросил Чайкин-старший.

— Некогда было, батя, — беспечно ответил Виктор.

— Щенок! — заорал батя. — Болтать всегда есть время, а домой написать недосуг? Вот тебе бумага, садись и пиши, стервец!

— Тише, батя, — спокойно урезонивал Виктор, привыкший, наверное, к таким разносам. — С командиром разговариваешь, не забывай про мой авторитет.

Чайкин-старший, потемнев лицом, начал расстёгивать ремень. Виктор со смехом убежал в сторонку и вытащил карандаш:

— Пишу, пишу, батя!

— Я тебе покажу авторитет, поганец! — уходя, пригрозил батя.

Мы хохотали до слез, и едва ли не больше всех — сам пострадавший. Когда все успокоились, Володя спросил:

— Как это тебя вместе с ним угораздило? Совпадение, что ли?

— Заём виноват, — ответил Виктор. — Облигации, что я на заводе получил.

— Какие облигации? — удивились мы.

— Обыкновенные облигации военного займа. Притащил я их домой кучу и думать забыл, а батя развернул газету, нацепил очки и — цоп! Пятьдесят тысяч моя сторублевая выиграла. Батя и настрочил заявление: на данные нетрудовые деньги желаю приобрести танк и воевать на указанном танке своей семьёй, я, мол, старший, и два сына-близнеца. Мать, как положено, в слезы, но куда там! Приходит ответ — удовлетворить патриотическую просьбу товарища Чайкина. Шуму на заводе было! Директор целую канистру спирта отвалил и ящик консервов на закуску. Проводили нас в учебную часть, а там сплошной конфуз: трясёт в танке до самых печёнок, тошнит батю — сил никаких нет. Мотай, говорят, домой, папаша, сыновья за тебя повоюют. Батя, конечно, и слушать не хочет: как, говорит, людям на глаза покажусь? Пойдём, говорит, все вместе в пехоту. Так и пошли. Брата в ногу ранило, дома сейчас, а я вот мучаюсь…

Виктор снова хохотнул, поднял голову — и торопливо застрочил карандашом: издали на него поглядывал грозный папаша.

По автостраде на велосипедах ехали автоматчики. Я вскочил на ноги: мимо меня, в пяти шагах, промчался тот самый старший сержант, который показался мне знакомым во время встречи с командиром полка.

— Сержант, — затормошил я Виктора, — вон поехал с чубом, кто это?

— Савельев, — всмотревшись, ответил Виктор, — командир взвода разведки. — И снова уткнулся в письмо.

— Савельев, Савельев… — долго бормотал я про себя, пытаясь извлечь наружу какое-то смутное воспоминание, но вынужден был отказаться от этой затеи: с ловкой фигурой и неуловимо знакомыми чертами лица старшего сержанта связывалась совсем другая фамилия. Я хотел было отпроситься, чтобы поискать разведчиков и личной встречей разрешить все сомнения, но с головы колонны повторяющимся эхом пронеслось:

— Па-адъем!

В тот день я так ничего и не вспомнил. До темноты мы шли по автостраде, и меня, как и всех товарищей, мучила другая проблема: кончилось курево. Как выяснилось, военторговская машина с табаком сгорела во время обстрела. Осыпая проклятьями сделавших своё чёрное дело сбитых немецких лётчиков, мы выскребали из кисетов никчёмную пыль и шарили глазами в поисках окурков. Даже случайно завалявшуюся у ездового пачку гнуснейшего филичевого табака — и ту раскурили без остатка в одну минуту. Виктор весело смотрел на наши страдания:

— Спасибо бате — ох и всыпал же он мне, когда я закурил! Побожился, что больше не буду.

А к вечеру, пробираясь по ходам сообщения, мы вышли в глубокую траншею на высоком обрывистом берегу реки.

— Славяне, не высовываться!

С той стороны трещали пулемёты, а небо, освещённое ракетами, было красиво и празднично, как на салюте. Я споткнулся о ящик с патронами и чуть не сбил с ног невысокого офицера, смотревшего в стереотрубу.

— Отойдите, — сердито сказал он, — вам здесь делать нечего.

Я узнал командира полка майора Локтева.

— Извиняюсь, товарищ гвардии майор! — вытянулся я. — Только скажите, как называется эта река?

— Нейсе, — ответил Локтев.

ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ ЧАСА ИЗ ЖИЗНИ ВЗВОДА

Перед боем новичок не должен оставаться наедине с самим собой. Мне даже не хочется тратить лишних слов, чтобы доказывать эту бесспорную истину.

Мы не оставались. Наверное, в армии служило много лейтенантов образованнее Ряшенцева и тьма сержантов, обладавших большей военной мудростью, чем Виктор Чайкин, но я до сих пор уверен, что мне феноменально повезло: нами командовали хорошие люди. Они понимали, что в ста пятидесяти метрах от немецких пулемётов из новичка за день не сделаешь ветерана и что важнее всего не струнами натягивать его нервы, а сохранить присутствие духа.

Я думал, что эти сутки растянутся на целый год, но ошибся: время летело быстро. С утра повеселевший Ряшенцев привёл пополнение — человек сорок солдат, бывалых фронтовиков; они хорошо отдохнули после ранений и без особого сопротивления с нашей стороны стали задавать тон. Многие из них вернулись, как домой, в свою роту и без конца рассказывали о друзьях, оставшихся выздоравливать, о вольготной жизни в госпиталях и о своих блистательных, но совершенно неправдоподобных победах над сёстрами.

— Сто двадцать человек в роте! — радовался Ряшенцев. — Было у нас когда-нибудь столько, Степан Петрович?

— Пацанья много, — бурчал неисправимый Чайкин-старший, — сопляков вроде моего Витьки. Сделай милость, Василий Иваныч, выгони его из взводных, без царя в голове, поганец…

Ряшенцев отмахивался, но на всякий случай дал Виктору опытного помкомвзвода — младшего сержанта Юру Беленького. Вместе с Володей Железновым Виктор и Юра составили триумвират, авторитет которого был для нас вне всяких сомнений.

Мы уже знали, что завтра на рассвете нам предстоит форсировать Нейсе. Благодаря Виктору я побывал на командном пункте батальона и несколько минут смотрел на тот берег в стереотрубу: он весь был изрезан траншеями и закутан в колючую проволоку. Поодаль виднелся лес, вполне безобидный на вид, — именно его, по словам Виктора, придётся брать нашему батальону. Но сначала, сразу после артподготовки — а она, говорили, будет невиданной, все пространство за нами утыкано пушками — мы на лодках переправимся через Нейсе и будем очищать траншеи.

— Вскочил в траншею — очередь, в неподавленную огневую точку гранату, — напоминал Ряшенцев. — Только сослепу своих не перестреляйте. Плавать все умеют?

— Я не умею, — прошептал бледный Кузин. — От наших Орешников до реки было полдня ходу. Научиться бы…

— Это в два счета, — успокоил его Володя. — Поди крикни немцам, чтоб из пулемётов перестали шпарить, и я тебя мигом обучу. Ладно, не дрейфь, в одной лодке со мной поплывёшь.

— В случае чего вытащим, — великодушно добавил я. — Не бросим в беде.

Тррах! — у самого бруствера с противным треском лопнула мина. Вместе с несколькими другими новичками я бросился на дно траншеи, но спохватился и со стыдом поднялся, отряхиваясь.

— Жив? — с иронической тревогой спросил Юра Беленький. — Санитаров!

— Мина страшна на голом месте, — с улыбкой сообщил Ряшенцев. — Там она срабатывает как сенокосилка — осколки по земле стелются.

— А я нисколько и не испугался, — пояснил я. — Просто инстинктивно, с непривычки. Тррах!

— Ну что? — стоя на месте, с торжеством спросил я. Все засмеялись, а Володя, потрепав меня по плечу, дружелюбно сказал:

— Считай, Мишка, что ты уже обстрелянный.

— А самолёты на автостраде? — напомнил я.

— Ну, тогда дважды обстрелянный, — поправился покладистый Володя. — Товарищ лейтенант, снова комедия начинается!

Из блиндажа с рулоном ватманских листов в руках вышел Владик Регинин, ефрейтор из пополнения. Ватман он раскопал где-то по дороге из медсанбата и, как бывший студент художественного училища, не мог допустить, чтобы такое богатство лежало без дела. Теперь он нёс вторую серию своих работ — первую немцы уже превратили в клочья.

— Никакого уважения к творчеству, — жаловался Владик, закрепляя на длинном шесте большой лист. — А ещё считают себя культурной нацией!

Мы грохнули. На ватмане, держась за живот, с опущенными штанами стоял Гитлер, а перед ним — Геббельс с ночным горшком в руке.

— Поднимай! — приказал Владик. — Явление фюрера народу!

Началась такая пальба, что в полминуты от ватмана остались одни воспоминания.

— У, вандалы, — ругался Владик, прибивая сапожными гвоздями следующий лист, на котором Гитлер был изображён в совершенно неприличном виде.

Мы радовались развлечению, но через час, когда картинная галерея художника Регинина была уничтожена без остатка, выяснилось, что «комедия» для немцев может обернуться трагедией. Пришёл комбат Макаров и передал Владику личную благодарность командира полка: рассвирепевшие немцы сгоряча раскрыли ещё не засечённые нашей разведкой огневые точки, и данные о них переданы артиллеристам. Вышло, что Владик своими рисунками наверняка спас кому-то из нас жизнь, и мы смотрели на него с большим уважением.

— Может, ещё Гитлеров намалюешь? — спросил Макаров, весело поглядывая на обрывки бумаги.

— Больших листов нет, — с сожалением ответил Владик и подмигнул нам, слушавшим этот разговор с нескрываемой завистью.

Комбат сообщил и другую приятную новость: в полк прибыли подарки. Зная по опыту, что в таких случаях времени терять нельзя, Виктор поспешил за нашей долей и приволок перевязанный шпагатом ящик из-под макарон. Подарков — разных кисетов, бритвенных приборов, книг, печенья и прочего — оказалось штук пятнадцать, и Володя вызвался произвести справедливое распределение. Он разложил подарки на шинели и поставил к ним спиной Виктора.

— Бери список личного состава и, как услышишь: «Кому?» — называй любую фамилию.

С этими словами Володя ткнул пальцем в небо:

— Кому?!

— Беленькому!

— Лови, твоя ворона, — поздравил Юру Володя. — Внимание: кому?!

— Митрофанову!

Общий хохот — нужно же было, чтобы именно Митрофанов получил кисет с вышитой надписью: «Богатырю гвардейцу».

— Кому?!

— Мне.

Здесь уже все просто легли: разыгрывалась кость, которую старательно обгрыз Кузин.

— Кому?!

— Тебе!

— Вот спасибо, — обрадовался Володя, показывая огорчённому Виктору пачку «Казбека». — Не угадал, сержант! Кому?

Мне достался раздавленный ногой окурок, Кузину — обрывок ватмана с неприличной частью спины Гитлера, а Сергею Тимофеевичу — главный приз, плитка шоколада, на которую он тут же выменял выигранную Митей Коробовым «Легенду об Уленшпигеле» Шарля де Костера.

— Расскажите нам про эту книжку, Сергей Тимофеевич, — попросил Володя. — А я ребят соберу.

Сергей Тимофеевич с упрёком покачал головой. В последние дни он мучился сознанием сделанной им ошибки: неосторожным признанием в разговоре с командиром роты. Слух о том, что у Ряшенцева служит учёный, кандидат наук, быстро распространился, и то из одной, то из другой роты приходили солдаты «посмотреть на живого профессора», как прозвали Сергея Тимофеевича ещё в запасном полку. Мы очень гордились этим обстоятельством, а Володя, верный телохранитель своего старшего друга, не упускал случая превратить отдельные визиты в спектакли. Сам Володя выступал в качестве режиссёра-постановщика, а Митрофанов, обнаруживший незаурядное актёрское дарование, стал исполнителем.

— Товарищ профессор, к вам пришли, — почтительно обращался к нему Володя.

— Прошю, прошю, — гнусавил Митрофанов и, цепляя найденное в блиндаже золочёное пенсне, важно кивал. Лжепрофессору представлялись, заикаясь от смущения, а он снисходительно махал рукой и бормотал совершеннейшую абракадабру:

— Конфигуряция… кхе-кхе… Бином Ньютона, дорогой товарищ, это тебе не щи хлебать, пардон-котангес-динозавр, чёрт возьми! Закурить найдётся?

И зеваки, удовлетворённые, чуть ли не на цыпочках уходили.

Сергей Тимофеевич наслаждался спектаклем вместе со всеми, но от бесед уклонялся, особенно если они собирали толпу. Однако, весьма довольный тем, что в его руки попала хорошая книга, он разговорился.

И мы, намертво забыв, где находимся и что нас ждёт, сидели вокруг него, слушая рассказ об одной из самых чудесных книг, когда-либо появлявшихся на свете. Мы хохотали над проделками изобретательного плута Тиля, дружно влюблялись в нежную красавицу Неле, возненавидели инквизиторов, в которых без подсказок увидели фашистов, и вместе с великим в своём горе, непримиримым и столь близким нам Уленшпигелем твердили каждый про себя: «Пепел Клааса стучит в моё сердце». Сергей Тимофеевич говорил негромко, покашливая, его слова часто заглушала пулемётная трескотня и разрывы мин, но такого удивительного рассказа я больше никогда не слышал. Быть может, так подействовала обстановка, или умение Сергея Тимофеевича показать созвучность двух эпох, или гениальность самой книги — трудно сказать: во всяком случае, с того памятного вечера я читал «Уленшпигеля» добрый десяток раз, читал с наслаждением, но по-настоящему он ошеломил меня лишь тогда, в окопах над Нейсе. К нам подсаживались все новые слушатели, я видел, как Ряшенцев делал кому-то знаки: «Не мешайте, пусть слушают!» — и Сергей Тимофеевич то под общий смех, то в напряжённой тишине продолжал рассказывать о проделках и подвигах Великого Гёза.

— Три сотни лет назад это было? — спросил Виктор Чайкин, когда Сергей Тимофеевич закончил. — Жаль, нам бы в роту такого парня!

— А он у нас есть.

— Смирно! — запоздало выкрикнул Виктор. — Товарищ гвардии майор! Первый взвод третьей стрелковой роты…

— Вольно! — Локтев кивнул, предложил садиться и сел сам на подставленный ящик из-под мин. — Извините, что подошёл по-кошачьи, у разведчиков научился, — усмехнувшись, сказал он. — Так есть у нас свой Тиль, не менее славный парень — Василий Тёркин.

— Вы правы, товарищ гвардии майор, — проговорил Сергей Тимофеевич. — Я уверен, что Твардовский не раз и с удовольствием перечитывал «Уленшпигеля», создавая ему духовного брата на нашей российской земле.

Мы сгрудились вокруг, с интересом рассматривая командира полка. Он курил, глубоко затягиваясь; теперь, при ближайшем рассмотрении он не показался мне столь молодым, как раньше: гладко выбритое лицо прорезало несколько жёстких морщин, а холодноватые серые глаза глубоко запали — наверное, гвардии майор давно забыл, что такое спокойный и долгий сон. Однако я рад был отметить, что лицо этого человека, которого в полку очень уважали, оказалось умным и симпатичным. Рассказывали, что он много раз был ранен, и комдив личным приказом обязал его без особой необходимости не подменять собой младших командиров и не ходить в атаку в боевых порядках взводов.

— А в вашем батальоне есть даже свой Ламме Гудзак, — глядя на солдат, засновавших по траншее с котелками, шутливо заметил майор. — Повар Гаврилов. Единственный на моей памяти рядовой, которому обмундирование шьют, как генералу, на заказ!

— Только Неле у нас нет, товарищ гвардии майор, — вздохнул Юра Беленький. — Санинструкторы подобрались — сплошные мужчины!

— Нет, вас нужно отсюда забирать, Сергей Тимофеевич, — засмеялся Локтев. — Даже такие мои железные кадры, как Беленький, и те в лирику ударились! И это перед наступлением!

Мы переглянулись. Интонация, с которой майор произнёс эти слова, уважительное обращение по имени-отчеству свидетельствовали о том, что командир полка хорошо знает, с кем ведёт разговор. Сергей Тимофеевич посерьёзнел.

— Спасибо, товарищи, за беседу, — вставая и глядя на часы, сказал командир полка. — Я ведь шёл к вам, Сергей Тимофеевич. В январе я проводил в госпиталь своего друга и вашего в прошлом аспиранта комбата Тихомирова. Он…

— Серёжа… — разволновался Сергей Тимофеевич. — Что с ним?

— Жив и почти здоров, я дам вам его адрес. Он часто вспоминал о ваших лекциях и совместной работе, мечтал после войны с вами встретиться, и я, узнав от Ряшенцева, что вы здесь, немедленно пришёл.

Сергей Тимофеевич благодарно кивнул и вытащил записную книжечку.

— Окажите ещё одну любезность — Сережин адрес…

— Вы сейчас пойдёте со мной, — раздельно выговаривая слова, произнёс майор. — Виктор, прикажи отнести в штаб вещи бойца Корина.

— Но я не хочу уходить из роты! — Сергей Тимофеевич изменился в лице.

— Рядовой Корин! — жёстко отрубил майор. — Вы можете возражать мне в частной беседе, но не на службе. Будьте добры выполнять приказание!

Сергей Тимофеевич беспомощно взглянул на наши огорчённые лица и, ссутулившись, побрёл за командиром полка.

Общее молчание нарушил Володя:

— Жалко, конечно, но правильно майор сделал. Чего такого человека под пули посылать в самый шапочный разбор? Меня, скажем, или Кузина любые баба с мужиком сделают играючи, нам и воевать.

— А мне, думаешь, жить не хочется? — проворчал Кузин. — Чем я хуже его, твоего умника?

— Кто сказал, что хуже? — зло удивился Володя. — Ты, Кузин, выше его на целую голову — ростом, конечно. Куда до тебя Тимофеичу! Он и за день половину того не съест, что ты слопаешь в один присест. Знал я, что ты звёзд с неба не хватаешь, но такого…

— Да нет, я и не говорю… — примирительно сказал Кузин. — Большой человек, чего там.

— Кончай перебранку! — предложил Виктор. — Всем ужинать и отдыхать — завтра будет жарко.


И всё-таки мне довелось остаться наедине с самим собой — заснуть я не мог. Какой там сон, когда под утро мы будем форсировать реку, врываться в чужие окопы, стрелять и бросать гранаты. Стояла полная тишина, прерываемая редкими очередями и отдалённым рокотом самолётов. Я часто курил и думал о том, что часов через восемь будет ясно, не зря ли я родился на белый свет. Ведь если подумать, я не принёс миру никакой пользы, исключая недолгую работу на заводе: матери — одни заботы, государству — сплошные убытки. Это будет на редкость обидно, если сразу убьют. Но эту мысль я сразу отбросил, потому что просто не представлял себя убитым — римляне сочинили «Помни о смерти» не для тех, кто только начал бриться. Тогда я стал мечтать о том, что обнаружу в бою неслыханную храбрость, но тут же вспомнил, что о том же грезил гашековский кадет Биглер, и переключился на ребят. За исключением труса и эгоиста Кузина, они мне нравились: бесшабашный Виктор Чайкин, который, оказывается, тоже начал воевать в шестнадцать лет; язвительный Юра Беленький, который имел право поднять на смех кого угодно, потому что на его гимнастёрке сверкала новенькая «Красная Звезда»; Митрофанов, маленький, но ехидный, наконец-то обнаруживший умение постоять за себя; Митя Коробов, добрый и безобидный, над чистотой и наивностью которого никто не смеялся — грех, как говорил Чайкин-старший, а уж он-то не прощал нам ни единой слабости. И Володя, самый близкий мне теперь человек, красивый душой и телом; с ним рядом я готов был идти куда угодно, потому что Володе верил куда больше, чем самому себе. А Сергей Тимофеевич? Я пожалел, что нельзя скоротать ночь в беседе с ним. Я всегда ревновал его к Володе, которого Сергей Тимофеевич откровенно полюбил, и мечтал, чтобы он и со мной разговаривал так же доверительно, по-отечески ласково…

Потом я заставил себя думать о Тае, о том, как она меня встретит. Но — удивительное дело! — сколько я ни старался, мысли о Тае ускользали из головы, не задерживаясь больше чем на несколько секунд. «Наверное, потому, что все выплеснул в письме», — решил я и начал думать о маме. Но ей я тоже отправил вечером письмо, в котором намекал, что наше училище примет участие в боях. Тогда я стал мечтать о встрече с отцом и братом, которые были где-то недалеко от меня: они писали, что надеются участвовать во взятии Берлина.

В конце концов всех вытеснил дядя Вася, и я с радостью и волнением отдался воспоминаниям. Я встречал в приказах Верховного Главнокомандующего его фамилию и радовался за него, но про себя: не хотелось козырять перед ребятами таким знакомством. По приказам же я определил, что танковый корпус дяди Васи сражается где-то в Прибалтике, и пожалел, что даже случайно не могу его встретить, хотя бы взглянуть на него — не станет ведь простой солдат бросаться на шею командиру корпуса…

Я долго думал о нем, а потом незаметно уснул и проснулся, когда началась артподготовка.

ПЕРВЫЙ БЛИН

Я проснулся от страшного грохота.

— Началось! — прокричал мне Володя, и я не услышал, а понял, что он хотел сообщить.

Небо, разорванное в клочья, трясущаяся в судорогах земля, вой, скрежет, тысячи громов и молний! Спустя много лет я прочитал, что первая артиллерийская подготовка, свидетелем которой мне довелось стать, оказалась едва ли не самой мощной в истории войн. Ребята что-то кричали, смешно раскрывая и закрывая рты, но никто и не пытался понять друг друга, мы, кажется, мгновенно оглохли, потеряли счёт залпам, которые слились в один непрерывный грохот, в эту удивительную, оптимистическую симфонию войны — для тех, кто заказывает музыку. Немцы, как мы убедились два часа спустя, были о ней другого мнения.

Разрывы снарядов отдалились — артиллерия уже молотила немцев в глубине обороны, над Нейсе пролетели штурмовики, ставя дымовую завесу, и передний край на том берегу окутался молочной пеленой. Мы начали спускаться к реке, куда сапёры потащили лодки.

— Налетай, расхватывай! — дурачился молодой сапёр. — Распашные, три рубля за час!

Посреди реки разорвался снаряд.

— Вертай обратно, стреляют! — заорал Кузин.

— Где стреляют, где стреляют? — засуетился Юра Беленький и погрозил в сторону немцев кулаком. — Безобразие! В человека попасть могли!

Все рассмеялись — слишком весёлым, нервным смехом.

— Шальной, — успокоил Кузина Виктор. — По лодкам, славяне!

Ветер отогнал дымовую завесу, и немецкие траншеи оказались перед нами как на ладони. Но как они были не похожи на те, которые я наблюдал в стереотрубу! Откуда-то застрочил одинокий пулемёт, над головами засвистали пули.

— Пригнитесь! — приказал Володя, изо всех сил работая вёслами.

Сильный толчок — лодка врезалась в берег.

— Быстрей, быстрей! — торопил Володя.

— За мной! Вперёд! — надрывно кричал Ряшенцев.

Задыхаясь от волнения и не видя перед собой ничего, кроме Володиной спины, я побежал, перепрыгивая через скрюченные куски колючей проволоки, воронки. Весь берег был перепахан и разбит, кругом валялись искорёженные куски бетона с торчащей арматурой, толстые бревна из блиндажей, вырванные с корнем бронеколпаки, полузасыпанные землёй трупы фашистов.

— А-а-а!

Кто-то подорвался на мине, к нему бежал санитар.

— А-а-а!

Предсмертный крик — ножом по сердцу. Послышалась дробная пулемётная очередь — недобитые немцы оживали. Мы попрыгали в траншею.

— Впе-ере-ед!

На бруствере во весь рост стоял комбат Макаров, размахивая пистолетом.

Я задыхался, мне мешало нестерпимо бьющееся сердце, прилипшая к телу рубашка и крупные капли пота, стекавшие на глаза из-под пилотки. Все, чем я жил до сих пор, полетело ко всем чертям, в жизни осталась одна цель: не отстать от Володи. Сзади разорвалась граната, я на ходу обернулся, больно ударился о торчащий из груды рыхлой земли ствол пулемёта и с размаху полетел на дно траншеи. Быть может, это меня спасло: автоматная очередь свалила двух бегущих за мной бойцов.

Все дальнейшее я вижу отчётливо и ясно, словно просматриваю кадры документального фильма.

Рослого немца, выскочившего из хода сообщения, Володя уложил ударом приклада по каске и тут же закричал:

— Ложи-ись!

Из открытой двери блиндажа вылетели две гранаты с длинными деревянными ручками. Одну из них подхватил Володя и швырнул обратно. Другая взорвалась, и Виктор Чайкин, матерясь, схватился за левую руку. Не сговариваясь, Юра Беленький и Володя одновременно бросили в блиндаж гранаты, а Владик Регинин, просунув в дверь вытянутый в руке автомат, дал длинную очередь. Вслед за Володей я вбежал в блиндаж. На полу лежало несколько немцев. Один из них, в дальнем углу, был жив и, приподнявшись, трясущейся рукой наводил на Володю пистолет.

— Володя! — заорал я и нажал на спуск. Заело! Я швырнул автомат в немца и промахнулся, а Володя ударом ноги вышиб из его руки пистолет. Немец уронил голову на пол и затих.

— Здесь порядочек! — Володя улыбнулся, поднял пистолет и выскочил из блиндажа. — И здесь тоже, выходи спокойно!

Я устремился за ним и столкнулся лицом к лицу с комбатом Макаровым.

— Куда дел оружие? — вытирая пот со лба, жёстко спросил комбат.

Я ахнул и бросился в блиндаж за своим автоматом.

И здесь произошла сцена, которая стала достоянием всей роты и принесла мне весьма досадную известность.

Немец, у которого Володя выбил пистолет, сидел на полу, ошалело поводя окровавленной головой. В руках у него был мой автомат. Увидев меня, немец поднял его на уровень моего живота и оскалился. Сердце у меня остановилось.

Щёлк! — осечка.

Щёлк! — осечка!

Я бросился к немцу и схватил руками ствол.

— Отдай автомат! — заорал я. — Отдай!

На крик вбежали Юра Беленький и Владик Регинин. Быстро оценив ситуацию, Юра ухмыльнулся.

— Погоди, сейчас разберёмся, — успокоил он меня. — Это твой автомат?

— Мой!

— Слышишь? — возмущённо сказал Юра насмерть перепуганному немцу. — Миша врать не будет, отдай ему автомат, а сам подними ручки кверху. Хенде хох, сволочь!

Немец пытался поднять руки, но снова потерял сознание.

— Ещё немножко, и я сам бы отобрал, — осознав глупость ситуации, сообщил я.

— Не беспокойся, — ядовито проговорил Юра, похлопав меня по плечу, — мы люди свои, трепаться не будем, за пределы полка не выйдет!

В блиндаж ввалились потный и довольный Ряшенцев, Володя и Чайкины. Рана у Виктора оказалась пустяковой, кость не была задета, и отец бинтовал руку сына, ругая его на чём свет стоит. Виктор послушно поддакивал, исподтишка нам подмигивая.

— Наше дело сделано, подождём танков, — весело сказал Ряшенцев, садясь за стол, — Жив, трижды обстрелянный?

— Меня спас! — засмеялся Володя, подбрасывая на руке «вальтер». — Эх!.. — Володя бережно взял в руки покрытый блестящим перламутром аккордеон. — Достанется же кому-то музыка… Уж давно умолкли танки, а тако-ого не забыть, и с тех пор на ту поля-янку ходит девушка грустить… Не переправились обозники, дал бы кому-нибудь на сохранение… Часто та-ам она-а встречает утра розовый рассвет, речь танкиста вспо-оминает…

— Не расстраивайся, брось его, — посоветовал Ряшенцев. — Степан Петрович, немец-то живой, посмотри его. Немецкий знаешь, Полунин?

— Я английский в школе учил.

— Жаль, я тоже не очень… — покачал головой Ряшенцев и спросил немца, которому Чайкин-старший перебинтовывал голову: — Гитлер капут, значит?

— Капут, капут, — охотно поддержал немец. — Их бин арбейтер.

— Знаем мы таких рабочих, — с усмешкой сказал Володя. — Ладно, можешь не класть в штаны, никто тебя шлёпать не будет.

— Везучий немец, доживёт до конца. — Юра сплюнул. — А ну покажи.

Вконец расстроенный, я протянул ему свой автомат, из которого, как легко было понять, мне так и не удалось сделать ни единого выстрела: затвор покорёжило осколком, а другой осколок ухитрился закупорить ствол.

— Да, тринадцатой зарубке не бывать, — с искренним соболезнованием проговорил Юра и похлопал меня по плечу. — Все равно молодец, отстоял своё оружие в борьбе с полудохлым фрицем!

Тщетно я подмигивал и корчил умоляющие рожи — Юра уже вошёл в роль.

— Вбегаем мы с Владиком в блиндаж, а он кричит: «Отдай автомат, он на меня записан, спроси у гвардии ефрейтора товарища Чайкина! Это, — кричит, — настоящее воровство — чужие автоматы хватать. Креста, — кричит, — на тебе нет!»

— Враньё все это, не верьте ему! — вспылил я.

— Враньё? — страшно обиделся Беленький. — Отродясь не врал, Владик свидетель. Фриц, было такое?

Держась обеими руками за голову, немец послушно пробормотал что-то вроде «Гитлер капут». Юра удовлетворённо кивнул и поплел такое, что в блиндаже стоял сплошной рёв. В дальнейшем эта история, обрастая новыми измышлениями, распространилась, но и я не остался в долгу: через несколько дней мне удалось отплатить младшему сержанту Беленькому той же монетой.

— Не расстраивайся, — вытирая слезы, сказал Ряшенцев. — Витя, отдай ему свой автомат, пусть таскает, пока твоя рука не заживёт. С пистолетом повоюешь.

— Вот спасибо! — обрадовался я. — И рожки тоже.

— Может, и штаны тебе отдать? — проворчал Виктор, отдавая всё-таки рожки. — Учти, он у меня пристрелянный, шкуру спущу!

— Есть учесть насчёт шкуры! — вытянулся я.

— Тише, — Ряшенцев прислушался. — Рыбалко пошёл, ребята!

Мы выскочили из блиндажа. Через Нейсе по понтонному мосту переправлялись танки. Один за другим они сползали на берег и с рёвом устремлялись вперёд.

— Теперь и дальше наступать можно, — весело произнёс Ряшенцев и побежал к Макарову за распоряжениями.

Подошёл Митрофанов. Лицо его кривилось.

— Пашку Соломина убило. На мине подорвался…

Так вот чей предсмертный крик я слышал, когда бежал за Володей! Мне снова стало зябко. Бедный Пашка, он так гордился тем, что оказался лучшим стрелком роты… Обидно погибнуть в первом же бою…

— Тебя ранило? — обеспокоенно спросил Митрофанов, показывая на небольшое кровавое пятно, расплывшееся у колена.

— Пустяки, — небрежно сказал я. — Ударился о ствол пулемёта. Не о чём говорить.

— Держи, Мишка!

Володя протянул мне длинный кинжал в коричневых ножнах с витиеватой готической надписью на клинке: «Дойчланд юбер аллее».

— Спасибо, Володя! Между прочим, меня слегка царапнуло.

Володя мельком взглянул на ссадину.

— До свадьбы заживёт. Так не забывай, что, кроме автомата, у тебя есть кинжал и лопатка, И держись меня, скоро начнётся.

— Как начнётся? — удивился я. — А сейчас что было?

— Настоящего ещё не было, — Володя улыбнулся. — Настоящее, Мишка, будет малость посерьёзнее. Пока время есть — давай покурим.

ТРИ ДНЯ НАСТОЯЩЕЙ ВОЙНЫ

Наконец-то я понял, в чём главная трудность войны.

В беспредельной, ни с чем не сравнимой физической усталости. В такой усталости, когда уже перестаёшь думать о том, что тебя могут убить или ранить, когда тело, лишённое последних сил, подчиняется только командам, которые одни и воспринимаются воспалённым мозгом.

От Нейсе до Шпрее мы дошли за трое суток. За все эти дни мы спали не больше шести часов. Однажды, когда Володя меня разбудил, оказалось, что я заснул в луже. Апрельские ночи холодные, и по всем правилам я должен был подхватить бронхит или воспаление лёгких. Я даже ни разу не чихнул. Не потому, что у меня было богатырское здоровье, отнюдь нет, а потому, что на фронте солдатский организм приобретает ещё не изученный наукой иммунитет. Ибо когда люди гибнут на поле боя или эвакуируются после ранений в медсанбат, выбыть из строя по законной в гражданке простуде — значит опозорить себя и пасть в глазах товарищей.

В эти дни я увидел больше трагедий, чем за всю свою жизнь.

Я видел, как горели дорогие нашим сердцам тридцатьчетверки, как, дымя, неслись к земле «ястребки». Я видел, как автоматная очередь срезала комбата Макарова, как крупный осколок разорвал грудь Владика Регинина, так и не осуществившего свою мечту показать альбом с фронтовыми карикатурами Кукрыниксам. Я видел на столбах и на деревьях трупы повешенных эсесовцами немецких солдат — они не выдерживали, отступали и поэтому стали «изменниками отечества». Трое суток мы не выходили из боя.


Цепь этих дней рассыпалась на звенья разорванных, не связанных один с другим эпизодов. Теперь это меня не удивляет. Я видел бой «от сих до сих», на крохотных участках, многие тысячи которых сливались в линию фронта. Я не знал, что делается в пятидесяти, ста шагах от нас, и это было закономерно, потому что солдатский кругозор — считанные метры перед тобой и вокруг тебя. Кругозор определил степень ответственности: я отвечал за свою жизнь и жизнь непосредственно окружавших меня товарищей, как и они — за мою. И если фронт неумолимо двигался к Берлину, если могучую лавину советских войск уже ничто не могло остановить, то наши отдельные солдатские жизни могли оборваться в любую секунду: они зависели от слепых случайностей.


Из первого настоящего боя мне в память почему-то особенно сильно врезалась одна деталь.

Когда мы побежали за танками, у меня распустилась обмотка. Я заметил это лишь тогда, когда упал, зацепившись за что-то. И ещё я заметил испуганные глаза Володи, обернувшегося на мой крик: он подумал, что меня ранило. Володя помог распутать обмотку и впервые за время нашей дружбы коротко и грубо меня обругал, но я нисколько на него не обиделся. Пригибаясь, стреляя на ходу в белый свет, мы бежали за танками, многие падали и не поднимались, а мы продолжали бежать. Танк, за стальной спиной которого мы укрывались, вдруг завертелся на месте, выпуская из-под себя быстро уползающую гусеницу, а из люков с автоматами в руках выпрыгнули два танкиста.

— Живы остальные? — на бегу спросил Володя.

— Живы, пушка целая, пусть стреляют!

— Айда с нами!

Переднюю траншею уже утюжили танки, а над дальней, второй, поливая её огнём, проносились ИЛы.

— За Ро-о-дину!

— Ура-а-а!

Мы ворвались в траншею, в ней повсюду валялись убитые, изувеченные немцы. Только из амбразуры полуразрушенного дота неожиданно загавкал пулемёт, и Володя швырнул в разорванный бетон одну за другой гранаты.

— Впере-ед!

Направо занимался пожаром сосновый лес, его и предстояло брать нашему полку. Здесь, кажется, стреляло каждое дерево — лес был до отказа насыщен немцами. Самое опасное — врытые в землю бронеколпаки: гранаты их не брали, а танки не всегда замечали. И ещё мины, выскакивавшие из земли и осыпавшие солдат шрапнелью. И хитро замаскированные дзоты и в траншеях и окопчиках немцы, сражавшиеся с яростью обречённых.

Лес мы очищали сутки. Мы продвигались от дерева к дереву, падали, стреляли, бросали гранаты и отвоёвывали метр за метром короткими перебежками. Потом мы научились делать так: помогали артиллеристам протаскивать орудия, и они расстреливали бронеколпаки и дзоты прямой наводкой. Много людей погибло в этом лесу.


Комбат Макаров погиб так.

Мы атаковали одинокий домик лесника — здесь находился штаб немецкой части. Немцы, четыре офицера, отстреливались до последнего патрона: рожки в их автоматах и обоймы пистолетов оказались пустыми. Эти четверо убили нескольких наших товарищей, но командир полка приказал любой ценой взять штабных «языков», и это спасло немцам жизнь. А комбату стоило жизни.

Он первым вбежал в домик, и ему досталась последняя очередь из автомата.

Юра Беленький, перепрыгнув через тело Макарова, ударом приклада раздробил убийце челюсть. Но немец, наверное, живёт и сейчас со вставными зубами и думать забыл о могучем, богатырского сложения сибиряке-комбате, который спас ему, проклятому фашисту, жизнь и поэтому погиб за три недели до конца войны.


Теперь я знаю, что это чушь — будто перед мысленным взором гибнущего человека проходит вся его жизнь.

Когда немец пытался пристрелить меня в блиндаже, я так растерялся, что вовсе ни о чём и не думал.

Когда Володя попал ботинком в треснувший пень и никак не мог высвободить ногу, в трех метрах от него плюхнулась на траву граната с деревянной ручкой. Она не взорвалась, и Володя остался жив. Я спросил его, о чём он успел передумать в эти секунды. Володя удивлённо пожал плечами.

— Материл ботинок, — откровенно признался он.

Я потом задавал такие вопросы многим товарищам. Почти каждый фронтовик когда-нибудь был на волосок от гибели, но никто мне не ответил, что в роковое мгновенье перед его глазами проносились картины детства, или свадьбы, или первого поцелуя с любимой.


А через несколько минут погиб Кузин — из-за своей жадности. Он зашнырял по домику и выволок во двор роскошный кожаный чемодан.

— Не открывай! — дико закричал Виктор Чайкин. — Ложись!

Кузин не послушался и рванул крышку. В чемодане оказалась мина-сюрприз натяжного действия.


Самые страшные два часа: наш батальон слишком углубился в лес и попал в окружение. Мы поняли это, когда новый комбат Ряшенцев приказал прекратить продвижение и занять круговую оборону. Какое счастье, что мы успели выйти из леса на широкую, в редких кустах поляну — нас бы перестреляли как кроликов. А теперь на эту поляну, плюясь снарядами, выползли восемь немецких танков, а за ними шли фашисты, стреляя из прижатых к бокам автоматов.

А наши орудия остались позади, и гранаты были на исходе. И некуда было податься — батальон оказался в огненном кольце.

Нас спасло то, что поляна была минирована, и танки продвигались по проходам слишком медленно, буквально с черепашьей скоростью. И до нас они не дошли: их расстреляли ИЛы, которые в те дни непрерывно кружились над плацдармом. Это было чудесное зрелище: ИЛы, чуть не задевая верхушки сосен, проносились над поляной, поливая огнём танки, делая крутые виражи, и вновь возвращались. Из восьми танков успел удрать лишь один, остальные горели и взрывались.

И ещё в одном нам повезло: у немцев не оказалось орудий, а миномёты в лесу не так опасны, как на открытом месте, многие мины до нас не долетали — наталкивались вдали на стволы и ветви сосен.

Справа от нас, за просёлочной дорогой, лес горел, и оттуда несло жаром. Виктор на всякий случай приказал нам, пятерым, следить за этой стороной и не ошибся: именно оттуда, закопчённые и страшные, нас атаковали фашисты. Их было человек пятьдесят, а нас не больше двадцати — всё, что осталось от первого взвода. Но немцам ещё надо было перебежать дорогу, где пулям ничто не мешало, и это уравняло шансы. Мы, пятеро, перекрыли дорогу шквалом очередей. В расположение взвода просочилось десятка два немцев, остальным пришлось так плохо, что только врагу и пожелаешь. В горящем лесу они оставаться не могли и один за другим, задыхаясь от дыма и гася на себе тлеющую одежду, выскакивали на дорогу, где их ожидала смерть.

Мы тоже задыхались и кашляли, на нас летели горящие ветви, но все же это можно было терпеть. Потом мы бросились на помощь своим ребятам, которые схватились с фашистами врукопашную. Но те оказались неполноценными противниками: они слишком наглотались дыма, и слезы застилали им глаза. Я запомнил одного огромного рыжего немца, он расстрелял все патроны и размахивал автоматом как дубиной. Он остался один, его легко можно было пристрелить, но Виктор решил брать «языка». И вдруг Володя неожиданно мастерски… залаял! Немец испуганно присел, а на него со всех сторон навалились и скрутили.

И мы искренне, от души хохотали — единственный раз за эти три дня.


В нашей роте оставалось человек сорок, и чуть ли не целый день ею командовал гвардии сержант Виктор Чайкин. Мы брали деревню штурмом, прямо из леса. Мы сначала и думать не думали, что это деревня — уж очень её дома не похожи на наши деревенские хаты. Кирпичные особняки с остроконечными, уложенными красной черепицей крышами, асфальтированная улица, водонапорная башня — какая же это в нашем понимании деревня?

Здесь я увидел, что может наделать фаустпатрон.

Первыми на деревню пошли тридцатьчетверки, а мы бежали за ними. Вдруг несколько танков вспыхнуло, а с одного с грохотом слетела башня — внутри взорвались снаряды. Остальные танки, не снижая скорости, разъехались по дворам, проходя постройки, как нож сквозь масло. А мы стреляли в фаустпатронников, о которых знали только понаслышке, и никак не могли поверить, что из этих простых, вздутых на одном конце труб, можно подбить танк. Потом мы окружили танки и молча смотрели на тёмные, правильной формы дыры, в которые свободно влезал кулак. Если бы танкисты не поторопились и взяли, как предлагал им майор Локтев, на броню автоматчиков, фаустпатронники вряд ли смогли бы уничтожить четыре машины…

В этой деревне мы проспали несколько часов беспробудным мёртвым сном. Нашему взводу достался богатый дом, и мы, не остыв от боя, поначалу ходили из комнаты в комнату, удивляясь чужому быту. В большом книжном шкафу с разбитыми стёклами стоял длинный ряд: «Майн кампф» в разных переплётах, богато иллюстрированное издание о немцах в Париже, разные книги неизвестных мне авторов и мои любимые «Три мушкетёра» — черт побери! — на немецком языке. Как я жалел, что учил в школе английский!

Пока я рылся в шкафу, а Митрофанов швырял кинжал в большой портрет Гитлера, Володя выволок из погреба несколько банок компотов и окорок, велел нам подождать и вскоре вернулся, таща за собой на поводке скулящую собаку.

— Для проверки, — пояснил Володя и бросил псу кусок окорока. Голодный пёс проглотил его, почти не разжёвывая, завилял хвостом, жадно съел ещё один кусок и вылакал из тарелки компот.

— Налетай, славяне! — провозгласил Володя, и мы, не ожидая нового приглашения, дружно принялись за немецкие харчи.

Наелись и повалились кто куда: на кровати с пуховыми перинами, на диван, просто на пол, и заснули, как я уже говорил, беспробудным мёртвым сном.

Нас разбудил Сергей Тимофеевич. Пока мы с Володей протирали глаза, он из фляжки наполнял бокалы красным вином.

— Через несколько минут всё равно подъем, — извиняющимся голосом проговорил он. — Я рад, что вы живы, выпьем за победу, друзья мои.

Мы выпили. Сергей Тимофеевич был небрит, и седая щетина очень старила его похудевшее лицо. Через расстёгнутый воротничок проглядывали белые бинты.

— Вы ранены? — хором вскричали мы.

— К счастью, очень легко, — ответил Сергей Тимофеевич. — Осколком гранаты, но его уже вытащили. Я все о вас знаю, только что говорил с Виктором. Когда дойдём до Шпрее, нас, наверное, отведут на переформирование. Локтев сделал меня своим переводчиком и не отпускает ни на шаг. Он умница и храбрец. Во время атаки штаба немецкими автоматчиками — не только ваш батальон, все мы были в окружении! — он показал себя хладнокровным и умным солдатом. Володя, Ряшенцев представил к орденам Виктора, Юру Беленького и тебя. Я горжусь тобой. Миша, держись Володи, и у тебя все будет хорошо. Дайте я вас обниму и побегу — отпросился на три минуты.

Мы обнялись. Сергей Тимофеевич побрёл к двери, обернулся и развёл руками.

— Хотел сказать на прощанье: «Берегите себя», но как-то неловко. Я-то ведь оказался в штабе…

И ушёл, по-стариковски шаркая подошвами покрытых высохшей грязью ботинок.


И ещё один раз я готов был провалиться сквозь землю — вторично за трое суток.

Несколько часов мы шли в арьергарде полка. Передовой батальон дрался с рассеянными по лесу группами немцев, а когда мы спешили на помощь, перестрелка кончалась. На коротком привале я уснул — свинцовая усталость. Спал я пять минут, не больше, и, когда Митрофанов толкнул меня локтем в бок, рота уже двинулась в путь. Я догнал ребят, прошагал в полузабытьи метров двести — увидел перед собой страшные глаза Володи.

— Где диски?!

В деревне нашему отделению дали ручной пулемёт, а оба запасных диска Володя поручил нести мне. И они остались на привале! Я побежал обратно, проклиная все на свете, долго разыскивал диски и снова догонял своих — наверняка самый памятный бег в моей жизни. Володя, взглянув на мою совершенно удручённую физиономию, ласково пошлёпал меня по затылку.

— В следующий раз наматывай шнур с дисками на руку, не забудешь. А ну, улыбнись!

Подарок судьбы — то, что рядом со мной был Володя.


Последний за эти трое суток бой мы вели ночью.

Впереди лес горел, и пришлось с хорошей мощёной дороги свернуть в тёмную чащу. Мы брели, спотыкаясь от усталости и обнимая встречные деревья, окликали друг друга, и всё равно роты в конце концов так перемешались, что уже нельзя было разобрать, каким приказам подчиняться и кого слушать. К тому же полил сильный дождь, который легко пробивался сквозь прореженный лес, луну заволокло тучами, и стало совсем темно. Мы надели выданные нам немецкие плащ-палатки и продолжали двигаться в неизвестность, мечтая о костре и кружке кипятка.

— Знаешь, Мишка, — тихо проговорил Володя, — я решил твёрдо: как война окончится, поеду к Сергею Тимофеевичу. Вот иду и все думаю о нем, многих людей перевидел, а ни к кому такого не чувствовал. Как родной… Ответь, только честно: сварит у меня мозга на учёбу?

— Мнительный ты человек, Володя, — сказал я. — В институте я учился, точнее, иногда посещал. Большинство студентов нашего курса тебе и в подмётки не годятся! Сергей Тимофеевич говорил ведь, что ты все на лету схватываешь.

— Эх, если бы и в самом деле так, — радостно вздохнул Володя. — Я б Тимофеичу дал слово: пока не выучусь — не женюсь, это точно. И работать буду обязательно, не хочу быть в тягость.

— Восьмой, девятый и десятый классы за один год пройдёшь, как мы с Сашкой, — развивал я перспективу. — А девчонка, если умная попадётся, нисколько не помешает. Правда, тебе с ними придётся трудно — красивый ты, черт. Вешаться на шею будут.

— Хочешь, открою один секрет? — хмыкнув, шепнул Володя. — Только никому ни гугу! У меня ещё ни одной бабы не было, разговоры одни, понял? Подлость это — погулял, и в кусты, а она, может, сына родит, которого ты в глаза не увидишь.

И в этот момент раздалось несколько взрывов: минное поле! Крики раненых заглушили пулемётные и автоматные очереди, откуда-то сбоку посыпались мины, и мы, не ожидая команды, бросились на мокрую холодную траву.

— Братцы, помогите! — в десятке метров от нас кричал раненый.

Володя сделал знак, и мы поползли на крик. Передав мне автомат, Володя перетащил стонущего бойца на свою плащ-палатку, и мы, ухватившись за края, поволокли его назад.

— Ноги и руки целые, — успокаивал Володя раненого. — Сейчас тебя перевяжут, потерпи, братишка.

Не помню, сколько мы пролежали под дождём, ожидая прихода танков. По приказу Ряшенцева мы лишь отползли поглубже в лес. Володя что-то говорил, а я заснул мучительным и сладким сном на пуховой перине — в луже дождевой воды. Когда Володя меня растормошил, на мне не осталось ни одной сухой нитки.

— Двое сапёров погибло, — мрачно сообщил Володя, — расчищали мины. Готовься, подходят танки.

— Передвигаться по танковой колее! — раздалась команда.

И мы пошли в темноту — в атаку. Ноги вязли в глинистой почве, ботинки, кажется, весили по тонне каждый, и не было сил их выдёргивать. Услышав гул танков, немцы покинули траншею, и мы, пройдя через неё, снова брали деревню.

Лопнувшая в небе ракета осветила такую сцену.

На окраине деревни возле большого кирпичного дома стоял сарай. Неожиданно двери сарая распахнулись, и по тридцатьчетверкам с почти пулемётной скоростью прямой наводкой забила длинноствольная зенитка. Её расчёт прожил не больше минуты, но два наших танка так и остались на поле боя…

А нам достался двухэтажный особняк, в котором засело десятка полтора автоматчиков. Танки уже проскочили вперёд, артиллерия безнадёжно отстала, и мы, лёжа вокруг дома, швыряли гранаты, стараясь попасть по окнам. Наконец из одного окна вылетела и упала на землю белая простыня. Мы поднялись, и тут же над нашими головами просвистела автоматная очередь. Мы снова залегли, а в доме послышались крики, ругань, трое немцев выволокли на крыльцо сопротивляющегося унтер-офицера, с силой швырнули его на землю и подняли кверху руки. Унтер-офицер встал и, жалко улыбаясь, начал отстёгивать с руки часы.

— Рус, ур, ур, — пробормотал он, протягивая нам часы.

И тут — мы не поверили своим ушам — из погреба, закрытого деревянной крышкой, донеслось:

— Сыночки, дорогие, не открывайте — они мину привязали!

Володя выбежал из дома и вернулся, волоча за собой унтера.

— Снимай мину, гадюка, фашист недорезанный! Гнида паршивая!

Подобострастно кланяясь, унтер вытащил перочинный ножик, присел и осторожно перерезал неколько не замеченных нами тонких проволочек в щели между крышкой и люком погреба. Через минуту нас обнимали пожилая измождённая женщина и две девушки.

— Наши, — плача, стонали они. — Родные!

— Катю Коробову не встречали? — грустно спрашивал у них Митя. — Беленькая такая, худенькая, Катюша Коробова.

— Не встречали, родной ты мой, — гладя Митю по плечам, вздыхала женщина. — А Васильева Степана Петровича из Воронежа нет среди вас? Муж мой…

— Нет, мамаша, в другом полку, наверное, — обнадёжил Володя. — Не поминайте лихом, мамаша, сестрички

И мы ушли — бой продолжался.


А под утро, когда все было кончено, Митя Коробов, добрый и славный паренёк с чистыми голубыми глазами, подорвался на мине. Ему оторвало ногу выше колена, и он так и не пришёл в сознание. Он умер несколько часов спустя, и я втихомолку плакал, узнав об этом.

Быть может, если бы приказали, мы нашли бы в себе силы пойти дальше, но нам велели спать. И мы, не поев, не умывшись, никого ни о чём не спрашивая, легли и заснули и спали, наверное, почти целые сутки. А потом встали, худые, чёрные от грязи и копоти, привели себя в порядок, позавтракали и выстроились на окраине деревни.

Сначала Ряшенцев вручал гвардейские значки — тем, кто их не имел. А потом вдоль строя, стройный и щеголеватый, шёл майор Локтев вместе со своим адьютантом и поздравлял награждённых. Медали он сам прикреплял к гимнастёркам, а вместо орденов вручал выписки из приказа. Когда майор поздравил рядового Железнова со званием гвардии сержанта и орденом Славы третьей степени, Володя поблагодарил по уставу и, волнуясь, спросил:

— Товарищ командир полка, жив Сергей Тимофеевич?

— Жив, жив, — улыбнулся майор. — Допрашивает пленных.

Стоял тёплый солнечный день — 19 апреля 1945 года. По дороге нескончаемым потоком шли танки, тягачи с орудиями, машины, колонны солдат. В нескольких километрах от деревни шёл бой — наши дивизии форсировали Шпрее.

АНТРАКТ

В деревню возвращались местные жители. Одни из них тихо плакали у развалин, а другие, ещё не веря своему счастью, приводили в порядок уцелевшие дома. Вместе с женой, невесткой и тремя внучками вернулся и хозяин большого дома, где расположился наш взвод. Высокий седоусый старик деловито обошёл участок, тщательно осмотрел выбоины в стенах, разбитые окна, переписал мебель и уселся за гроссбух — подсчитывать убытки, наверное.

— Счёт нам готовит, — усмехнулся Митрофанов. — У такого зимой снега не выпросишь.

Из дверей, держась за материнский подол, расширенными от любопытства глазами на нас смотрели три девчонки. Старик осклабился и полистал словарик.

— Внучки, — выговорил он. — Их бин Фридрих Шульц. Прошу любить и жалувать.

— Нет уж, папаша, любить мы тебя не будем, — с достоинством ответил Митрофанов. — Откуда я знаю, может, твой сынок мой Мценск жёг или комбата Макарова пристрелил. Поэтому существуй себе на здоровье, а девчонкам передай от меня жратву — банку тушёнки из НЗ и шоколад, который я, между прочим, честно завоевал в качестве трофея.

Хозяин рассыпался в благодарностях, но Митрофанов знаком его остановил:

— Как будешь корову доить, — Митрофанов подёргал в воздухе за воображаемое вымя, — крынку парного молока не забудь, в обмен на цукер. Понял, господин Шульц? Му-у-у!

Назначенный помощником командира взвода Володя принимал пополнение, ему было не до нас, и мы с Митрофановым пошли бродить по деревне. Выглядели мы замечательно. На ногах новенькие брезентовые сапоги-трофеи, на ремнях — кинжалы и пистолеты, на гимнастёрках — гвардейские значки; наши лихо заломленные набок пилотки, небрежная походка и прищуренный взгляд свидетельствовали о том, что идут стреляные птицы, видавшие виды орлы-гвардейцы. Я отдал бы год жизни, чтобы меня сейчас увидели Тая и Сашка. Митрофанов мечтал о том же. Куда девались робость и неуверенность в себе пришедшего в запасной полк щуплого, низкорослого солдатика! Теперь Митрофанов был на отличном счёту: быстрее всех ползал по-пластунски, метко бросал гранаты, уложил — это наверняка — на наших глазах трех немцев и был вернейшим кандидатом на медаль.

— Вернусь домой, — пыжась, разглагольствовал он, — курсы шофёров закончу, домишко отгрохаю и к Варьке посватаюсь. Если уже теперь носом вертеть будет — наше вам с кисточкой, другая найдётся! Правильно рассуждаю?

На площади перед штабом слышался смех: солдаты окружили группу очень худых, оживлённо жестикулирующих людей в штатском. Это были итальянские и английские военнопленные, освобождённые из лагеря. Узнав, что все попытки объясниться оказались безуспешными, я решил внести свой вклад в это благородное дело.

— Ай эм Михаил Полунин, — сообщил я, ударив себя кулаком в грудь. — Ай эм гвардеец.

— Джон Смит, — слегка склонив голову, представился высокий носатый англичанин.

— Ду ю спик инглиш? — растерявшись, бездарно спросил я.

— Иес, иес, — заулыбался англичанин.

— Ай эм глед ту си ю, — поведал я и, подумав, добавил: — Инглиш ленгвидж ис бьютифул, ситдаун, плиз.

— Во даёт Мишка! — восхитился Митрофанов. — Дуй до горы!

Но мой словарь уже был исчерпан. Поняв, что он имеет дело с гнусным самозванцем, Джон Смит разочарованно откланялся. Тогда общим вниманием завладел молодой юркий итальянец с чёрными глазами прожжённого плута. Он положил в ладонь горошину и тихо на неё подул. Горошина исчезла. Итальянец попросил у одного солдата автомат и, сделав страшно удивлённое лицо, вытряс горошину из ствола. Мы зааплодировали, а фокусник поклонился и… вытащил из моей пилотки Железный крест.

— Тьфу! — фокусник брезгливо швырнул крест на землю, затопал по нему ногами — и с немым изумлением уставился на моего англичанина. Все ахнули: на груди у него висел тот самый Железный крест. Джон Смит обиделся, сорвал крест и отбросил его в сторону.

— Паф, паф! — испуганно заверещал фокусник, показывая пальцем в небо. Мы на мгновенье задрали головы, а итальянец уже разводил руками и кланялся: на груди у Джона висели два креста. На этот раз англичанин разозлился не на шутку, сорвал злополучные ордена и демонстративно повернулся к фокуснику спиной. Общий хохот: на спине болтались три креста!

К нашему искреннему сожалению, вскоре подали автобус, и бывшие военнопленные уехали, махая из окошек руками.

А в деревню уже вступала длинная колонна немцев. Их было больше тысячи — измученных, высокомерных, ошеломлённых, несчастных людей в грязных зелёных шинелях и френчах. Впереди, не глядя по сторонам, ехал в машине фашистский генерал с перевязанной головой — ехал медленно, чтобы не отбиться от колонны, как на параде. Рядом с ним, страдая от насмешек, сидел наш автоматчик-ефрейтор.

— Разрешите обратиться, товарищ ефрейтор! — почтительно рявкнул Митрофанов. — Генерала поймали капканом?

— Пошёл ты к… — огрызнулся несчастный страж. — Дай лучше их фашистскому благородию воды напиться.

Митрофанов протянул фляжку и пошёл рядом с машиной. Генерал вытащил платочек, тщательно вытер горлышко фляжки и забулькал.

— Брезгует, — скривил губы Митрофанов, — А я уж после него — и в руки не возьму, пусть подавится моей фляжкой!

И сердито отошёл от машины.

— Вассер, вассер, — просили пленные.

Колонна остановилась, и с полчаса мы поили немцев водой. Мне стало не по себе: на меня грустными глазами смотрел мальчишка в длинной, до пят, шинели.

— Фольксштурм? — спросил я. — Гитлерюгенд?

Мальчишка кивнул. Проклиная себя за мягкосердечие, я протянул ему полплитки шоколада.

Стоя вдоль дороги, на пленных молча смотрели местные жители. Многие плакали.

— Отольются кошке мышкины слёзки, — сурово произнёс кто-то.

— Повезло фрицам, хоть живы останутся.

Послышался крик — одна женщина подбежала к колонне и забилась на груди у мордастого, огненно-рыжего солдата.

— Брат, — разобравшись, пояснил нам конвойный и похлопал женщину по плечу: — Не ори, вернётся твой Ганс, или как там его, пусть только мой Смоленск отстроит, как было до войны. Любил кататься — люби и саночки возить.

И всё равно тягостное зрелище — пленные. Да будут прокляты фашисты с оружием в руках, звери, уничтожившие миллионы людей! Им, не немецкому народу, а гитлеровским головорезам, умертвлявшим в душегубках, сжигавшим живьём женщин и детей, мы никогда не простим и не забудем. Передадим нашу ненависть в генах, в десятом поколении — не простим.

А пленных было жалко. Не всех, конечно, а тех, у кого были несчастные человеческие лица.

Хорошо это или плохо — что мы отходчивый народ?

Сергей Тимофеевич пришёл к нам радостно возбуждённый.

— Получил весточку от Тихомирова! — сообщил он. — Серёжа пишет, что рассчитывает месяца через два встретиться со мной — рана заживает. «На старости я сызнова живу, минувшее проходит предо мною». Володя, ты мой амулет, твоя близость приносит мне удачу!

— А моя? — ревниво спросил я.

— И твоя! — засмеялся Сергей Тимофеевич. — Эх, Серёжа, Серёжа, думал ли я, что тебя увижу?

Сергей Тимофеевич был счастлив, и мы искренне его поздравляли.

— Утром допрашивал фельдфебеля, — рассказал он. — Отпетый нацист, убеждённый в превосходстве арийцев и в их исторической миссии. Пытался меня убедить, что по числу гениев на душу населения Германия стоит на первом месте. Пришлось взять в руки карандаш и доказать, что Россия, англосаксы и французы нисколько не уступают немцам по этому показателю, а если Германия в чём-то и превосходит их, то лишь в одном: по числу великих учёных и деятелей искусства, изгнанных из страны за время фашистской диктатуры. Отвёл я душу на этом учёном фельдфебеле!

— Какой у вас размер ноги, Сергей Тимофеевич? — подмигнув мне, спросил Володя.

— Сорок первый. А что?

— Примерьте, пожалуйста, — сказал я, доставая из вещмешка отличные хромовые сапоги.

— Вот спасибо! — поблагодарил Сергей Тимофеевич и озабоченно спросил: — Надеюсь…

— Все в порядке, — успокоил Володя. — Мишка на чернобурку выменял, носите на здоровье.

— На чернобурку? — засмеялся Сергей Тимофеевич.

История действительно была забавная. В подвале полуразрушенного дома мы с Митрофановым обнаружили бочку мочёных яблок. Наполнив два эмалированных ведра, мы отправились угощать ребят, не забывая и себя — всю дорогу наши челюсти энергично работали. Навстречу нам шло несколько солдат. Один из них, набросив на плечи роскошную чернобурку, под смех приятелей кокетливо поводил бёдрами. Увидев в наших руках столь редкостное лакомство, ребята остановились.

— На шарап! — предложил владелец чернобурки. — Налетай, славяне!

— Я тебе налечу! — грозно пообещал Митрофанов. — Лично для товарища Ряшенцева несём, понял?

— Дай хоть погрызть, скареда!

— Локти грызи, — посоветовал Митрофанов.

После длительного торга чернобурка оказалась на моих плечах, а одно ведро с яблоками перекочевало к её бывшему хозяину. При виде чернобурки все встречные хохотали, а я паясничал вовсю, чрезвычайно довольный производимым впечатлением. И тут мы столкнулись с командиром второй роты лейтенантом Кулебяко, который галантно вёл под руку красавицу медсестру Танюшу и рассыпался перед ней мелким бесом. Под мышкой у Кулебяко были только что полученные в военторге хромовые сапоги. Как и следовало ожидать, Танюша всплеснула руками, и на её прекрасном лице так явственно отразились переживаемые ею чувства, что Кулебяко мгновенно сообразил, какого козырного туза он может заполучить.

— Чернобурка? — поманив меня рукой, спросил Кулебяко. — Гм… смотри, Танюша, нашей выделки, в Россию возвращается награбленное фрицами имущество.

— Так точно, возвращается, товарищ гвардии лейтенант! — поддержал я.

— Для кого она у тебя?

— Для невесты, товарищ гвардии лейтенант! Танюшины глаза метнули молнии, и Кулебяко перешёл к делу:

— Махнём не глядя? Даю парабеллум с тремя обоймами.

— Моя невеста штатская, товарищ гвардии…

— Оставь… — Кулебяко поморщился. — Хочешь портсигар-зажигалку?

— Моя невеста не курит, товарищ…

— Тьфу, заладил! — обозлился Кулебяко. — Учти, с чернобуркой не отпущу. Чего за неё хочешь?

— Сапоги… — глядя в сторону, шепнул Митрофанов.

— Моей невесте нужны сапоги, — доверительно сообщил я и, предупреждая вопрос, добавил: — У неё большая нога, с портянкой будет как раз.

Кулебяко побагровел, но глаза Танюши были столь красноречивы, что африканский обмен состоялся, к взаимному удовлетворению.

Сергей Тимофеевич натянул сапоги и любовался ими, улыбаясь.

— Когда в наступление пойдём, не знаете? — поинтересовался Володя.

— Опасаешься, что без нас Берлин возьмут?

— Как раз наоборот, — серьёзно ответил Володя, — пополнение бы нам денька два подкормить, еле на ногах ребята держатся — из освобождённых военнопленных.

Сергей Тимофеевич помрачнел.

— Проводите меня, друзья, и отсыпайтесь: видимо, завтра двинемся дальше. Да, Володя, — спохватился он, — раздобыл для тебя превосходный аккордеон, валялся бесхозный в двух шагах от дома. Воспользуюсь служебным положением и буду возить с собой на штабной машине. Доволен?

— Ещё бы! — обрадовался Володя. — Эх, руки чешутся!

— У меня полный склероз! — ахнув, засмеялся Сергей Тимофеевич и достал из кармана две коробочки. — Утром разведчики принесли Локтеву целый ящик ручных часов — нашли в штабе, и не каком-нибудь, а танковой дивизии «Охрана фюрера»! Как я понимаю — спецзаказ для награждения доблестных эсэсовцев, разгромивших азиатские орды под Берлином. Но от дивизии осталось одно воспоминание. Смирно, товарищи гвардейцы! Получайте часы и заканчивайте войну по московскому времени.

Мы сердечно поблагодарили Сергея Тимофеевича и проводили его до штаба.

И тут, как назло, нам повстречался лейтенант Кулебяко. Уже потом мы узнали, что над ним смеялся весь медсанбат — получив чернобурку, Танюша вспомнила, что ей пора на дежурство, и бежала, не оставив несчастному влюблённому ни малейшей надежды. Кулебяко шёл злой как черт. Увидев на Сергее Тимофеевиче знакомые сапоги, он остановился:

— Так вот кто твоя «невеста»! — прорычал он.

— Здравия желаем, товарищ гвардии лейтенант! — не скрывая насмешки, отчеканил Володя.

Я не удержался и прыснул. Кулебяко бросил на меня многообещающий взгляд и яростно зашагал, шаркая по асфальту разбитыми подмётками.

Но на этом злоключения Кулебяко не кончились.

У самого штаба прогуливался вместе с приятелем сержантом Юра Беленький. Сапоги Сергея Тимофеевича произвели на него большое впечатление.

— Хороши! — Юра поцокал языком. — Где добыли, если не секрет?

Не успел Сергей Тимофеевич раскрыть рта, как я торопливо проговорил:

— Лейтенант Кулебяко достал несколько пар, можешь выменять.

— Ч-черт, — разочарованно почесал в затылке Юра. — Нет у меня никакого барахла…

— Ладно, будут у тебя сапоги, — включаясь в игру, сердечно сказал Володя. — Для Друга делаю, учти. Только сорок второй размер.

— Как раз мой! — заволновался Юра.

— Тогда пойди к лейтенанту и скажи, что Татьяна, мол, из медсанбата велела кланяться и забрать сапоги, которые Кулебяко обещал подарить её мужу на свадьбу.

— Ас чего это Таня будет мне подарки дарить?

— Все дело в чернобурке, которую Кулебяко взял у Тани для своей жены, — вмешался я. — А чернобурка была моя. А сапоги мне велики.

Юра добросовестно все повторил и помчался к лейтенанту за сапогами. Мы, разумеется, тут же отправились за ним, спрятались за угол дома и затаив дыхание ждали развития событий.

Прошло с полминуты, и на крыльцо вылетел взъерошенный и ничего не понимающий Юра. Вслед ему громыхало:

— Я тебе покажу такую чернобурку, что на том свете будет сниться! Смир-рна! Кругом! Шагом марш к чёртовой матери!

Откровенно признаюсь: я сделал все возможное, чтобы об этой истории узнало максимальное число людей.

У БЕЗВЕСТНОГО ОЗЕРА, В ПРЕДПОСЛЕДНИЕ ДНИ

По понтонному мосту мы переправились через Шпрее — холодную речку со свинцовой водой.

Но мы уже знали, что Берлина нам, увы, не видать, что брать его будут другие. Спустя много лет я прочитал в военной литературе, почему так получилось. Оказывается, Гитлер до конца мечтал столкнуть лбами союзников, чтобы из высеченных искр вспыхнул новый пожар. Гитлер оголил свой западный фронт и бросил армию генерала Венка на помощь осаждённому Берлину. Тем самым американцам и англичанам было дано понять: наши главные враги — русские, с вами мы готовы договориться.

Поэтому мы спешили. Мы верили союзникам, но — верь и оглядывайся! — хотели как можно быстрее взять Берлин, чтобы лишить Гитлера всяких иллюзий.

Армия Венка была одной из этих иллюзий. Она рвалась к Берлину, и её нужно было уничтожить. И эту задачу маршал Конев возложил, в частности, на наш взвод.

Вот почему я так и не увидел Берлина, хотя прошёл всего в сорока километрах от его пригородов.


Джек Лондон рассказал про зеркало, глядя в которое человек видит свою судьбу.

Мы даже не в состоянии себе представить чудовищные последствия такого изобретения — будь оно в действительности. Оно привело бы, наверное, к полному потрясению человеческой психики, ибо вся прелесть жизни — в ожидании и надежде, в глубоко запрятанной в каждом из нас — даём мы себе в этом отчёт или нет — вере в бессмертие души.

А стоит ли жить, если ты в зеркале видишь свою разорванную плоть или агонию на госпитальной койке? Стоит ли шагать по этой дороге, есть, пить и болтать с друзьями, если ты точно знаешь, что через два-три дня тебя не станет?

Хорошо, что нет и не может быть зеркала судьбы.


Стыдно признаться, но лишь в двадцатых числах апреля я впервые услышал стихи великого поэта Сергея Есенина. Их читал нам наизусть Вася Тихонов, солдат пополнения, бывший военнопленный. Когда, умываясь, он разделся до пояса, нас передёрнуло: его спина была покрыта глубокими шрамами. Товарищи по лагерю рассказали, что Вася бросил ломоть хлеба в камеру смертников, и эсэсовец, привязав преступника к столбу, убивал его тяжёлой плетью. Но Вася выжил, его молодой организм уже почти оправился от двух лет каторги, и лишь в чистых, как у Мити Коробова, глазах надолго сохранилась печаль.

На привалах мы собирались вокруг него, и Вася медленно и глухо, нараспев читал:

…Жизнь моя, иль ты приснилась мне?

Словно я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне…

Ничего подобного мы раньше не слышали и были потрясены. Уже тогда, как теперь мне кажется, я понял, что только гении отличаются друг от друга, а посредственности все похожи, как подстриженные кусты; что гений бросает в почву семена, а сочинитель — простые камушки.


Но сон забывается на следующий день, а ту неделю я запомнил на всю жизнь.

Нам снова достались леса, да ещё озера и болота. Такой и осталась в памяти Германия — искажённое представление о стране, где из каждого квадратного метра земли извлекают выгоду. Но лесное междуречье Нейсе и Шпрее щетинилось дзотами и бронеколпаками, там была создана глубоко эшелонированная оборона. А в лесах южнее и западнее Берлина немцы не ожидали нас видеть, армия Венка создавалась наспех и для наступления, а не обороны. И поэтому война здесь была иной — наверное, похожей на ту, какую вели наши войска в тягостные месяцы отступления в глубь России. Лишь с той колоссальной разницей, что теперь горели не наши леса и деревни и речь шла не о жизни и смерти нашей страны, а только о неизбежном разгроме фашизма.


Разведка донесла, что нам навстречу движутся крупные силы немцев. Мы обогнули большое лесное озеро и заняли оборону на его берегах. Занять оборону — значит окапываться, рыть траншеи и оборудовать командные пункты, огневые точки. К счастью, грунт был песчаный, а круто спускающиеся к воде холмистые берега были как будто созданы природой для того, чтобы облегчить нашу задачу.

Между нами и лесом лежал широкий зеленеющий луг. В мирное время, наверное, отдыхающие гоняли здесь мячи, загорали и смеялись. А теперь, ломая деревья и осыпая траншеи снарядами, из лесу вышли штук сорок танков.

То, что произошло в последующие минуты, нельзя назвать битвой — это было побоище.

Второй и последний раз я увидел, как ИЛы уничтожают танки. Штурмовики слетелись, словно школьники на звонок. Они буквально заклевали танки, забросали их мелкими бомбами и уложили из пулемётов пехоту. Мы даже не стреляли, зарылись в землю и ждали, опасаясь не немецких танков, а своих бомб — такие случаи бывали. Но штурмовики сработали чисто, и, когда гул моторов отдалился, наступила мёртвая тишина, прерываемая стонами раненых. Командир полка послал одну роту прочесать близлежащий лес, а мы высыпали из окопов — смотреть и считать. Какая сила нужна была для того, чтобы согнуть, как еловую ветвь, длинноствольную пушку «тигра»! Ещё дымились обгоревшие тела танкистов, и сотни солдат раскинулись в неестественных позах. Все немцы были молодыми, крепкими ребятами — офицерская школа, как мы узнали. Я подобрал полевую сумку, заглянул в неё: «Майн кампф», эрзац-шоколад и письма. С обложки глазами шизофреника смотрел Гитлер. Его в эти минуты ищут в каждом берлинском доме наши ребята, чтобы посадить в железную клетку и возить по всему миру — так было решено в нашем взводе, когда мы ещё думали, что пойдём на Берлин.

— Брось, — поморщился Володя. — Ого, как смотрит!

Мы набрели на раненного в ногу немца и столкнулись с его взглядом. В нем была боль и ненависть. Володя вытащил кинжал, и немец, застонав, закрыл лицо руками.

— Вот дурья голова, — возмутился Володя, разрезая на немце сапог. — Раненых мы, фриц, не кончаем, запиши и маленьким фрицам расскажи.

И начал ловко бинтовать окровавленную ногу. Немец, приподнявшись и опершись на локти, молча смотрел, и взгляд его не смягчался.

— Будь ты на его месте, пристрелил бы он тебя как собаку, — сказал я.

— А я и не собираюсь с ним местами меняться, — беззаботно ухмыльнулся Володя. — Я теперь, брат Мишка, буду осторожный — я, может, профессором хочу стать, а то и доцентом!

— Наоборот, профессор повыше доцента, — поправил я.

— Ладно, сначала доцентом, мы люди не гордые, — согласился покладистый Володя и улыбнулся своей белозубой улыбкой.


Немецкая авиация, по-видимому, перестала существовать — самолёты с чёрными крестами на крыльях в небе больше не появлялись. И наши истребители и штурмовики летали, как на воздушном параде в Тушине, — боясь только выговоров от начальства за лихость.

Несколько дней наш полк держал оборону, не продвигаясь ни на шаг: немцы яростно атаковали по пять-шесть раз в сутки, не считаясь с ужасающими потерями. Корпус, частью которого мы были, закрывал Венку дорогу на город Белиц, которого, пропади он пропадом, никто из нас и в глаза не видел и о существовании которого не подозревал. Фашисты лезли вперёд, их штабелями укладывали с воздуха, и они бросались в другую щель, где их встречали тридцатьчетверки. Ряшенцев говорил, что даже в Сталинграде он не видел столько трупов. Я слышал, как Локтев сказал своему замполиту майору Кривцову: «Самые глупые немцы за всю войну! Лезут, как мотыльки на огонь».

Несколько дней продолжалась эта бойня, и мы уже свыклись было с мыслью, что за нас будут воевать самолёты и танки, как вдруг все изменилось.

В отчаянной ночной атаке немцы прорвали правый фланг корпуса и хлынули в наши тылы. Но это было их последним успехом: подоспевшие на помощь войска заткнули образовавшуюся брешь и погнали немцев обратно.

В результате наш полк вторично за одну неделю попал в окружение — парадокс последних дней войны.

Потом рассказывали, что большинство штабных офицеров стояли за круговую оборону. Но Локтев был против, и его решение спасло полк.


С востока и севера, куда отступали прорвавшиеся немцы, деревья подходили чуть ли не вплотную к воде, и Локтев ограничился тем, что приказал заминировать берега. А с юга и запада озеро отделял от леса широкий луг, о котором я уже говорил. Нападения следовало ждать отсюда — вряд ли немцы рискнут форсировать озеро, когда один пулемётчик на берегу стоит целого взвода.

Локтев оказался прав, хотя не учёл одного: что немцев могут в озеро сбросить. А случилось именно так.

Когда наши танки прижали отступающих к восточному берегу, те ринулись в обход, но начали подрываться на минах. Положение у фашистов стало безвыходным, в неравном бою с нашей танковой бригадой их ждало неминуемое уничтожение. И тогда они полезли в воду.

Озеро закишело лодками, плотиками, связанными стволами деревьев. Многие немцы плыли раздетыми, держа оружие в вытянутых над головами руках. Дул сырой, промозглый ветер, и небо, затянутое тёмными тучами, лишило нас поддержки авиации, к которой мы так привыкли.

Полк оказался между молотом и наковальней.

Мы не знали, что нам на помощь спешат танки, что, если бы было тихо, мы услышали рёв их моторов. Но все равно об этом некогда было думать.

На луг в окружении сотен солдат выползло десятка полтора немецких танков. Они приближались, ведя шквальный огонь по траншеям, явно стремясь отвлечь наше внимание от озера, и это наполовину им удалось. По танкам била вся полковая артиллерия и даже трофейные фаустпатроны, которыми предусмотрительный Локтев вооружил один взвод, мины косами срезали пехоту — поле боя превратилось в кромешный ад.

— Первый взвод — бить по озеру!

С уцелевших лодок и плотов сыпались автоматные очереди, а из воды, покрасневшей от крови, слышались жуткие крики утопающих. Разорвался снаряд, и меня больно ударило в лоб комком земли, Я быстро протёр глаза и мгновенье, остолбенев, смотрел на Митрофанова. Согнувшись, он с бессмысленной улыбкой держался обеими руками за живот, а на его шинели расплывалось тёмное пятно.

— Костя! — закричал я. — Костя!

— Жжёт, сволочь… — падая, проговорил Митрофанов.

— Стреляй! — срывая голос, закричал мне Володя.

Несколько десятков немцев уже выбрались на берег и лежали, не в силах поднять головы, а ветер отгонял куда-то в сторону лодки и плотики, нагруженные мертвецами. За спиной послышался рёв танка, и я не успел испугаться, как Володя сдёрнул меня на дно траншеи. Через секунду стенки траншеи как будто стали сдвигаться. «Конец», — мелькнула мысль, и я потерял сознание.


Ничего со мной не случилось — слегка контузило, помяло землёй, и день-другой звенело в ушах.

Танк, что утюжил нашу траншею, поджёг Володя — взорвал гранатой закреплённые на задней броне канистры с горючим. Он бросал гранату в упор и не уберёгся: крохотный осколок пробил ему висок. Володя умер мгновенно и не видел, как подоспевшие тридцатьчетверки смяли вторую волну атакующих немцев.

Не узнал Володя и того, что за несколько минут до него осколком разорвавшегося в траншее снаряда был наповал убит Сергей Тимофеевич.

Они встретились и полюбили друг друга живыми, и смерть их не разлучила. Мы похоронили их рядом, в братской могиле, вместе с маленьким Митрофановым и многими другими нашими товарищами.

У меня пропали слезы, и я не мог плакать. Но в ту минуту, когда мы стояли на краю могилы и отдавали последний долг погибшим, я впервые понял, что означают слова — сердце обливается кровью. Я смотрел на Володю и Сергея Тимофеевича и думал, что больше никогда в жизни не смогу улыбаться. Виктор Чайкин и Юра Беленький что-то говорили: видимо, что война есть война, но у меня звенело в ушах, и я ничего не слышал.

Дав прощальный салют над братской могилой, мы покинули озеро, из которого ещё много лет, наверное, люди не будут пить воду, и луг, на который невозможно было ступить — его устилали трупы. Кто-то сказал, что «труп врага хорошо пахнет». Я сознаю, что буквально понимать этот афоризм нельзя, но всё равно он мне кажется циничным и бесчеловечным.

И мы вновь пошли по лесным дорогам, вступая иногда в стычки с мелкими группами немцев, растерянных и подавленных, потерявших всякое представление о том, что происходит в мире и что творится на их земле.

В эти дни я получил от мамы письмо. Она уже знала, что я на фронте, и умоляла меня беречь себя.

И я сочинил ей ответ, который, будь он получен в мирное время, мог бы вызвать улыбку. Это было вольное изложение есенинского «Письма к матери», переписанного всей ротой под диктовку Васи Тихонова. Помню, что чуть ли не все солдаты бросились тогда писать домой, и многим мамам, наверное, почта доставила письма, кончающиеся немыслимо прекрасными строками:

Не такой уж горький я пропойца,

Чтоб, тебя не видя, умереть…

ОБМАНЧИВОЕ СОЛДАТСКОЕ СЧАСТЬЕ

Если бы посторонний, равнодушный человек мог взглянуть на эту сцену, он бы решил, что мы перепились и сошли с ума.

Мы палили в воздух из винтовок, автоматов и пистолетов, обнимались и целовались, орали и ударялись вприсядку, качали Локтева, офицеров и друг друга — никогда и нигде потом я не видел, как плещется через край море человеческого счастья: наши взяли Берлин.

Второго мая мы праздновали День Победы. Мы были твёрдо уверены, что война окончена и никто больше не будет в нас стрелять. И все думали об одном: быстрее домой! Теперь всем очень хотелось жить — не в окопах, не в чужих лесах или домах с остроконечными крышами, а в своей — пусть голодной, опустошённой, вдовьей, сиротской, но бесконечно родной стране, среди мальчишек и девчонок, женщин и стариков, говорящих на русском языке.

Мы были беспечны в своём неведении. В эти дни произошёл немыслимый ранее случай, в правдоподобность которого трудно было поверить. Несколько бойцов, находясь в боевом охранении, разделись и задремали на солнышке, намертво забыв про лес, немцев и войну. Их разбудило осторожное похлопыванье по плечам. Немцы! Они запрудили всю поляну, их было человек двести, каких-то странных и не похожих на немцев немцев. Пока ребята протирали глаза, к их ногам полетело оружие, и обер-лейтенант на ломаном русском языке доложил полураздетым растяпам, что вверенная ему рота добровольно сдаётся в плен.

Подполковник Локтев хватался за голову, бил кулаком по столу и хохотал — явно не зная, что делать: награждать растяп или отдавать их под трибунал. В конце концов он решил провести среди личного состава полка беседы и дело замять.


И весна пришла под настроение — чудесный солнечный май сорок пятого года. Словно учуяв конец войны, природа тоже вышла из окопов, осмотрелась и расцвела. В большой деревне, где мы стояли, зазеленели палисадники, заулыбались сады. Измочаленные апрельскими ветрами и дождями, рассыпались высушенные солнцем обрывки фашистских плакатов на стенах домов: «П-С-Т!», «Враг подслушивает!», «Берлин останется немецким!» Возвратившиеся в деревню немцы соскабливали со стен плакаты — с тем же усердием, с каким, наверное, наклеивали их месяц назад. Немцы были тихие и покорные, они привели домой своих кормленых черно-белых коров и предупредительно угощали нас парным молоком, а бургомистр, необыкновенно вежливый старичок, непрерывно кланялся и покрикивал на соотечественников сухим металлическим голосом.

Наша хозяйка, долговязая фрау Кунце, была особенно услужлива, и не без оснований: на её доме стояла каинова печать. Когда мы первого мая вошли в деревню, из всех окон торчали белые флаги. Но Ряшенцев зря потирал руки, радуясь, что батальон обойдётся без потерь: в нескольких домах и в кирке, венчавшейся вместо креста каким-то петухом, за белыми флагами капитуляции скрылись эсэсовцы. Их огнём было ранено несколько солдат. Узнав об этом вероломстве, взбешённый Локтев вызвал самоходки, и немцы поспешили капитулировать — на этот раз по-настоящему. А с «нашим» домом получился конфуз: командир самоходки протаранил кирпичную стену и провалился в глубокий погреб. И вот уже несколько дней из проломанной стены нелепо торчал стальной зад огромной машины, которую нечем было вытаскивать — самоходки сразу же после боя умчались на другой участок.

С этим «постояльцем» фрау Кунце никак не могла мириться: «русиш панцер» мешал ей войти в погреб, где хранились припасы. Сначала мы тоже огорчались и бегали одолжаться в другие дома, а потом — голь на выдумки хитра — нашли выход из положения: худой и вёрткий Юра Беленький залезал в башню самоходки через верхний люк и проникал в погреб через нижний, Так на нашем обеденном столе появился «зект» — отличный яблочный сидр, разные компоты, варенья и соленья, заготовленные хозяйственной фрау отнюдь не для поправки советских солдат. Но нам рассказали, что на герра Кунце, местного нацистского бонзу, удравшего за Эльбу несколько дней назад, гнули свои спины четверо украинских девушек, так что мы ели добытые из погреба продукты без всяких угрызений совести. Впрочем, фрау Кунце и её двух мальчишек никто не обижал. Младшего, общительного шестилетнего Карла, охотно ласкали соскучившиеся по детям солдаты, а старшего не любили: он держался насторожённо, исподлобья смотрел на нас белесыми глазами недозревшего гитлерюгенда, и при его появлении Юра немедленно цитировал маршаковские строки:

Юный Фриц, любимец мамин,

В класс пошёл сдавать экзамен…

В лесах ещё вылавливали одичавших немецких солдат, до деревни время от времени доносились выстрелы, но война, по общему мнению, закончилась. Мы жадно ловили и передавали друг другу слухи о скорой демобилизации и в ожидании её, как говорил Юра, «разлагались на мелкобуржуазные элементы»: спали, ели, играли в шахматы, лениво чистили оружие, снова ели и спали. Иногда мы выходили в сад, расстилали на траве под яблоней шинели, загорали и мечтали о прекрасном будущем.

— Вернусь в Саратов, — разглагольствовал Юра, нежась в солнечных лучах, — подам заявление в десятый класс и до сентября буду валяться на койке. Сестрёнка у меня библиотекарша, книжками обеспечит. Из комнаты не выйду! Почитал часок — и на боковую, минуток на шестьсот…

— А горшок кто будет подавать, управдом? — поинтересовался Виктор. — Не для мужика занятие — три месяца бревном валяться. Эх, приеду домой — к ребятам пойду, на завод. У нас футбольная команда была первая в городе, левого инсайда играл. Постукаешь по воротам досыта, а вечером — в парк с девчонкой… Орден и медали нацеплю, пусть завидуют! Тебе одолжить одну, Мишка?

— Не успел заработать, — сокрушённо вздохнул я. — Сам таскай.

— Может, и успел, — обнадёжил Виктор. — Попрошу батю узнать, Ряшенцев после озера подписывал какой-то список.

— Вряд ли, — усомнился я. — Даже точно не знаю, попал ли в кого-нибудь. А Володька бы вторую «Славу» получил за танк, не дожил…

— Обидно, под самый конец погибли… — сказал Юра.

— Сергей Тимофеевич мечтал, — вспомнил я, — что вернётся в Москву и возьмёт нас учиться к себе. Лучше бы Локтев отослал его в штаб корпуса, там ведь тоже нужны переводчики…

— Сколько корешей у меня за войну убило, — расстроился Виктор. — У тебя потому глаза на мокром месте, что первых потерял. А годишко-другой повоевал бы — привык. Хотя нет, глупость я сказал, всё равно сердце щемит, как вспомнишь. Может, с годами это пройдёт, а может, нет.

— Не пройдёт, — Юра покачал головой. — Это, брат Витюха, навсегда.

Так мы лежали, говорили о погибших друзьях, мечтали о возвращении домой и думали про себя, что всё-таки это здорово получилось, что мы живые.


А в эти минуты в штаб полка приехал на мотоцикле связной офицер из корпуса. Он вручил Локтеву пакет, и через несколько часов мы шли на юг спасать восставшую Прагу. Мы шли, не зная о том, что на этом пути расстанемся ещё со многими друзьями и последнего из них похороним пятнадцатого мая на площади застывшей в скорбном молчании чешской деревушки.

БАЛЛАДА О ПОВОЗКЕ

Я не вёл записной книжки и многое забыл. За редким исключением, я не помню фамилий моих товарищей — они входили в мою жизнь чаще всего на несколько дней; я забыл названия деревень, которые мы брали, а впечатления, когда-то меня потрясавшие, словно потеряли свою реальность, и нужно иной раз себя убеждать, что это случилось именно со мной.

Но главное осталось, как остаётся на пути вешних вод тяжёлый камень.

На всю жизнь, наверное, запомню я урок, который мне преподал Виктор Чайкин, когда мы переваливали через Рудные горы.

«Мы шли» — это было бы сказано неточно, мы рвались вперёд в марш-броске, делая по пятьдесят километров в сутки. Потом мы узнали, почему так спешили: в израненном теле Чехословакии засела миллионная армия фельдмаршала Шернера, и над страной Яна Гуса и бравого солдата Швейка нависла грозная опасность.

Спустя много лет, плавая на рыболовном траулере, я видел, как билась на корме попавшая в трал огромная акула-пила. Жизни в ней оставалось на несколько минут, но — горе неосторожным! Акула и сейчас, умирая, могла нанести смертельный удар своей страшной полутораметровой пилой.

Фашистская военная машина тоже содрогалась в последних конвульсиях, её нервная система погибла вместе с Берлином, но в этой агонии армия Шернера могла натворить много бед.

Первыми рванулись из-под Берлина в Чехословакию танковые армии, и мы видели их работу. По обеим сторонам живописной, в цветущих яблонях и вишнях дороги грудой бесформенного лома валялись в кюветах разбитые немецкие танки, брошенные пушки, сгоревшие машины и тысячи винтовок — автоматы мы подбирали, их у нас не хватало. Это был манёвр, неслыханный в истории войн, — танки умчались далеко вперёд без поддержки пехоты. Теперь мы должны были их догнать. Слева от нас, километрах в тридцати, гремел бой — брали разрушенный несколько месяцев назад американскими самолётами Дрезден, и я вспомнил, как мечтал Сергей Тимофеевич увидеть знаменитую на весь мир картинную галерею. Но бой отдалялся — не останавливаясь, мы проскочили мимо Дрездена и вступили на асфальтированную дорогу, ведущую в горы.

Танки прошли несколько часов назад — ещё дымились зияющие раны бетонных дотов и пустые глазницы амбразур. Немцев не было видно, но нас, утомлённых двухдневным броском, подстерегала другая беда — нестерпимая жара. От лесистых каменных гор, от раскалённой дороги несло как из пекла, и мы, обливаясь потом, проклинали безжалостное солнце. Повсюду, сколько хватало глаз, были только горы и скользящая между ними чёрная лента шоссе, заполненная людьми, повозками и машинами. Мы тяжело поднимались в горы, спускались и снова поднимались весь день восьмого мая, и именно здесь я впервые увидел, как падают люди, сражённые усталостью и солнцем. Их поднимали, отливали водой и клали на повозки — за каждой ротой тянулись повозки, нагруженные станковыми пулемётами и боеприпасами. Даже молодые здоровые солдаты брели стиснув зубы, а среди нас было много пожилых, и каждый из них нёс на себе скатку, карабин, гранаты и вещмешок. Бой в сыром, холодном лесу, рукопашная в траншеях, атака на деревню — все меркло перед этим маршем через Рудные горы.

Я был очень худым, но крепким мальчишкой, со здоровым сердцем и лёгкими неутомимого футболиста-любителя. Так вот, наступил момент, когда я отдал бы десять лет жизни, чтобы сесть на повозку. Каждый шаг доставлял мне мучительную боль, и пот, струившийся ручьями по моему лицу, был вдвойне солёным от слез. Я совершил глупость, размеры которой легко поймёт любой солдат. После первых суток пути мы, уничтожив в коротком бою роту фашистов, обосновались на ночь в охотничьей усадьбе, расположенной в глубине леса на берегу обширного пруда с причёсанными берегами. Говорили, что она принадлежала гитлеровскому фельдмаршалу Листу — я сам не без удовольствия всадил очередь в портрет какого-то напыщенного генерала с оловянными глазами, но запомнилась усадьба не этим. Стены комнаты, в которой мы спали, были обиты красивой блестящей материей, и мы, несколько молодых солдат, изорвали её на портянки: клюнули на блеск, как вороны. И на одном привале я решил переобуться — злосчастная мысль, доставившая мне столько горя. Выкинув свои добротные полотняные портянки, я обмотал ступни трофейными и километров через пятнадцать шагал словно по раскалённым угольям. Юра стащил с меня сапоги, ахнул и обругал последними словами: фельдмаршальские портянки оказались сатиновыми, они не впитывали в себя пот. Юра перевязал мне окровавленные ступни, отдал свои запасные портянки, но всё равно я страдал немилосердно: часы страданий поглотили остатки сил. Я брёл в строю, передвигая очугуневшие ноги и мечтая только об одном: сейчас ко мне подойдёт Виктор и предложит сесть на повозку. Я даже высмотрел себе местечко на краю, между стволами двух пулемётов, и оно притягивало меня как магнит.

И Виктор действительно подошёл. Он был навьючен как лошадь — на его плечах висели две скатки, автомат и чей-то второй вещмешок.

— На повозку оглядываешься? — облизывая треснувшие губы, спросил он.

Я простонал и кивнул. Виктор зло усмехнулся.

— Куренцов в три раза старше нас — топает, Васька Тихонов два раза падал и на повозку не просится, а ты? На повозку не сядешь, даю тебе слово. Ошибся я в тебе, Полунин.

Виктор ушёл вперёд, сказал несколько слов такому же, как и он, навьюченному Юре, и тот, не обернувшись, покачал головой.

И тогда во мне что-то перевернулось — я физически ощутил это. Так неожиданным и сильным ударом вправляют вывих: короткая боль — и сразу же глубокое облегчение. Я пережил это ощущение в мгновенье, когда понял, что о повозке нечего мечтать и что Виктор и Юра, ставшие моими друзьями, теперь меня презирают.

Внешне ничто не изменилось: жарило беспощадное солнце, и тёплая противная вода во флягах не утоляла, а усиливала жажду. Удавами душили скатки, килограммы оружия давно превратились в пуды, и солдаты шли от привала до привала, напрягая последние — нет, сверхпоследние силы. До конца Рудных гор оставалось километров двадцать, и все эти нескончаемо длинные километры я тащил на себе карабин Куренцова, скатку Васи Тихонова и диски от ручного пулемёта, которые насильно вырвал из рук почерневшего Чайкина-старшего. Я бы навьючил на себя больше, но просто некуда было вешать. На привалах я брал у ездового ведра, бежал за водой и поил весь взвод.

— Двужильный ты, Мишка, — удивлялись ребята. — Как ишак.

Я скромно отмахивался, но сердце моё бешено стучало от гордости. Виктор упрямо меня не замечал, но я твёрдо знал, что он ко мне подойдёт первый — сам бы я ни за что на свете этого не сделал. Наконец он не выдержал и стал рядом. Теперь уже я с хрустом отвернул голову в сторону.

— Шейные позвонки не поломал? — засмеялся Виктор.

Я вяло огрызнулся.

— Лапу! — весело сказал Виктор. — Ну!

— А в ком ты ошибся, напомни? — мстительно спросил я, прикладывая ладонь к уху.

Виктор ударил меня по ладони, я саданул его в бок. Мы обхватили друг друга и повалились на траву, хохоча во все горло.

Я был счастлив.

ВСТРЕЧА С ДЕТСТВОМ

— Смир-рна! Равнение на-пра-во!

Мы вскочили. Перед нами, с ленивой усмешкой глядя на наши испуганные физиономии, стоял атлетически сложенный старший сержант с ниспадающим на лоб русым чубом — командир разведчиков, встреча с которым так заинтриговала меня несколько недель назад.

— Напугал, черт, — беззлобно выругался Виктор, вытирая рукавом гимнастёрки мокрое лицо. — Каким ветром занесло?

— И это всё, что я любил… — скептически осмотрев Виктора, продекламировал старший сержант. — Знаешь, на кого ты похож, сын мой? На вытащенную из грязного болота разочарованную в жизни курицу.

— Тебе бы с наше отшагать… — Виктор ощупал свои впавшие щеки и не без зависти спросил: — На велосипедах катаетесь, аристократы?

— Конечно, — подтвердил старший сержант, смеясь одними глазами. — Начальство тщательно следит, чтобы мы не натёрли себе мозоли. Но ты не подумай, что у нас нет трудностей. Иной раз доходит до того, что нам не подают в постель завтрак!

— Да ну? — изумился Виктор. — И в отхожее место небось на руках не носят?

— Сказать правду?

— Говори, чего там, всё равно расстроил.

— Не носят, — вздохнул старший сержант. — Ладно, кончай трёп, я за делом пришёл. Один мой гаврик шарапнул французские духи и выплеснул себе на рыло — теперь от него за версту разит. Отчислил ко всем чертям за глупость. Пойдёшь ко мне помощником?

— Ш-ш-ш! — Виктор отчаянно заморгал глазами, но было уже поздно: лежавший невдалеке на траве Чайкин-старший поднял голову.

— А ну, шагай отсюда, — с тихой угрозой проворчал он. — Тоже мне змей-искуситель нашёлся.

— Папе Чайкину — физкультпривет! — вежливо поклонился старший сержант. — Как наше драгоценное здоровьице? Головку не напекло? Что пишет из далёкого тыла уважаемая мадам Чайкина?

— Заворачивай оглобли, пока цел, — берясь за ремень, угрюмо посоветовал писарь. — Молокосос!

— Ай-ай-ай! — под общий смех старший сержант поцокал языком. — Все-таки напекло головку. Мерещится же такое — оглобли, молоко, родная деревня, сенокос… (Чайкин-старший начал решительно расстёгивать ремень.) Ухожу, папочка, ухожу. Не забудьте написать мадам, что после войны я приеду погостить на месяц-другой в вашу прекрасную семью. Но с одним условием — пироги!

Пока шла эта словесная дуэль, я не отрывал глаз, ел, пожирал взглядом старшего сержанта, и с каждой секундой все знакомее становилось его лицо, жесты, ловкая фигура. Кровь бросилась мне в голову. Защёлкал автомат памяти, и время понеслось назад… Товарный поезд, Федька, Гришка и Ленька… Мы барахтаемся, связанные одной верёвкой, а над нами стоит он, с голубыми навыкате глазами и русым чубом, и финка играет в его руке… И потом он, окровавленный, улыбается: «За вами, сеньоры мушкетёры, должок… Взыщу, не забуду…»

— Жук! — сдавленным голосом сказал я. — Жук! Старший сержант вздрогнул, и его весёлые голубые глаза посмотрели на меня с тревожным вопросом.

— Карточка знакомая, — проговорил он. — Встречались в море житейском?

— Встречались, Жук, — облизнув пересохшие губы, подтвердил я. — Чуть было до Испании не доплыли.

— Вот так штука! — Жук шагнул ко мне, и глаза его потемнели. — Сеньор Атос, если не ошибаюсь?

— Арамис, — поправил я. — Здравствуй, Жук.

— Мыла нажрались, — предположил Виктор, с недоумением слушавший наш разговор. — Петька, за что это тебя мой Полунин в насекомые произвёл? Хочешь, загоню его на кухню котлы драить?

— И это воспитатель, отец командир, — Жук покачал головой. — Ты, Чайкин-младший, не уловил прекрасных чувств, охвативших старых друзей. Иди ставь холодный компресс папе, а сеньора Арамиса я увожу. Можешь сообщить господину де Тревилю, что его мушкетёр сидит у разведчиков, вон у того овражка, рядом со штабом. Вопросы?

— Точно, нажрались мыла, — уверенно сказал Виктор и крикнул вслед: — Мишка, следи за подъёмом!


Разведчики — их было человек десять — дремали, лёжа на разогретой солнцем траве. Я смотрел на них почтительно, даже с трепетом, потому что о разведчиках в полку рассказывали немало легенд. Говорили, что они отчаянные и бесшабашные ребята, не признающие никаких авторитетов, кроме Петьки Савельева и, конечно, Локтева, личную гвардию которого они составляли. О самом Савельеве ходили слухи, что он приволок на своих плечах десятка три «языков» и давно уже был бы Героем, если бы не какая-то тёмная история, из-за которой он угодил в штрафбат. Рассказывали, что Савельев подбирает людей в разведку по своему образу и подобию, и вокруг него собралась такая компания сорвиголов, с которой лучше жить в мире.

Мы уселись в сторонке. Жук нарезал кинжалом хлеб и колбасу, выложил несколько плиток трофейного шоколада и наполнил вином из фляжки алюминиевые стаканчики. Я выпил самую малость — после первого в моей практике бокала вина, которым угостил нас с Володей Сергей Тимофеевич, у меня долго болела голова — и рассказал Жуку всё, что читатель уже знает. Жук внимательно слушал и, когда я кончил, долго молчал.

— К Железнову я присматривался, Ряшенцев рекомендовал, — наконец проговорил он. — Думал взять парня к себе… Да, смешная штука — жизнь. Знаешь ли ты, сеньор Арамис, разделяющий сейчас со мной эту скромную трапезу, что я когда-то намечал для нас совсем другую встречу? Но Жук исчез, сгорел вместе с архивом превосходного учреждения, в котором некоторое время рассматривал небо в клетку. И это обстоятельство меняет дело.

— Мы часто вспоминали о тебе, Жук! — горячо сказал я. — Но всё равно ты поступил с нами подло.

— Да, меняет дело, — не слушая меня, мрачно размышлял Жук. — Поэтому, вместо того чтобы получать по старому векселю, я буду исповедоваться. Ведь если память мне не изменяет, Арамис — духовное лицо?

Я молча кивнул.

ИСТОРИЯ ЖУКА

— После нашего грустного расставания, сеньор Арамис, припаяли мне червонец. И скучал бы Пётр Савельев от звонка до звонка, если бы война не отворила ему дверь камеры.

— Очень ты обижен на Советскую власть? — спросил опер.

— Претензии имею только к судьбе, гражданин начальник.

— Через несколько дней в городе будут немцы. В чью сторону будешь стрелять?

— Из чего, — спрашиваю, — стрелять прикажете? Из параши?

— Получишь винтовку.

— А как же мой червонец? Побоку?

— Кончился твой червонец.

— Тогда другое дело, — говорю. — Обязуюсь отработать.

— Слово?

— Слово.

— И специальность забудешь?

Я честно обещал задушить в себе слабость к тому, что плохо лежит, после чего был препровождён в военкомат, где меня одели, обули и отпустили на два часа прожигать жизнь. Как по-твоему, куда я направился?

— К знакомой? — робко предположил я.

Жук расхохотался.

— Вот так святоша, а ещё аббат! Нет, сеньор Арамис, прежде всего я бросился искать моих закадычных друзей-мушкетёров.

— Ты сидел в нашем городе? — ахнул я.

— И одного из них я нашёл, — мрачно продолжал Жук.

— Кого?!

— Сеньора Портоса, — голубые глаза Жука снова потемнели. — И как ты думаешь, чем закончилась эта долгожданная встреча?

Я молчал затаив дыхание.

— Помнил я лишь одну фамилию — Ермаков, по ней и нашёл его через уважаемую мною милицию. Я, как легко понять, был подстрижен по последней моде, загорел и откормился на курортных харчах — одним словом, Ермаков меня не узнал. Тогда я дал ему пощупать вот эту печать, — Жук запустил пальцы в густую шевелюру и показал глубокий шрам, — и сказал, что пришёл получать по счёту. Ведь за вами, как ты помнишь, оставался должок!

— Что ты сделал с Федькой? — спросил я, вставая. Жук пытливо на меня посмотрел.

— Ну, а как бы ты поступил на моем месте? — раздельно произнёс он, усмехаясь.

— Что ты с ним сделал?!

— Чего орёшь? Разбудишь моих гавриков, а они сатанеют, когда им мешают спать. Не угадал, сеньор Арамис. Другие времена — другие песни. Рука не поднялась на защитника Родины, уходил Ермаков в партизанский отряд. Рассказал он, что остальные мушкетёры эвакуировались и, по слухам, их эшелон трахнули «юнкерсы», в чём он, как я вижу, счастливо заблуждался. Поговорили мы с ним по душам, расцеловались на прощанье, как сентиментальные девочки, и разошлись, как в море корабли.

— И больше ты о Федьке ничего не знаешь? — с грустью спросил я. — Хоть что-нибудь?

— Когда через несколько дней наша часть попала в окружение, — задумчиво проговорил Жук, — мы встретились в лесу с партизанами, и один бородатый папаша на мой вопрос ответил, что Федор Ермаков ушёл с группой на задание дней на пять. Значит, в середине июля сорок первого твой Федька был ещё живой. Ну, а где остальные братцы кролики?

— Совсем ничего не знаю, — вздохнул я. — Говорят, что разбомбили. Может, ошибка? Жук, расскажи про себя. Я много разного о тебе слышал, но ведь не знал, что ты — это ты. Правда, что Локтева два километра на себе тащил?

— Частично, — сдержанно ответил Жук. — На себе бы я его не уволок, из самого литр крови вытек. На лыжах.

— Ты и сейчас, Виктор говорит, за ним как нянька ходишь.

— Трепач твой Витька, — рассмеялся Жук. — Не за Локтевым хожу — за своей судьбой.

— Что за мистика? — удивился я.

— Суди сам. Вот уже почти четыре года мы не расставались ни на один день. С ним я начинал войну, был он тогда командиром взвода. Нас по четыре раза ранило — в одних и тех же боях, лежали мы в одних и тех же госпиталях и вместе выписывались обратно в часть. Не захочешь — станешь суеверным. На фронте, сын мой, многие верят в приметы. Помогает.

— Любишь ты его? — спросил я.

— Сентиментальничаешь, сеньор аббат, — заметил Жук. — Стихи пишешь?

— Бывает, — я покраснел.

— Как её зовут?

— Тая.

— Тая — от страсти сгорая — обожая….» — засмеялся Жук. — Угадал твои рифмы? Не багровей, сам их писал, у всех начинающих поэтов рифмы одинаковые. Когда мне было шестнадцать, тоже корчил идиота под окном одной смазливой дурочки. Вильнула хвостом, потому что мой кореш, Костя Грач, купил ей новые резиновые балетки. Любить, сеньор, можно девочку, и то недолго. К Локтеву у меня другое. Высший свет, в котором мне довелось когда-то вращаться, научил меня не только прискорбно-дурному отношению к чужому имуществу: он научил и ценить дружбу. Взаимопомощь, страховка, рука товарища в бою — об этом я уже не говорю, спасали мы друг друга не раз; а вот как он валялся в ногах у командарма, чтобы вытащить меня из штрафбата, — этого я не забуду.

— За что ты попал туда, Жук?

— Дело прошлое, — неохотно ответил Жук. — Испортил карточку одному субъекту, который на чужих плечах хотел в рай войти и завёл полк на минное поле.

— Кулебяко? — догадался я.

— Чрезмерная любознательность, юноша, иссушает мозговое вещество, — насмешливо сказал Жук и взглянул на часы.

— Мне уходить? — с сожалением спросил я.

— Опять не по уставу: начальство само скажет… Всколыхнул ты, сеньор Арамис, дела давно минувших дней и разбередил мою огрубевшую душу. Все в мире, учат классики, связано и взаимозависимо, все имеет причину и следствие. И вот согласно диалектике я должен благодарить судьбу за жестокую шутку, которую она сыграла со мной много лет назад в одном товарном вагоне. — Жук невесело усмехнулся и пощупал шрам на затылке. — Да, должен благодарить. Что, парадокс, сеньор Арамис? Так и есть, парадокс. Как полагаешь, о чём думал Пётр Савельев долгими бессонными ночами? О деньгах, кольцах и прочей суете? Ошибаешься, мушкетёр. Он думал о том, что попал на скользкую дорожку, по которой «от тюрьмы далеко не уйдёшь». И не раз и не два вспоминал он наивных гавриков, которые смотрели на него широко раскрытыми от восторга глазами и в души которых он столь грубо запустил свои пальцы… Да-а, если бы Федор Ермаков не раскроил мне тогда верхушку, кто знает, до каких Турции докатился бы Петька Савельев со своим чемоданчиком… Гвоздь был парень — сеньор Портос, он бы мне и сейчас пригодился…

«А я тебе не пригожусь?» — хотел было выпалить я, но сдержался, боясь показаться смешным. И вместо этого спросил:

— Жук, а почему ты так долго воюешь, а без наград?

Жук засмеялся.

— А тебе не пришло в голову, что я их просто не ношу, — скажем, из скромности?

— Не пришло, — согласился я. — Будь у меня орден, я бы, кажется, спать с ним ложился.

Жук достал из полевой сумки резную деревянную шкатулочку и бережно выложил на газету три ордена и четыре медали.

— Здесь этим никого не удивишь, — сказал он, бережно стирая пыль с двух орденов Красного Знамени и ордена Отечественной войны. — Не в разведке же ими звенеть. Вернусь в гражданку — другое дело, пригодится студенточкам пыль в глаза пускать. Я ведь, между прочим, не потерял надежды закончить мой родной кораблестроительный институт.

— А за что ты их получил? — спросил я, любуясь орденами и потемневшим серебром медалей «За отвагу».

— В основном за переноску тяжестей, — послышался ломающийся басок.

— «Языки»? — догадался я, с любопытством глядя на встающего с плащ-палатки маленького, узкоплечего сержанта, комплекцией напомнившего мне Митрофанова.

— Подслушивал, Заморыш? — сердито проворчал Жук, втыкая в землю кинжал и очищая его тряпочкой.

— Само в уши лезло, — признался «заморыш», пощипывая реденькие усики. — Так вот из-за кого ты засыпался! Сейчас его бить или подождать?

Жук любовно нахлобучил на глаза сержанта пилотку.

— В отношении сеньора Арамиса у меня другие планы. Представляйся, Заморыш, и не глупи.

Заморыш — я догадался, что это его прозвище, — вытянулся и отрапортовал:

— Гвардии сержант Александр Двориков, рост сто шестьдесят, вес три пуда с гаком, образование семь классов, орёл-разведчик. Бороться будем или бокс?

— Зачем мне с тобой бороться? — засмеялся я, бросая пренебрежительный взгляд на щуплую фигуру сержанта.

— Как зачем? — удивился Заморыш, округляя плутоватые чёрные глаза. — Петька, ты его к нам берёшь, так я понимаю?

— А что? В деле проверенный, — Жук прищурился и подмигнул мне. — Старый кореш до гробовой доски. Педали крутишь?

Я взволнованно кивнул.

— Чайка отказался? — спросил сержант, набивая рот колбасой.

— Папа не пустил. Ну-ка, сеньор Арамис, уложи моего Заморыша на лопатки. Учти — контрольное испытание.

— Давай, давай, — вставая, приободрил Заморыш.

Почувствовав подвох, я осторожно подошёл, смерил взглядом вяло опустившего руки противника и внезапным броском пытался бросить его через бедро. В то же мгновенье мои ноги оторвались от земли, и я с треском рухнул на сучья.

— Я вас, случаем, не ушиб? — галантно шаркая сапогом, спросил Заморыш. — Тогда просю, публика требует «бис»!

Спустя несколько секунд я вновь пристыженно поднялся, растерянно посмотрел на хохочущего во все горло Жука и вдруг вспомнил приём, при помощи которого Хан сбил на снег здоровяка солдата, ломившегося без очереди в санчасть. Я подошёл к Заморышу, сокрушённо махнул рукой, как бы признавая своё поражение, и неожиданным ударом ноги под коленки свалил его на землю.

— Стоп! — весело приказал Жук, когда разъярённый моим вероломством Заморыш восстановил справедливость и накормил меня травой. — Годен. Слезай, не ерепенься!

— Цепкий ты, черт, — с уважением сказал я, отряхиваясь и выплёвывая траву.

— Ты тоже ничего, ловко сбил с копыт, — великодушно отдарил комплиментом Заморыш.

— Подойди, — Жук поманил меня пальцем. — Лишнее из карманов выгрузи, а то звенишь, как жеребец колокольчиком. Автомат не заедает? Почисти и смажь, проверю. Пушку (кивок на мою гордость, парабеллум в кожаной кобуре) подари кому-нибудь, лучше парочку лишних рожков возьми. Пресмыкаешься быстро?

— Чего? — не понял я.

— Уточнить и проверить, — приказал Жук.

— Ну, ползаешь, — недовольно проворчал Заморыш. — Давай дуй до сосны и обратно… Голову ниже, ногами работай! Что у тебя — ягодицы свинцом налиты? Не хрусти ветками, шум поднял, как стадо коров!

— Я тебе не гадюка, — огрызнулся я, обливаясь потом.

— Хочешь в разведку — будешь пресмыкаться, как гадюка! — воскликнул Заморыш. — Учись, пока я живой,

Он лёг на траву и бесшумно пополз, ловко извиваясь и отбрасывая со своего пути сухой хворост.

— Вёрткая бестия! — с удовольствием проговорил Жук. — Только перед начальством ползать не умеет, за что не раз хлебал всякие неприятности. Ты моего Заморыша уважай — у него две «Славы» есть, и третью на монетном дворе отливают, только навряд ли успеет заработать, к шапочному разбору дело идёт.

— На мой век и двух штук хватит! — весело откликнулся Заморыш. — Может, за власовца чего-нибудь обломится?

— Какого власовца? — спросил я.

— Заморыш приволок часа два назад, — пояснил Жук. — Бродила по лесу одна заблудшая овечка.

— А где он сейчас? — оглядываясь, поинтересовался я.

— Это уже не наше дело, — усмехнулся Жук. — Забавную фотографию у него нашли: стоит рядом с виселицей, улыбается.

— Наверное, уже получил свои девять граммов, — предположил Заморыш. — Знал бы — черта лысого стал бы его в штаб вести…

— Никогда ещё не видел власовцев, — пробормотал я.

— Увидишь, — пообещал Жук. — Здесь, в Чехословакии, их как собак нерезаных.

— А мы уже в Чехословакии? — обрадовался я.

— Совершенно верно, — подтвердил Жук. — Будем, сеньор Арамис, вместе освобождать братьев славян. Так я иду договариваться насчёт тебя. Не передумал?

— Спасибо, Жук, — сердечно поблагодарил я. — Только перед ребятами не очень удобно, словно дезертирую от них.

— Ты что-то путаешь, сеньор, — Жук иронически прищурился. — Я тебя беру не дегустатором на кухню, а в разведку, откуда и не такие орлы, прошу прощения, с мокрыми подштанниками возвращаются.

— Извини, не то хотел сказать…

— То-то. А Жука забудь, незачем перед ребятами старое ворошить. И ты, Заморыш, ничего не слышал, а что слышал, то в одно ухо вошло, из другого вышло. Сеньору Арамису… к бабушке Арамиса! — моему старому корешу Мишке подгони одёжку, подбери велосипед и познакомь с разведкой. В обиду не давать — понял?

— Так точно! — вытянулся Заморыш, дурашливо моргая глазами.

— Спасибо…Петя, — с чувством вымолвил я. — Выходит, я снова у тебя в долгу. Жук усмехнулся.

— Тебе же сказано — забудь, а то я не всегда такой добрый бываю… Заморыш, поднимай на ноги этих сонных бездельников, прикажи готовиться. Учти — оформляю тебя помощником.

И, подмигнув на прощанье, пошёл к штабной палатке.

ВОЙНА ЗАКОНЧИЛАСЬ — ВОЙНА ПРОДОЛЖАЕТСЯ

На события последующей недели наложило отпечаток одно необычайное обстоятельство.

На огромном, протяжением в тысячи километров, фронте замолчали пушки; миллионы солдат уже написали домой: «теперь уже точно вернусь живой — ждите!»; писаря в штабах рвали, топтали ненавистные похоронные бланки, которые, как бы ни очерствело сердце на войне, было так тяжело заполнять.

А для нас война продолжалась.

Окружённые в Чехословакии немцы и власовцы рвались на запад, к американцам — видимо, надеялись, что могут им пригодиться. Наше командование узнало, что Черчилль дал фельдмаршалу Монтгомери указание «тщательно собирать германское оружие и складывать так, чтобы его легче можно было снова раздать германским солдатам, с которыми нам пришлось бы сотрудничать, если бы советское наступление продолжалось». В такой ситуации ни в коем случае нельзя было выпустить на Запад миллион вооружённых фашистов, тем более что они наверняка оставили бы на своём пути выжженную пустыню.

Очень обидно было бы умереть 9 мая и даже неделю спустя, но Победе одинаково требовались жизни тех, кто сложил свои головы в Брестской крепости, и тех, кто погиб под Прагой после подписания акта о капитуляции.

Вот почему ещё в двадцатых числах мая тысячи семей, не понимая, не веря, не сознавая, как это могло произойти, получали скорбные листочки: «Погиб смертью храбрых 9-го… 12-го… 15-го мая 1945 года», — тогда, когда никто уже, казалось, не должен был умереть в бою.

Мы входили в чешские деревни первыми, потому что танки, торопясь в Прагу, проскакивали мимо — и мне трудно подобрать слова, чтобы рассказать, как нас встречали. Девушки в праздничных платьях целовали потные, небритые лица солдат, дети висли на наших шеях, а надевшие добытые из сундуков свадебные костюмы старики подносили кружки с холодным пивом.

— Руде Армаде — наздар!

— Ать жие Руда Армада!

Мы успели прийти — и эти деревни не были сожжены, их жители остались живы. Мы понимали друг друга без переводчика, их речь была похожа на нашу, и на их лицах была непередаваемая радость. Однажды Локтеву не дали пройти по деревне своими ногами: парни с трехцветными повязками на рукавах, возвратившиеся домой партизаны, пронесли его по длинной мощёной улице и опустили на землю в конце деревни.

Мы, молодые солдаты, попавшие на фронт уже на территории Германии, такого ещё не видели. Только в этих чешских деревнях, названия которых не остались в памяти, я понял, что такое возвращение народу свободы. Наверное, в этом и есть высшее счастье солдата — сделать людей свободными, видеть слезы радости на их лицах и не стыдиться своих слез.

На войне люди привыкают к страданиям и чужой смерти, страдания запоминаются больше радости — так устроен человек. Но когда я встречаю солдат, много лет назад освобождавших чешские города и деревни, мы одними словами говорим об одном и том же — как нас встречали. Мы вспоминаем ликующее «Наздар!», девичьи поцелуи — по десятку на каждого из нас, хлеб-соль, кружки с холодным пивом и сотни, тысячи счастливых человеческих лиц.


Если бы я не читал и не знал по рассказам, сколько опасностей подстерегает разведчиков на каждом шагу, то мог бы подумать, что попал в команду для выздоравливающих. Полдня мы ехали впереди полка на велосипедах, вдыхая аромат цветущих яблонь, с интересом рассматривали каменные распятия на дорогах и подолгу беседовали со встречными чехами. Мы угощали их трофейными сигаретами, сами охотно угощались свежим молоком и катили дальше.

Неожиданно для себя попав в разведку, я рисовал в своём воображении совсем другие картины. Однако я не лез к ребятам с вопросами, сознавая, что солдат, фронтовая биография которого началась месяц назад, нелепо выглядит в глазах бывалых разведчиков, прошедших огонь и воду и медные трубы. К тому же отношение ко мне поначалу было более чем прохладным — не только потому, что в разведке, собирающей в себе «сливки» полка, я оказался не по заслугам, а «по блату», но и потому, что Заморыш, несмотря на запрещение, разболтал товарищам историю знакомства новичка с их командиром. Жука разведчики боготворили: он был по возрасту старше, на голову умнее и опытнее всех, его ироничной речи, ловкой жестикуляции, походке явно старались подражать, и я чувствовал, что на меня смотрят угрюмо, исподлобья — как на человека, по вине которого Петька Савельев три года хлебал тюремную похлёбку. Жук время от времени подбадривал меня репликами, снисходил до разговоров Заморыш. Для остальных ребят я не существовал.

Нечего и говорить, как мне было обидно. Я оказался среди людей, которым был безразличен, и с грустью вспоминал свои взвод, из которого столь опрометчиво ушёл. До сих пор мне везло: Сашка и Хан скрасили тяжёлые будни запасного полка, незабвенные Володя Железнов, Сергей Тимофеевич и в какой-то мере Митрофанов — дорогу на фронт и первые две фронтовые недели, а дружба с Виктором и Юрой вернула меня к жизни после гибели друзей у проклятого немецкого озера. На фронте нельзя быть одиноким — даже несколько часов, и я быстро это понял.

И тогда я решился на такой шаг. Выбрав момент, когда все оказались рядом, я попросил внимания и откровенно сказал о том, что вы только что прочитали. Я добавил, что навязываться никому не собираюсь и могу тут же возвратиться в свою роту, где остались мои друзья и где никто не станет воротить от меня нос. Ребята явно не ожидали такой исповеди, чувствовалось, что она произвела впечатление.

Жук помрачнел, и под его тяжёлым взглядом все опустили глаза.

— А я и не знал, что Заморыш стал треплом, проговорил он, глазами пригвождая к месту своего помощника. — Не прячь фары, этого я не люблю. Нашкодил — смотри прямо. Вот что, я не римский папа, который продавал народу индульгенции за трудовые деньги. Если Пётр Савельев отпустил кому-то грехи, значит такова была потребность его сложной души. Слышали, чтобы я разбрасывал по ветру неразменное слово «кореш»? Сеньор Арамис, он же Мишка Полунин, — мой старый кореш, понятно? Не его вина, но он со своими гавриками сделал для меня побольше, чем кое-кто из вас. Рекомендую по очереди к нему подойти и пожать его руку. Начнём с тебя, Музыкант. Ну?!

— Он тебе «червонец», а ты целуешься, как Христос, — проворчал Дима Казаков, могучий квадратный парень, прозванный Музыкантом за огромные, как морские раковины, уши. — Ладно, не бранись, тебе виднее. Давай пять, мушкетёр!


С этого разговора отношения наладились, а через несколько часов стали даже хорошими — после боя и последующих событий, о которых речь пойдёт ниже.

Наша верная своему прозвищу «лесисто-болотистая» дивизия просёлочными дорогами двигалась на юг. Привычной линии фронта перед нами не было: фашисты потеряли способность к активному сопротивлению и, судя по всему, мечтали только об одном — унести ноги.

Оторвавшись от полка, мы медленно ехали по живописной извилистой дороге. Редкостно красивый пейзаж так и просился на картину: в километре налево — лес, в полукилометре направо — лес, а между ними — высокий, поросший кустарником холм. Мы спешились, влезли на холм и начали осматривать местность.

— Красотища какая… — расчувствовался Заморыш. — Патефончик бы сюда, пивка ящик, раков корзиночку и девочку подобрее…

— Глупый ты чэловэк, — развёл руками Рашид Алиев, стройный черноглазый дагестанец, при первом знакомстве поразивший меня своим искусством метать в цель кинжал. — Война идёт, а ты — дэвочки!

— Холодная у тебя кровь, Рашид, — посмеивался Заморыш. — Вам, кавказцам, только бы шашлыку нарубаться и лошадиный хвост причесать.

Жук знаком остановил Рашида, лицо которого начало наливаться кровью, и вопросительно посмотрел на Музыканта.

— Идут, — прислушавшись, уверенно сказал Музыкант и показал пальцем налево. — Целая колонна.

— Не почудилось? — на всякий случай переспросил Жук, хотя мог бы этого не делать: ребята говорили, что Музыкант мог бы услышать полет бабочки средь бела дня.

Неожиданно из леса выехали два велосипедиста и помчались в направлении нашего полка.

— Чехи, — глядя в бинокль, пробормотал Жук. — Доставить их сюда.

Вскоре разведчики вернулись вместе с двумя юношами чехами, партизанами, судя по трехцветным повязкам и автоматам. Задыхаясь от усталости, с трудом подыскивая нужные слова и дополняя их жестами, юноши разъяснили, что по лесной дороге идут «русские фашисты», их очень много, наверное тысяча. Зденек и Штефан — так звали чехов — ехали навстречу нашим войскам, чтобы успеть их предупредить.

— Приходько — к Локтеву! — приказал Жук. — Обрисуешь рельеф, обстановку. Власовцы идут наперерез, хорошо бы ударить по ним с флангов. Скажи, что будем действовать по интуиции. Гранаты и рожки оставь. Все, быстро! Остальным — проверить оружие и гранаты, залечь и ждать команды!

— Можно, я около тебя? — шепнул ему я.

— Ложись, места не жалко, — кивнул Жук и усмехнулся. — А ты боялся, что власовцев не увидишь… Товарищи чехи, с нами остаётесь или дела?

Зденек и Штефан, поняв вопрос, подошли, пожали Жуку руку и залегли в кустах.

— Как по-твоему, успеют наши? — спросил я, устраиваясь поудобнее.

— Должны успеть, — проговорил Жук, не отрываясь от бинокля. — Иначе, кореш, будет нам с тобой хана.

— Почему? — не понял я. — Думаешь, они нас увидят за кустами?

Жук промолчал. Мне и в голову не приходило, что Жук уже в ту минуту твёрдо решил навязать власовцам столь, казалось, безнадёжный для нас боя.

Я посмотрел на часы, подарок Сергея Тимофеевича, и засёк время. Минут через двадцать до нас явственно донёсся шум моторов и тяжёлый топот сотен идущих людей. Но сначала из лесу выехало на велосипедах человек семь-восемь разведчиков. Оглядываясь по сторонам, они медленно прокатились по дороге и остановились под нами, у подножия холма. Один из разведчиков помахал белым платочком, и на дорогу начала выползать колонна. Впереди шла легковая машина с открытым верхом, за ней двигались солдаты, машина с шестиствольными миномётами, повозки с пулемётами и снова солдаты. Власовские разведчики, покинув подножие холма, поехали в открывающуюся с правой стороны чащу.

— Эх, мин не взяли с собой… — сокрушённо пробормотал Жук. — Хотя бы на десять минут задержать…

Обернувшись, я увидел то, чего власовцы видеть не могли: столб пыли. Это подходил наш полк. Он явно опаздывал как минимум на те самые десять минут…

Колонна быстро двигалась к чаще, у которой стоял наш холм. Лёжа в кустах, мы молча смотрели на подходивших власовцев. Они были в хорошо нам знакомых темно-зелёных мундирах, и если бы не нашивки «РОА» на рукавах, их вполне можно было бы принять за немцев. Никогда я ещё не испытывал такого смешанного чувства: волнения и ненависти, недоумения и презрения — как тогда, когда смотрел на бывших соотечественников, надевших чужую форму предателей, жестокости которых, как говорили, удивлялись даже эсэсовцы. Чехи умоляюще смотрели на Жука, кивали на дорогу, автоматы дрожали в их руках. Лицо Жука покрылось крупными каплями пота: он принимал трудное решение.

— Приготовить гранаты, — негромко приказал он. — Без команды не стрелять!

Как бы угадав сокровенные чаяния нашего командира, заглох тягач, за которым ползла полковая пушка. Это произошло метрах в ста от нас, странно и дико было слышать доносившиеся снизу русские слова:

— Бросить к чёртовой матери! Онищенко, вытащи замок!

— Слушаюсь, господин капитан!

Жук оглянулся: сквозь густую пыль можно было различить боевые порядки нашего полка, охватывавшего колонну власовцев с двух сторон.

— Ещё, ещё пять минуток! — шептал Жук, глядя на возню у пушки.

Но власовцы, бросив на дороге замерший тягач, ускорили шаг: они неуютно чувствовали себя на совершенно открытом пространстве, где их легко могли обнаружить с воздуха, и торопились войти в лес. К тому же направо от нас поднялась в небо и рассыпалась ракета: видимо, власовские разведчики увидели подходивший полк.

— В чащу, гаврики, их пускать нельзя, — вытирая лицо пилоткой, сказал Жук. — Заблудятся — ищи их потом… Лимузин беру на себя, левому флангу — бить по миномётчикам, правому — по пулемётам, потом всем вместе — по колонне. Ясно? Огонь!

Мишень лежала как на ладони, даже очень плохому стрелку промахнуться было бы невозможно. Факелом вспыхнула легковая машина, колонна рассыпалась, оставляя на дороге убитых и раненых, и над нашими головами, срезая ветви кустов, засвистели пули.

— Бей по «ишаку»! — бешено закричал Жук.

С грузовика разворачивался в нашу сторону шестиствольный миномёт, грозное оружие, которое, хотя и не могло на равных спорить с «катюшей», но всё равно очень даже заставляло с собой считаться. Однако чёрные трубы «ишака» застряли на полпути: расчёт был перебит автоматными очередями.

— Менять позиции!

На холм обрушился шквал огня. Власовцы быстро поняли, что имеют дело с немногочисленным противником, и, прикрывшись пулемётами, начали короткими перебежками штурмовать холм. Я видел, как с замком в руках бежал к орудию власовский офицер, и кто-то из наших срезал его очередью, потом ещё двоих, которые пытались подобрать замок. Ничего не скажешь — с орудием нам повезло!

— Гранатами огонь! — заорал Жук. — Бей!

Власовцы прижались к середине холма, на них, размахивая пистолетом, яростно орал офицер, и Жук снял его одиночным выстрелом.

— Заморыш, Музыкант, соберите все гранаты — и ко мне! Остальным вниз!

Я обернулся на стон: Рашид Алиев стоял на коленях и держался рукой за пробитое пулей плечо. Из-под его растопыренных пальцев бежал ручеёк.

— Чего смотришь, ты!.. — зло выругался он. — Стрэляй!

Чуть ниже верхушки холма лопнула мина.

— Все вниз! — срывая голос, орал Жук.

Никто из ребят не сдвинулся с места. Зденек, сильно побледнев, шарил по карманам в поисках патронов. А мины уже рвались за нашими спинами, ещё мгновенье — и нам пришлось бы худо, тем более что на подползающих власовцев были брошены последние гранаты.

И в этот момент подоспели наши, с двух сторон раздалось мощное и долгожданное «ур-ра!». На дорогу обрушились десятки мин, по ошеломлённым неожиданным ударом врагам застрочили пулемёты. Власовцы, почти было уже добравшиеся до вершины, посыпались вниз, и мы с огромным облегчением били в зелёные спины, ругались, кричали всякую ерунду и видели, как падают бегущие к лесу фигурки, как гибнет оказавшийся в ловушке враг. Только одна группа власовцев, используя как прикрытие грузовые машины, оказала сильное сопротивление. Наша цепь откатилась назад, и тогда по машинам ударили миномёты. Когда все было кончено, я увидел, как власовский офицер застрелил из пистолета двух солдат, поднявших кверху руки, а потом пустил себе пулю в лоб: значит, понимал, что его ждёт.

Ребята перевязали впавшего в беспамятство Рашида, и мы понесли его вниз, обходя стороной лежащих на склоне холма убитых власовцев. Я насчитал двенадцать трупов, хотя в пылу боя мне казалось, что мы уложили гораздо больше. Зато вся дорога и прилегающее к ней поле были буквально завалены трупами: я увидел, какое страшное опустошение могут произвести мины на открытой местности, и подивился прозорливости Жука, который приказал в первую очередь подавить «ишаков».

Когда мы спустились вниз, Зденек и Штефан стали прощаться. Они долго жали нам руки, показывали на видневшуюся в отдалении деревню и звали в гости. Мы обнялись и расцеловались.

— Погодите! — крикнул Жук уходящим чехам. — На память, братцы, примите.

И протянул Зденеку свои часы, а Штефану кинжал.

Проследив, чтобы Рашида побыстрее отправили в медсанбат, мы пошли к пленным. Их было с полсотни, обалдевших, дрожащих от перенесённого кошмара, и мы, столпившись вокруг, всматривались в их лица.

— Из лагеря нас взяли, — тянул откормленный детина, бегая глазами по толпе, — заставили, ей-богу!

— Сукин ты сын, за кусок сала продался!

— Тебя, земляк, тоже заставили? — усатый сержант с забинтованной головой подошёл к власовцу в офицерской форме и с мясом сорвал с его кителя Железный крест.

— Волк тебе земляк, — процедил офицер, с ненавистью глядя на нас, и выкрикнул: — Стреляйте, сволочи! Чего ждёте?

— Дёшево отделаться хочешь! — засмеялся сержант. — Вешать тебя будем, господин офицер. Противное дело, но ради такого гада попробую.

— Кончать предателей! — загудела толпа. В сопровождении штабных офицеров подошёл подполковник Локтев.

— Савельев, обеспечить безопасность пленных, — коротко отрубил он. — Всем разойтись!

— Да они человек тридцать наших положили! — выкрикнул кто-то.

— Всем разойтись! — холодно приказал командир полка. — В Советской Армии нет места самосуду!

Недовольно ворча, солдаты расходились. Локтев подошёл к Жуку, положил ему руку на плечо.

— Спасибо, Петя, правильно решил. Представишь ребят.

Жук весело козырнул:

— Есть представить ребят!

— С нами два чеха были, товарищ гвардии подполковник! — выпятив грудь, доложил я.

Локтев вопросительно посмотрел на Жука.

— Новенький, тот самый кореш, — пояснил Жук. — А фамилии чехов я записал, симпатичные гаврики. Держались на пятёрку с плюсом.

— Подашь вместе со своими, — сказал Локтев, — Потери?

— Рашида подцепило, в ключицу навылет.

— Жаль, — Локтев помрачнел. — Итого тридцать семь, из них двенадцать убитых… Ладно, веди пленных.

Тесно сбившись в кучу, боясь поднять глаза, власовцы, осыпаемые ругательствами встречных солдат, побрели к холму. Если бы ненависть могла жечь, они бы превратились в труху.

Полк остановился на большой привал, а нас Жук повёл прочёсывать лес — пленные показали, что нескольким власовцам в последнюю минуту все же удалось скрыться. Мне было хорошо: плотину прорвало, со мной разговаривали, шутили — меня приняли. Но главное — рядом шёл Юра Беленький, которого Жук выклянчил у Ряшенцева на место бедняги Рашида. Вконец расстроенный Виктор Чайкин узнал, что кандидатуру его друга подсказал Жуку я, и на прощанье пообещал: «Будешь за это ходить с битой мордой, попомни!» Мы хохотали, даже сам Виктор под конец не выдержал и рассмеялся.

В отличие от меня Юру разведчики приняли сразу — в полку он был старожилом, пользовался славой храбреца и весельчака, и его общества искали. Подтрунивал Юра над всеми, невзирая на чины и положение, а одна его шутка могла бы иметь для Юры плачевные последствия, если бы у генерала, начальника штаба корпуса, не обнаружилось чувство юмора.

Предыстория этого случая была такова. Как известно, разведка у немцев работала неплохо, и когда на нашей передовой появлялось высокое начальство, немцы иной раз об этом узнавали и делали вывод о готовящемся наступлении. Поэтому генерал из штаба корпуса решил проверить готовность передовых подразделений инкогнито, в солдатской форме. Командир корпуса лишь предупредил Локтева, что в расположении полка появится солдат-специалист из штаба и ему следует оказывать всяческую помощь. Но… Юра Беленький лежал с генералом в госпитале и знал его в лицо.

И вот в траншее появился незнакомый пожилой «солдат», за которым в почтительном отдалении следовал начальник штаба полка майор Семёнов. «Солдат» присматривался к бойцам, вступал с ними в разговоры, шутил и, на свою беду, неосторожно выругал младшего сержанта Беленького за то, что он вскрывал штыком консервную банку.

— Службы не знаете, солдат! — делая страшные глаза, рявкнул Юра. — Как разговариваете со старшим по званию?

Майор Семёнов издали делал отчаянные знаки и грозил кулаком.

— Виноват, товарищ гвардии младший сержант! — спохватившись, вытянулся генерал.

— На первый раз прощаю, — великодушно сказал Юра, усаживаясь. — Давно в армии?

— Двадцать семь лет, товарищ гвардии младший сержант!

— Должны были бы изучить устав, — упрекнул Юра. — Ладно, вольно, товарищ… генерал!

Генерал на мгновенье растерялся, потом расхохотался и протянул Юре руку, которую тот почтительно пожал.

Не удивительно, что Юру приняли как своего. Только Саша Двориков, к общему недоумению, не подходил к новичку и даже не смотрел в его сторону.

— Ничего не понимаю. — Музыкант пожимал плечами. — Земляки, корешами были… Заморыш, чего морду воротишь?

Но Саша бормотал что-то невнятное, отворачивался, и ребята пристали с расспросами к Юре, который долго жался, напускал на себя таинственность, сдерживал смех, всеми силами показывая, что он буквально давится невысказанной историей.

— Не могу, — разводя руками, вздохнул он. — Тайна, покрытая мраком.

— Черт с тобой, — буркнул Заморыш, — рассказывай. Все равно эти гаврики выжмут.

— Три месяца назад мы лежали в одной палате, — не без удовольствия начал Юра. — Я ещё скрипел, а на Заморыше все зажило как на собаке — ковылял по коридорам и покорял сестёр своими усиками. И вот однажды приходит в палату довольный, рожа блестит, на нас смотрит снисходительно.

«Договорился?» — спрашиваю. Кивает, змей, важничает! Смотрю — достаёт из-под матраса гимнастёрку и цепляет на неё ордена. Молчу — сам, думаю, не выдержишь. Так и есть, через минуту нагибается, шепчет:

«Трепаться не будешь? Смотри мне! Нюрка из перевязочной пригласила на чаек с печеньем. В двадцать четыре ноль-ноль, после дежурства».

«Врёшь!»

«Чтоб мне на этом месте провалиться! Сказала — приходи на второй этаж в десятую комнату, номер мелом написан. Дай-ка мне ещё твой орденок, пусть блестит побольше».

Я — пожалуйста, я человек добрый. А Заморыш улёгся на кровать, донельзя важный, осматривает рожу в зеркальце и уже не говорит, а изрекает:

«Не зря девки на меня глаза пялят. Они, девки, понимают, в ком настоящий шарм!»

— Врёт он, собака, — Заморыш сплюнул. — Ну погоди же!

— Не мешай! — зашумели на него ребята. — Дуй дальше!

— Меня, конечно, это слегка задело, — иронически похлопав свою жертву по плечу, продолжал Юра. — Нет, думаю, так дело не пойдёт! Когда время подошло к двадцати четырём, минуток без пятнадцати, кое-как взгромоздился на костыли, разыскал в пустой комнате кусок мела — госпиталь в бывшей школе находился — и вполз на второй этаж. Иду и смотрю на двери. А вот и комната номер десять. Стираю десятку, пишу мелом девятку, а на девятой комнате — соответственно десятку. Сделав это благородное дело, спускаюсь в палату, ложусь в постель и притворяюсь мёртвым. Слышу: «тук-тук» — значит, Заморыш отправился пить чай с печеньем… Остальное, братцы, со слов — свидетелем не был. Подходит Заморыш к десятой комнате и стучится: «Открой, Кисонька, это я, твой ласковый дружок Сашутка!» Молчание. Снова стучит, уже погромче: «Лапочка, отвори дверцу, чаю хочется, в горле пересохло!» Трах! Дверь распахивается, и на пороге в одних кальсонах появляется заспанный дед-рентгенолог: «Щенок! Я тебя таким чаем угощу, что на том свете икаться будет!»

Чтобы дать Юре досказать концовку, мы остановились перед лесом. Когда все утихли, Жук возвестил:

— Антракт закончился, гаврики, занавес поднимается!

Растянувшись цепочкой и держась в нескольких метрах друг от друга, мы углубились в густой смешанный лес. Далеко власовцы уйти не могли: лес прорезали дороги, по которым уже непрерывно шли войска. Разгромленная нашим полком часть опоздала буквально на считанные минуты: ещё немного, и ей, возможно, удалось бы ускользнуть в глухой горно-лесной массив, а оттуда — в Австрию, к американцам. После удачного боя настроение у ребят было приподнятое и не очень серьёзное: Заморыш беззлобно ругался с Юрой, и по обеим сторонам от них слышались смешки — приятелей подначивали. Лишь Музыкант бесшумно ступал своими толстыми ногами и поводил огромными ушами.

— Эй, кореши, — сердито призвал к порядку Жук. — Не ловите ворон!

Подражая Музыканту, я шёл, стараясь не наступать на сухой хворост и чутко прислушиваясь к лесным звукам. Одна высокая сосна вызвала у меня подозрение: в её густой кроне, как мне показалось, что-то темнело. Задрав голову вверх, я сделал несколько шагов назад, споткнулся о толстый сук, рухнул на кучу валежника и тут же вскочил с бьющимся сердцем: всем своим телом я ощутил под слоем хвороста чьё-то чужое тело.

— Юра, Петя, у вас есть закурить? — прерывающимся голосом спросил я, пяля глаза на валежник. Жук, тихо свистнув, сделал знак, и ребята, подтянувшись, окружили подозрительное место полукольцом. Больше всего на свете я боялся, что ошибся, что стану всеобщим посмешищем, но, к счастью, ошибки не было: из-под валежника явственно торчал белый клок рубашки.

— Вставай, земляк, — предложил Жук, щёлкая затвором автомата. — Простудишься. — И, подождав, добавил: — Ревматизм наживёшь, а попробуй достань путёвку на Мацесту, когда сезон вот-вот начинается… — Валежник зашевелился. — Только уговор: не баловаться, не то дырок понаделаем — никакой портной не заштопает… Вот так, земляк. Клешни, между прочим, положено задрать кверху.

Отряхиваясь от ползающих по телу муравьёв, на ноги поднялся двухметрового роста детина в нижней рубахе, чуть не лопающейся на могучей груди. Я разгрёб валежник, вытащил оттуда китель и туго набитый планшет, из которого на землю посыпались… десятки порнографических открыток. Никакого оружия у власовца не оказалось.

— Настоящий солдат, — похвалил Жук. — Не какую-нибудь муру вроде автомата с собой захватил, а самое заветное! Мишка, ты его унюхал, ты и веди. Беленький, дуй со своим корешом за компанию, а то лоб здоровый, как бы из конвоира кишмиш не сделал. Пошли, гаврики!

Многоопытный Юра срезал со штанов власовца пуговицы, и мы повели его в полк. Это был мой первый пленный, и я ног под собой не чуял от гордости.

— Хлопнулся на него, чувствую, амортизирует! — захлёбываясь, в пятый раз излагал я. — Как считаешь, правильно, что сам его не поднял, а для виду попросил у вас закурить? А вдруг он бы выпалил?

— Правильно, правильно, — отмахиваясь, смеялся Юра.

ТРИ СМЕРТИ

В последние дни каждым из нас владела одна навязчивая идея: поймать Власова. Слишком много ненависти вызывала омерзительная личность бывшего советского генерала, ставшего гитлеровским холуём. Мы спали и видели, как ведём в своё расположение предателя номер один, — точно так же, как участники уличных боев в Берлине мечтали самолично усадить Гитлера в железную клетку.

И когда в плен попадались власовцы — а они поднимали кверху руки менее охотно, чем даже эсэсовцы, — мы прежде всего задавали им вопрос:

— Где Власов?

Фотографии командующего «Русской освободительной армией» ни у кого не было, и это усиливало нашу подозрительность: ведь он мог переодеться! В каждом средних лет и постарше пленном, независимо от звания, мы видели Власова и с немалым разочарованием убеждались в своей ошибке. Пленные же, не сговариваясь, показывали, что Власов скрывается где-то поблизости и надеется удрать в Австрию вместе с остатками дивизии своего генерала Буйниченко. И мы без устали круглыми сутками прочёсывали леса, проверяли документы у проезжавших по дорогам офицеров, которые выходили из себя от одной мысли, что их принимают за переодетых власовцев. Однажды мы даже нарвались на крупный скандал, когда вытащили из машины багрового от гнева майора, который отказывался предъявлять документы и лишь орал на нас, срывая голос. Каков же был конфуз, когда выяснилось, что майор по фамилии Денисенко направляется к нам принимать полк у Локтева, назначаемого заместителем командира дивизии. К слову сказать, новый комполка оказался человеком злопамятным, в чём мне, увы, пришлось убедиться на собственной шкуре.

А Власова всё-таки изловили — недалеко от города Пльзень, до которого мы не дошли километров шестьдесят. По нынешней версии, принятой в военной литературе, закутанный в одеяла Власов прятался в легковой машине, и его выдал собственный шофёр. Теперь я не сомневаюсь, что это так и было, но в те дни наш полк облетела другая, более красивая легенда.

Мы не зря так увлекались проверкой документов на дорогах: здесь был один интимный секрет, о котором поведал мне Жук. Дело в том, что на всех изготовленных у нас документах скрепки ржавели, а немцы, с присущей им аккуратностью, скрепляли даже фальшивые удостоверения скрепками из блестящей нержавеющей стали. Этот педантизм дорого обошёлся многим переодетым в советскую форму диверсантам, которых гитлеровский обер-убийца Отто Скорцени под конец войны десятками забрасывал в наше расположение. И вот, как разнеслось по полку, ребята из разведроты соседней дивизии остановили «виллис», в котором ехали генерал и два офицера. Добродушно подшучивая над чрезмерной бдительностью разведчиков, генерал протянул документы (уже ошибка. Наши генералы обычно поругивали проверяющих) и, вытащив фляжку, предложил выпить за победу (вторая ошибка — станет генерал по дороге выпивать запанибрата с солдатами!). Но решили дело скрепки, блестевшие между потрёпанными листками документа.

— Попрошу выйти из машины!

Генерал пытался застрелиться, но разведчики скрутили ему руки. Задержанных под усиленной охраной привели в «Смерш», где выяснилось, что «добродушный» генерал и Власов — одно лицо.

Слышал я и другие версии пленения Власова, правдоподобные и не очень, имевшие хождение в солдатском фольклоре, но никого не осуждаю за выдумки: ведь они лишь свидетельствуют о том, как болезненно относились наши солдаты к самому факту измены Родине.

О том, что Власов пойман, мы узнали шестнадцатого или семнадцатого мая, точно не помню. Узнали с опозданием, и это дорого нам обошлось.


Ранним утром пятнадцатого мая в полк прибежал пастух-чех из близлежащей деревни и рассказал, что видел в лесу нескольких подозрительных людей в штатском. Они сидели у оврага, подкреплялись холодными консервами и тихо разговаривали на русском языке. Пастуху удалось остаться незамеченным, и он, бросив на произвол судьбы стадо, решил предупредить «Руде Армаду».

Мы всю ночь пробыли в лесу, сильно устали, но ребята и слышать не хотели, чтобы ложиться спать. Чем черт не шутит, а вдруг — Власов? Жук задал пастуху несколько вопросов, и мы кружным путём отправились занимать тропу, по которой скорее всего должны были пройти власовцы.

Спустя полчаса мы их увидели. Они тихо ступали по тропе, насторожённо глядя по сторонам. Грязные, обросшие щетиной, в явно чужой одежде, власовцы подходили все ближе к нам, притаившимся по обе стороны тропы. Впереди с автоматом в руках шёл молодой широкоплечий парень, а за ним — ещё трое, вооружённые пистолетами. Жук предупредил, что власовцев нужно брать живьём — если не будут сопротивляться. Долго казнил он себя за то, что принял такое решение., .

— Руки вверх! — не показываясь из-за кустов, выкрикнул Жук и пустил над головами власовцев короткую очередь.

Но те были вышколены неплохо. Власовцы мгновенно упали на землю и, ориентируясь на голос, осыпали кусты градом пуль. Тогда автоматически вступил в действие второй вариант: Музыкант и Юра, лежавшие в кустах по другую сторону тропы, одну за другой бросили несколько гранат, и огонь сразу же прекратился.

— Трое наповал! — кричал нам с тропы Юра. — Сюда, ребята!

Мы склонились над Заморышем. Автоматная очередь прошила ему грудь, и он был без сознания. Жук разорвал на Саше гимнастёрку, быстро перебинтовал его и погладил посеревшее лицо друга.

— Заморыш, братишка… кореш ты мой…

— Понесём его, Петя, — сказал Приходько. — Может, успеем.

Жук кивнул, и я впервые увидел на его лице слезы.

— Понесли, быстро! — вставая, приказал он, и мы, осторожно подняв с земли потяжелевшее тело Заморыша, двинулись в обратный путь.

— Этот, который из автомата палил, живой и невредимый, а трое наповал! — весело доложил Юра. — Чего вы там?.. Заморыш!

Вытащив из кобуры «вальтер», Жук подошёл к власовцу, который стоял на тропе и смотрел на нас ненавидящим взглядом.

— Четверо наповал, — сквозь зубы поправил Жук и разрядил пистолет в убийцу, от руки которого умирал Заморыш.

Жук взял его на руки и понёс, как спящего ребёнка, маленького, беззащитного.


А через несколько часов перед строем полка расстреливали Дорошенко.

Иногда я вспоминал его и радовался, что этот отвратительный парень ушёл из моей жизни. Я встречал на фронте ребят, бывших когда-то уголовниками: они частично сохранили свой жаргон, блатные ухватки, любили петь «перебиты, поломаны крылья, тихой болью всю душу свело» и «как живут филоны в лагерях», но в большинстве своём снова стали людьми. Лишь после смерти Заморыша я узнал, что до армии, точнее до тюрьмы, он был вокзальным вором.

А другие — таких было очень немного, но они были — так и не, вернулись к честной жизни. Все их презирали и рано или поздно выбрасывали из своей среды,

Таким был и остался до конца Дорошенко.

Оказавшись в штрафной роте, он счастливо отделался «малой кровью»: получил осколочек в мякоть ноги и по закону считался искупившим свою вину. В полк он пришёл из медсанбата всего несколько дней назад, и я увидел его только тогда, когда нас выстроили по тревоге.

Перед строем выступил подполковник Локтев.

— Товарищи! — восклицал он. — Среди нас есть подлец, запятнавший знамя нашего полка! Этот негодяй ограбил старика и его жену, представителей братского народа, освобождённого Советской Армией! Они видели, как грабитель бежал в расположение полка. Смир-но!

Четверо — Локтев, принявший командование полком, майор, седоватый подполковник из военного трибунала и совсем дряхлый старик чех, явно смущённый тем, что происходит, начали обходить ряды. Время от времени чех останавливался и умоляюще говорил что-то сопровождавшим, но Локтев отрицательно качал головой и продолжал, бережно держа под руку, вести старика вдоль рядов.

Мы стояли по стойке «смирно», нам было безумно стыдно.

Дорошенко вытолкнули из рядов сами солдаты, увидевшие, как он пытается выбросить из кармана и придавить ногой древние медные часы-луковицу и позолоченное обручальное кольцо.

Через пять минут Дорошенко расстреляли перед строем, и не было ни одного человека, который бы о нем пожалел.

И меньше всего — мы. Из-за этого мерзавца нас оторвали от постели умирающего Заморыша. Жук, который впервые нарушил свой воинский долг и отказался идти на построение, рассказал, что Саша на короткое время пришёл в сознание и просил не поминать его лихом. Теперь он снова впал в беспамятство, и хирург, повидавший за войну тысячи смертей, честно предупредил, что вот-вот начнётся агония.

Саша умирал трудно, и почерневший от горя Жук не спускал с него глаз. С ним вместе Жук провоевал три года, и хотя был старше двадцатилетнего Заморыша всего на семь лет, относился к нему как отец: строго отчитывал за проступки, даже наказывал, но во всех его репликах, обращённых к маленькому другу, сквозили гордость и неприсущая Жуку теплота. Оба они были одиноки и, как часто бывало на фронте, предполагали после демобилизации поселиться вместе.

И теперь Заморыш умирал — из-за непоправимой ошибки, допущенной его старшим другом

Мы хоронили его под вечер, на деревенской площади. Вокруг, обнажив головы, стояли чехи. Локтев произнёс короткое прощальное слово и бережно прикрыл краем знамени обострившееся лицо прославленного разведчика Александра Дворикова, по прозвищу Заморыш.

Навсегда в моей памяти осталась последняя ночь войны: мы сидим в палатке вокруг врытого в землю стола, заставленного бутылками трофейного сухого вина, Музыкант бряцает на гитаре, а чёрный, как земля, Жук пьёт, не пьянея, стакан за стаканом и с невыразимой печалью напевает, качая тяжёлой головой:

Не для меня придёт весна-а-а,

Не для-я меня Дон разольётся, и сердце радостно забье-ется

Восторгом чувств — не для ме-еня…

ВСЕ ХОРОШО, ЧТО ХОРОШО КОНЧАЕТСЯ

Теперь, когда война закончилась, у солдат заныли старые, незалеченные раны. Никто не жаловался, пока шли бои, где каждый шаг мог оказаться последним и для здорового и для трижды лежавшего в госпиталях — не угадаешь.

А нынче, когда изнурительные походы остались позади и смерть больше не летала над головой, когда можно было часами в истоме валяться на берегу речки или в лесной тени, обнаружилось, что солдаты устали. Они прощупывали под багровыми шрамами не извлечённые в госпиталях осколки, все чаще вспоминали о ревматизме, подхваченном во фронтовой слякоти, прислушивались к неровным толчкам перетруженного сердца и без конца говорили о жёнах, ребятишках и семейном уюте. Миномётчики с тревогой думали о том, будет ли им послушен, как прежде, комбайн, автоматчики уже видели себя у токарных и фрезерных станков — словом, душою солдаты были дома, по которому безмерно истосковались.

У солдат оказалось слишком много свободного времени, и это губительно сказывалось на дисциплине. Поняв, что личным составом все более овладевают демобилизационные настроения, высшее начальство, преодолевая пассивное сопротивление снизу, осуществило весьма болезненный для фронтовиков, но безусловно необходимый перевод армии на мирные рельсы.

В полк прибыли только что выпущенные из училищ молодые и щеголеватые лейтенанты. На их гимнастёрках горели начищенные до блеска пуговицы, а на ногах скрипели хромовые сапоги. Это уже были по-настоящему обученные офицеры, знающие устав и службу куда лучше своих коллег-фронтовиков, «выстреленных» из краткосрочных курсов младших лейтенантов (каждые три месяца — повышение, если не ранят и не убьют). Юные офицеры для начала вытеснили с должностей командиров взводов фронтовиков-сержантов и стали задавать тон в дисциплине: общий подъем, боевая и строевая подготовка, караульная служба, устав, выправка и внешний вид.

Правда, разведки все эти новшества до поры до времени не коснулись. После завтрака Жук уводил нас в лес, где мы выбирали уютную полянку, спали, загорали и вели бесконечные споры о прошлом, настоящем и будущем.

Жук очень изменился, стал неразговорчив и подолгу лежал на спине, глядя в небо и думая о чём-то своём. Мы старались не лезть ему в душу, зная по себе — у каждого из нас гибли друзья, — что эта депрессия рано или поздно пройдёт сама собой. Нам уже было известно, что Локтев забирает Жука в дивизионную разведку, и каждый втайне надеялся перейти вместе с ним.

Но моим надеждам не суждено было сбыться: я попал в затяжную полосу неприятностей, хотя для первой из них следовало подобрать другое слово.

Началось с того, что я презрел старинную солдатскую заповедь: «Никогда не попадайся на глаза начальству». Болтаясь после обеда без дела по расположению, я не заметил, что полк обходит командир дивизии, генерал-майор, известный своим крутым нравом. Когда я обратил внимание на генерала и на длинный шлейф сопровождающих его офицеров, было уже поздно.

— Что это за чучело? — загремел генерал, когда я, лихо козырнув, пытался побыстрее удалиться от этого опасного места.

Меня окриком вернули, и генерал, вскипев, начал разносить командира полка за мой чудовищный внешний вид. Вспоминаю, что выглядел я действительно на редкость безобразно. Правый погон еле держался на болтающейся пуговице, левый был запачкан смолою, испытавшие немало передряг брезентовые сапоги покрылись грязными пятнами, а продранные на коленках штаны я никак не удосужился заштопать — все не хватало времени.

— На пять суток! — вынес свой приговор генерал, оборвав оправдательный лепет нового комполка майора Денисенко.

Зато вторая неприятность оказалась куда более серьёзной.

Я уже писал о том, что взвод разведки считался «личной гвардией» командира полка. У Локтева, конечно, был ординарец, но как-то само собой получилось, что основные заботы об устройстве быта командира разведчики взяли на себя, не говоря уже о сопровождении в бою. Все знали о личной дружбе Локтева и Жука, и никто не удивлялся тому, что разведчики, не успев подыскать пристанище для себя, оборудовали жильё командиру полка; никто не задавал Локтеву вопросов, откуда на его столе появляются всевозможные деликатесы, каких не вкушает и куда более высокое начальство. Любовь была взаимная: в свободное время Локтев частенько сиживал у разведчиков, играя в шахматы, беседуя на вольные темы, — одним словом, отдыхал душой. Он гордился своими ребятами, которые ухитрялись добывать нужную информацию и «языков» даже в условиях затяжной обороны, когда командиры других частей для той же цели вынуждены были проводить кровопролитную разведку боем, а разведчики, в свою очередь, гордились своим «хозяином» — умным, красивым, бескомпромиссным и бесстрашным человеком. Однажды произошёл совершенно анекдотический случай, который доставил много весёлых минут всей армии. Во время отпуска — единственного за всю войну — Локтев сделал предложение своей школьной подруге, с которой все годы переписывался. Её отец, командир одного из полков нашего корпуса, узнав о готовящейся свадьбе, выклянчил на несколько дней отпуск и прилетел в Москву, чтобы высказать свою родительскую волю: «Ты мне отдаёшь Савельева или Заморыша с Музыкантом, а я тебе — дочь. Иначе свадьбы не будет!» Локтев холодно козырнул, взял чемодан и отправился на аэродром. Благодаря невесте, не потерявшей голову и чувства юмора, свадьба всё-таки состоялась, но своё родительское благословение обиженный папа пробурчал сквозь зубы.

Нынешний командир полка майор Денисенко до нового назначения работал в штабе дивизии и, конечно, был наслышан о «локтевских ребятах». Будучи, однако, человеком среднего ума, он не мог понять, что их отношение к Локтеву носило не служебный, а глубоко личный характер. Поэтому Денисенко недоумевал, почему его попытки установить с разведчиками внеслужебные отношения не имеют никакого успеха. На все намёки и просьбы нового командира Жук, вытянувшись по уставу, могильным голосом отвечал:

— У вас есть ординарец, товарищ гвардии майор!

— Так он ни черта не умеет, пустое место!

— Смените ординарца, товарищ гвардии майор!

Портить отношения с известным всей армии Петром Савельевым предусмотрительный Денисенко не стал, но за разбитые горшки пришлось сполна заплатить мне. Денисенко хорошо запомнил меня по фамилии и в лицо, поскольку я дважды доставлял ему неприятности: принимал деятельное участие в вытаскивании его из машины (забрал у него из кобуры пистолет) и дал повод для жестокой взбучки, которую он получил от генерала. К сожалению, я не внял советам ребят и однажды легкомысленно прошёл мимо палатки командира полка.

— Полунин!

Я подбежал и отдал честь. Денисенко вышел из палатки, держа в руках гимнастёрку.

— Куда девался Васька, не знаешь?

— Представления не имею.

— Как отвечаешь?!

— Не могу знать, товарищ гвардии майор!

— Как это Локтев его терпел! Выгоню к черту. Держи, пришей подворотничок.

И швырнул мне свою гимнастёрку.

Локтеву разведчики с радостью оказывали подобные услуги, не дожидаясь его просьбы и радуясь тому, что он даже в походах выглядит подтянутым и элегантным. Наверное, попроси меня Денисенко по-человечески, я бы и ему пошёл навстречу, всё-таки командир полка. Но он так взбесил меня своей бестактностью, что я, забыв про всякую осторожность, пошёл на прямое хулиганство.

— Что это такое? — минут через пять спросил Денисенко, ошеломлённо глядя на свой подворотничок, вкривь и вкось пришитый толстыми чёрными нитками.

— Ваша гимнастёрка, товарищ гвардии майор! — дерзко отчеканил я.

В жизни ещё на меня никто так не орал. Хорошенько отведя душу, Денисенко подозвал своего адъютанта, бросил на меня испепеляющий взгляд и приказал:

— Вышвырнуть этого субъекта из взвода разведки! Чтоб духу его там не было! Я обмяк.

— Куда именно? — предупредительно спросил адъютант.

— На кухню, в обоз, к чёртовой бабушке! Ординарца — сменить! Ты чего стоишь? Кругом марш!

Жук выругал меня последними словами, побежал к Денисенко хлопотать, но тот упрямо твердил: «В обоз!» Тогда Жук пошёл на обострение, и часом спустя, бок о бок с Васей Тихоновым, я занимался строевой подготовкой под начальством старого друга, ныне помкомвзвода Виктора Чайкина.

Через несколько дней, со скандалом забрав с собой чуть ли не половину ребят, Жук ушёл в дивизионную разведку. С тех пор я потерял его из виду, хотя время от времени получал с оказией приветы, а впоследствии, с переходом на тыловой паек, то буханку хлеба, то банку тушёнки, которые тут же съедались в дружеском кругу. Ни разу не встречал я больше Музыканта, Приходько и других ребят, ушедших с Жуком, и лишь на марше увидел на мгновенье промелькнувшего в машине подполковника Локтева. А Юра Беленький так и остался в разведке, правда уже без «педалей» — командир полка счёл велосипеды излишней роскошью.

Мы прожили в палаточном лагере ещё недели две, пока не пришёл долгожданный приказ. Разобрав палатки, погрузив на автомашины и повозки имущество полка, мы в полном походном снаряжении выстроились на дороге.

— Домой шагом марш! — весело скомандовал комбат Ряшенцев.

И мы отправились домой — пешком по Европе.

ГЛАВА О СЧАСТЛИВОМ ЧЕЛОВЕКЕ

Последующие два месяца мне как-то не запомнились. После бурной фронтовой жизни, с её острыми переживаниями и опасностями, эти месяцы промелькнули довольно уныло и бледно.

Наша дивизия вновь расположилась в сыром лесу, километрах в пяти от разрушенного белорусского городка, и мы с первых же дней принялись за возведение капитального жилья. Работали на совесть, потому что знали, что если не успеем построить к зиме казармы, то будем мёрзнуть в палатках. С утра до позднего вечера мы расчищали территорию, рыли котлованы под фундаменты, заготавливали и перетаскивали на своих плечах строительный лес, тесали и пилили бревна, а к ночи, выжатые до основания, без сил валились на «перины», как прозвали ребята набитые соломой тюфяки. Мы быстро обносились и похудели — тыловой паек не шёл ни в какое сравнение с богатыми фронтовыми харчами. Мы понимали, что страна оголодала за войну и большего не в состоянии нам дать, но одним пониманием сыт не будешь.

Первое время нас поддерживали посылки от Жука и мешок картошки, честно заработанный Виктором в МТС за ремонт дизеля. Но в дальнейшем ускользать на приработки не удавалось, а посылки приходить перестали: Локтев и Жук уехали в Москву на парад Победы в составе колонны Первого Украинского фронта. (Несколько месяцев спустя я смотрел кинорепортаж о празднике Победы и, увидев проходящих по экрану Локтева и Жука, насмерть перепугал соседей своим ликующим воплем.)

Старшие возрасты демобилизовывались, и мы всем полком провожали убелённых сединами ветеранов.

В новеньком, с иголочки, обмундировании, надев ордена и медали, они стояли в прощальном строю, и на глазах старых солдат были слезы. После торжественной церемонии ряды перемешались, «папаши» обнимали и целовали «сынков», которые так долго были их равноправными товарищами, и донельзя взволнованные уходили на станцию.

Уехал и папа Чайкин, старый ворчун и, к моему искреннему удивлению, дважды орденоносец: лишь после его отъезда я узнал, что ротный писарь подбил гранатами два танка и вместе с Виктором прямо на поле боя вытащил из горящей тридцатьчетверки тяжело раненных, полузадохнувшихся ребят. На прощанье папа Чайкин неожиданно для всех расчувствовался и, осыпав поцелуями своего «непутёвого молокососа», откровенно прослезился.

— Первый раз батя разнюнился! — поражался Виктор, у которого самого глаза были на мокром месте. — Сдаёт старик, не иначе!

Не покидали мысли о доме и меня. Было обидно, конечно, что не заработал никакой награды и что не пройтись мне по главной улице города с высоко поднятым носом, но я успокаивал себя тем, что войну хотя и к шапочному разбору, но повидал. Теперь очень хотелось учиться, читать умные книги и набираться знаний, чтобы стать таким же образованным и уважаемым человеком, каким был Сергей Тимофеевич Корин и каким так хотел стать незабвенный друг Володя Железнов. Мать засыпала меня письмами. Она сообщала, что двадцать восьмой год в армию до сих пор не призвали, и требовала, чтобы я на этом основании просил о демобилизации. На этот случай она выслала мне мой паспорт. Виктор, знавший мою историю, предлагал переговорить с Ряшенцевым, но я никак не мог на это решиться: как-то неловко было перед ребятами.

Так продолжалось до середины августа, и я уже начал было привыкать к будням тыловой жизни, как в течение недели произошли события, перевернувшие все вверх дном.

В один прекрасный день Виктор, напустив на себя крайне таинственный вид, повёл меня в штаб батальона, где Ряшенцев, улыбаясь, вручил мне маленький листок. Это была выписка из приказа о награждении гвардии рядового Полунина медалью «За отвагу». Я прочитал, на мгновение совершенно обалдел и вместо уставного: «Служу Советскому Союзу!» под общий смех присутствующих бросился комбату на шею. Потом, это я помню абсолютно точно, ударился вприсядку, что-то вопил — одним словом, чуть не помешался от счастья. Неожиданно мне в голову пришла ужасная мысль, и прерывающимся от страха голосом я спросил, не розыгрыш ли это, поскольку никаких подвигов за собой я не припомню. Но развеселившийся Ряшенцев заверил, что все в полном порядке и что медаль, которую мне на днях вручат, сделана из такого же серебра, как те две, что звякают на груди у хохочущего Виктора Чайкина.

Едва я успел вернуться к себе и вызубрить наизусть пять-шесть волшебно прекрасных строчек выписки из приказа, как меня окликнули.

— Полунин, на выход!

Я высунул голову из палатки — и протёр глаза: передо мной, с вещмешком в одной руке и чемоданом в другой, стоял брат. Этого уже было слишком много для одного человека, и от криков, с которыми я бросился в широко распахнутые братские объятия, могли, наверное, поднять по тревоге полк.

Брат ехал домой — медицинская комиссия его демобилизовала. Слава богу, война закончилась, и солдат с наспех залеченными ранами незачем было держать под ружьём. По дороге он повидался с отцом, благо волею судьбы они оказались в одной армии, и отец велел передать, что тоже собирается ко мне нагрянуть.

Я во все глаза смотрел на брата, радуясь происшедшей в нём перемене. Два года назад, когда я провожал его на фронт, брат был щуплым подростком с почерневшим от бессонницы типичным лицом солдата, которого изводит нарядами вне очереди старшина. Теперь же он был уверенным в себе здоровым малым с широкими плечами, привыкшими к тяжести полевой рации и карабина; он много раз участвовал в боях, брал Минск, Кенигсберг и Берлин, заработал пулю в бедро и орден, ленточка которого уже успела обтрепаться.

До самого отбоя мы сидели, говорили и никак не могли наговориться. Мы долго ахали, когда установили, что восемнадцатого апреля нас разделяли несколько десятков метров: в тот день полк брата пошёл через деревню у Шпрее, где погиб Митя Коробов. Если бы я не спал, как сурок, а смотрел на проходящую колонну, мы могли бы встретиться ещё четыре месяца назад!

За ночь брату нужно было добраться до Минска, где знакомый военный комендант обещал посадить его на московский поезд, и мы расстались — как оказалось, ненадолго.

Прошло несколько дней. Внешне ничего не изменилось, я жил прежней жизнью: радовался, когда давал норму — десять кубов земли в день, вместе со всеми считал дни до воскресенья, когда можно было поспать лишний часок, по вечерам перечитывал Таины письма и с отбоем мгновенно засыпал. И в то же время шестое, подсознательное чувство мне подсказывало, что предстоят большие перемены.

И вот однажды командир взвода вызвал меня из котлована.

— Комбат приказал явиться, — сообщил он. — К тебе какой-то майор приехал. Приведи себя в порядок — и быстро!

Какой там может быть порядок! Не чуя под собой ног, я бросился в штаб батальона. За столом рядом с Ряшенцевым сидел отец — постаревший, с седыми висками, самый родной из всех майоров.


Моя судьба решилась в несколько часов. Ряшенцев взял у меня паспорт и отправился в штаб дивизии, откуда возвратился с предписанием о моей демобилизации, как шестнадцатилетнего, ввиду несовершеннолетия. Не успел я как следует осмыслить эту новость, как Ряшенцев «от имени и по поручению» вручил мне медаль и временное к ней удостоверение. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, то волнуюсь, вспоминая: стоит ли говорить, что творилось в моей душе тогда?

Отец, с первых дней провоевавший всю войну, быстро нашёл с Ряшенцевым общий язык; они понравились друг другу, а военные люди в таких случаях редко ограничиваются на прощанье простым рукопожатием. На ужин в честь своего гостя Ряшенцев созвал друзей-офицеров, каждый из которых принёс «сухой паек» — по банке свиной тушёнки; гвоздь программы, трехлитровую бутыль водки, комбат всеми правдами и неправдами добыл сам. За столом оказались и мы с Виктором. Пока офицеры знакомились с отцом и находили общих знакомых, мы, забившись в угол и махнув рукой на все приличия, съели по килограммовой банке тушёнки — подвиг, который легко совершил бы в то время каждый солдат на нашем месте. Я вспоминаю об этом не только потому, что мы впервые за два месяца досыта наелись, но и потому, что история с тушёнкой имела своё продолжение. Отец до сих пор разводит руками, вспоминая, как я отличился в тот вечер. Служба есть служба, и офицеры, не говоря уже о Викторе, пили понемногу. Я же, не выносивший ранее сивушного запаха, дул водку стаканами. На глазах у потрясённых свидетелей я выпил за вечер больше литра и, что самое удивительное, оставался совершенно трезвым. Теперь-то я понимаю, что разгадка этого чуда находилась в пустой банке из-под тушёнки, но тогда необычайно вырос в собственных глазах и нетерпеливо ждал случая, чтобы продемонстрировать свою уникальную стойкость к алкоголю. Недели через две такая возможность была предоставлена. На вечеринке в честь моего возвращения собрались приятели, и я показал им, как пьют орлы-гвардейцы: залпом выкушал стакан водки, закусил дымом и… дальше ничего не помню, кроме того, что мне было очень плохо.

Поздним вечером Ряшенцев и Виктор проводили нас на станцию и усадили на платформу товарного состава, идущего в сторону Минска. Мы расцеловались, и с первым оборотом колёс закончился самый кратковременный и незабываемый период моей жизни. Уставший отец дремал в углу, укрывшись шинелью, а я всю ночь не сомкнул глаз. «Все возвращается на круги своя» — семь лет назад мы, совсем ещё мокроносые пацаны, по этой дороге ехали зайцами в Интернациональную бригаду; теперь я возвращаюсь домой тем же путём и тоже зайцем. Я думал о друзьях моего детства, ещё не зная, что никого из них нет в живых: Гришка и Ленька действительно погибли при бомбёжке, а Федька Ермаков, наш славный Портос, ещё в сорок первом был смертельно ранен в бою с фашистской карательной экспедицией.

Я вспоминал Сергея Тимофеевича и Володю, и вновь переживал их гибель, и давал клятву навсегда сохранить в своём сердце благодарную память об этих замечательных людях; я вспоминал кроткого Митю Коробова и смешного Митрофанова, ушедших из жизни накануне Победы, Виктора Чайкина и Юру Беленького, протянувших мне руку дружбы после трагического боя у озера, маленького героя Заморыша, лопоухого Музыканта и до конца оставшегося для меня загадкой Жука, знаменитого разведчика Петра Савельева.

Я вспоминал о них всю дорогу, горевал о погибших, вытирал набегавшие слезы печали и потом думал о том, что я счастливый человек. Не потому, что остался жив и еду домой — так сложилась судьба, не моя это заслуга, и тут гордиться нечем. Я счастливый потому, что осуществились мои мечты: мы победили, и я внёс свою крохотную лепту в эту Победу. И я знал, что буду гордиться этим до конца жизни.


Моя повесть подходит к концу, осталось рассказать совсем немного. Через два дня я впервые оказался в Москве и прямо с Белорусского вокзала поехал на Красную площадь. В Мавзолей, увы, в тот день не пускали, и я, полюбовавшись кремлёвскими башнями, отправился на Казанский вокзал.

По дороге меня задержал патруль — снова подвёл внешний вид. Перед самым отъездом я получил новое обмундирование, в котором выглядел весьма карикатурно, поскольку на складе оказались только большие размеры: длиннющая, чуть ли не до колен, гимнастёрка, брюки-галифе, в которые я влезал до плеч, и огромные, сорок четвёртого размера ботинки. Сержант-патрульный даже облизнулся от удовольствия, увидев такое огородное пугало.

— Документики! — щёлкая пальцами, приказал он. — Торопишься? В отпуск небось? Ничего, ты у меня парочку дней в комендатуре строевухой позанимаешься!

Он изучил моё свидетельство, и лицо его вытянулось. Дружески похлопав огорчённого сержанта по плечу, я поспешил к билетным кассам и быстро понял, что честным путём мне на поезд не попасть. Потрясая документами, взмыленные от духоты и беспокойства, штурмовали кассы сотни солдат. По залу носились туманные слухи, что где-то формируется «пятьсот весёлый», как называли в войну сборные поезда из теплушек, но толком никто ничего не знал. Я решил добираться зайцем и пошёл на перрон — изучать обстановку. И здесь мне повезло: я познакомился с группой инвалидов, которые возвращались домой из госпиталя. Они оказались славными ребятами и тут же предложили ехать вместе: «От фрицев отбились и от контролёров как-нибудь отобьёмся!» Инвалиды представили меня проводнику, как провожающего, я помог им втащить в вагон вещи и сам устроился на любимой всеми пассажирами тех лет сверхплацкартной третьей полке.

Двое суток дороги я прожил как лунатик и ничего о них не помню. Чуть ли не на ходу выпрыгнув на перрон вокзала, я ринулся к уходящему переполненному трамваю, ухватился за ручку и на подножке доехал до рынка. Отсюда до моего дома было три минуты бега. Торопливо отвечая на приветствия и поздравления знакомых, я вбежал в подъезд, в один миг оказался на третьем этаже, рванул на себя до боли знакомую фанерную дверь нашей клетушки и, задыхаясь, сказал:

— Здравствуй, мама!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12