Необходимо, сказал Керимли, чтобы отныне мы стали еще бдительнее, чтобы мы без устали, денно и нощно повышали свою политическую грамотность. А труженики пера, сказал он, должны тоже мобилизоваться и писать такие стихи и рассказы, чтобы наши маленькие читатели получали от них истинное эстетическое наслаждение. Что можно возразить на умное слово? Даже если его сказал Керимли. Все захлопали, и я тоже захлопал вместе со всеми. Многие даже кричали "браво!" Как будто итальянскую примадонну слушали.
Потом начались выступления тружеников пера. Я внимательно слушал, но смысл выступлений до меня не доходил, право.
Позабыв о трахоме, терзающей наших деток, каждый говорил... о классовом враге и борьбе с ним. Они везде, сказал один, они вокруг нас, они среди нас, они в бане, и в цирюльне, и в лавке, болтают, что в голову взбредет, и нет на них управы. Другой сказал, что это (классовый враг то есть) - не люди, это сволочи, их надо, как трахому, уничтожить с корнем. В ответ на этот призыв в зале раздался такой гром аплодисментов, мне показалось на минутку, что прекрасный лепной потолок обрушится на наши бедные головы. Но потолок выдержал, не обрушился, а со своего места в президиуме встал один из помощников Керимли, молодой поэт по имени, если не ошибаюсь, Гадир, да, да, именно он, встал и торжественно пообещал написать в течение трех дней поэму и разоблачить в ней всех, кто мешает нашему прогрессу. Разоблачить и уничтожить, сказал он, да, да, именно так.
И тогда встал незнакомый мне товарищ и сказал, что все это хорошо, все это распрекрасно, но ведь от стихов и поэм, даже самых боевых и разоблачительных, наши трахоматозные дети не излечатся, не так ли?
Меня так и подмывало поддержать незнакомца, подать реплику, но я видел желчное лицо Керимли, а тут еще лицо жены встало перед глазами, и я проглотил свою саркастическую реплику, промолчал... встало перед глазами, и я проглотил свою саркастическую реплику, промолчал...
И зря, зря, потому что как раз в этот момент Мухтар Керимли встал с места и, указывая в мою сторону, сказал, что сегодня на нашем собрании присутствует наш аксакал, писатель, товарищ Сади Эфенди, и пусть он тоже выступит, скажет свое слово, а мы послушаем.
Смотрите-ка, ящерица, а змею из гнезда выманила! Проклятье отцу твоему!..
Но делать нечего, я встал и по ступенькам поднялся на трибуну. И нехорошо как-то почувствовал себя, как на сквозняке. Всем предыдущим ораторам хлопали, а на меня смотрели... как-то странно смотрели... Ну, да ладно, двум смертям не бывать, а одной не миновать... Не хлопаете, ну и к черту, не хлопайте, а я вам скажу все-таки, что думаю...
И я сказал, что выступавшие здесь товарищи говорили очень умные вещи, очень правильные и уместные слова произносили, что все дети - наши дети, и здоровье их - здоровье народа, никакого в том сомненья быть не может. Но словами, самыми высокими, тут делу не поможешь, и я думаю, сказал я, что надо помочь, надо бы нам денег собрать на лекарства и на врачебную помощь больным детям.
Слова мои были встречены в зале жидкими аплодисментами, кто-то закашлялся, а Мухтар Керимли, сверкнув на меня ястребиным своим взглядом, только и сказал, что "ну и ну!".
Потом поднялся, повернулся лицом к залу и начал громить меня. В лице товарища Сади, сказал он, мы видим самый вопиющий пример политической безграмотности, сказал он. Разве наши врачи умирают с голоду, разве государство не платит им, чтобы мы собирали для них деньги, сказал он.
В зале на эти слова так бурно зааплодировали, такой вдруг поднялся шум и гам, мне показалось, сейчас папаха слетит с моей головы. Дернула меня нечистая сказать, что думаю, и вот стою на трибуне и хлопаю глазами, что скажешь в такой сумятице, а если и найдешься, что сказать, кто услышит тебя?.. Когда в зале поутихли, Мухтар Керимли еще раз обратился ко мне и спросил: а какие у тебя творческие планы, что ты будешь писать, вернувшись домой с нашего совещания?
И тут чаша терпения моего переполнилась, и я твердо и, возможно, несколько язвительно сказал ему, что не в моих правилах садиться за стол и брать в руки ручку сразу по возвращении с собрания. И еще я сказал ему, что учтивость и благовоспитанность - необходимые качества человека, а ты грубиян, потому что в присутствии всего собрания назвал меня неграмотным. Ты и есть самый большой невежда, сказал я ему, ты - наш позор, наше проклятье... Вот так. И снова было ощущение, что в лягушачий пруд кинули камень, да какой! Зал превратился в мертвецкую. Все молчали, как трупы.
Не помню уж, как я спустился с трибуны, как вышел из зала и сошел в гардеробную, как взял у Вазгена свою шубу и надел ее. Одно помню, что Вазген был напуган и огорчен моим видом, на лице его отразилось мое смятение. Я вышел на улицу, шел мокрый снег, и он приятно остужал мое горевшее огнем лицо.
Дома тоже вышло одно расстройство. Жена спросила, зачем меня вызывали, по какому делу, а я не сдержался и сказал, что позвали, чтобы выставить на посмешище, как обезьянку в цирке показывают. Я плясал в своей бухарской папахе, а народ прищелкивал пальцами и веселился...
И тут дочка моя Салима, звонко рассмеялась! Что же не смеяться, коли смешно! Я стал смеяться вместе с дочкой, и жена тогда успокоилась и спросила, а что же твое кашне, разве Керимли не вернул его тебе?
Я ответил, что он хотел вернуть, но я не взял, я подарил ему это кашне. Жена согласно покивала головой, ей понравилось, что я подарил кашне Керимли, ей показалось это добрым знаком. А я подумал, что немного бы покоя, я бы сел и написал рассказ под названием "Кашне"...
Но жаль, как жаль тебя, мое кашне..."
"Холодная зимняя ночь 31 января.
Половина первого ночи, домочадцы спят, а я, засветив керосиновую лампу, сижу и думаю. Электричества нет, управдом говорит, что снегопады повредили линию. Я открыл тетрадь, взял ручку и заметил, что у меня дрожит рука. У меня никогда не дрожали руки, почему же вдруг задрожали? Или я трус, самый, что ни на есть, обыкновенный трус?.. Как бы то ни было, сейчас самое время писать, и я напишу.
У жены утром побаливало сердце, и я не сказал ей, куда иду, скрыл от нее. Создатель, возьми моих лет и продли жизнь жене, не оставь мою дочурку, мое дорогое дитя без матери!..
Я пришел в указанное мне учреждение в точно назначенный час, поздоровался с человеком за стойкой, а он мне в ответ еле головой шевельнул. Ну, думаю, и разговаривать не хотят! Но тут человек за стойкой спросил мою фамилию, взял мой паспорт и долго изучал и сверял мою фотографию с моим лицом. Так долго, я даже смутился и подумал, что может быть, по ошибке взял вместо своего паспорта паспорт супруги. Но тревога оказалась напрасной, человек за стойкой велел мне пройти в гардеробную, раздеться там, оставить шубу и папаху и подняться, на второй этаж, где мне укажут, в какую комнату идти. Пока я раздевался и вешал шубу и папаху, человек за стойкой позвонил куда-то и сообщил мое имя-фамилию.
А я, выйдя из гардеробной, поднялся по лестнице на второй этаж и оказался в предлинном коридоре с множеством дверей, и все закрыты. И тут я оробел и смутился духом, ибо вспомнился мне мой сон. Ужасный сон, жуткий сон!.. Нельзя, чтобы людям снились такие сны, потому что они способны хоть кого выбить из состояния равновесия.
Мне снилось, что я стою в длинном коридоре вагона с наглухо закрытыми дверями купе. За запертой дверью одного из купе навзрыд плачет какой-то мужчина, а женщина утешает его, не плачь, мол, все, даст бог, образуется, утрясется. Я хочу оглянуться назад, открыть дверь и посмотреть, кто это плачет, и не могу, никак не могу оглянуться, стою, как пришпиленный, и смотрю в непроглядную тьму за окном...
Бог знает, почему мне вдруг вспомнился сейчас этот сон.
За cтолом в начале коридора сидел мужчина, как две капли воды похожий на того, который встретил меня внизу, так что я даже подумал, не близнецы ли они. Оба в черных костюмах и белых сорочках и при черных галстуках. Верхний, как и нижний, спросил у меня имя-фамилию, взял паспорт и так же долго его разглядывал, потом положил на стол пропуск, который дал мне нижний, вернул мне паспорт и велел посидеть в коридоре на стуле, пока меня позовут в тридцать третью комнату.
Я прошел и уселся на один из стульев, стоящих вдоль стен в коридоре, уперся руками в колени, перевел дыхание и только тут понял, как я плох и как сильно бьется мое сердце. Перед глазами у меня встало милое лицо моей дочурки Салимы, и я постарался унять свое сердце и успокоиться. Я уставился в пол и стал считать доски паркета, уложенные по диагонали сперва справа налево, а потом слева направо, вышла разница в две паркетины, и это тоже мне не понравилось...
В ушах у меня так и застрял мужской плач из моего злополучного сна, и я, оглянувшись на дежурного, украдкой тряхнул головой, как это делаешь, когда в уши нальется вода.
И зачем так некстати мне вспомнился этот сон? Место ли здесь для подобных вещей?..
Так просидел я не менее получаса, и за все это время в длинном коридоре даже муха не прожужжала, и, точно храня какой-то обет, ни я, ни дежурный не сделали даже попытки перемолвиться словом.
Наконец, у дежурного на столе тихо зазвонил один из телефонов, и, подняв трубку, он выслушал и ответил: "Будет сделано, товарищ Салахов!".
После чего дежурный положил трубку, подошел ко мне и предложил следовать за ним. Сказав про себя "бисмиллах", я поднялся и пошел за ним. Дежурный остановился перед дверью номер тридцать три, открыл ее и, отступив, сказал: "Пройдите".
Входя в комнату, я постарался расправить плечи и приосаниться, чтобы выглядеть молодцом, но из этого похвального намерения ничего, увы, не вышло. За столом в комнате сидел дюжий усатый детина, ни дать, ни взять легендарный Рустам Зал, и при виде его из меня вроде как бы выпустили весь воздух я ощутил, как непроизвольно съеживаюсь и ноги становятся ватными. Могучий здоровяк был намного моложе меня.
Завидев меня, он поднялся из-за стола, и мне показалось, что сейчас он стукнется головой об потолок. Он шел ко мне, радостно улыбаясь, а я не понимал, чему он улыбается, пока он не раскинул широко руки, как если бы собрался задушить меня в своих могучих объятиях, и не воскликнул неожиданно тонким, пискливым голосом:
- О, Сади Эфенди! Как я рад! Как я рад вас видеть!
И, валлах, так он это горячо сказал, так искренне, что в моей мгновенно оттаявшей душе шевельнулась признательность.
Он долго тряс мне руку и приносил свои извинения за то, что побеспокоил и вдобавок заставил дожидаться в коридоре, но что поделаешь, служба, ни минуты свободной, после чего заявил, что сегодня он счастливейший в мире человек, ибо сподобился лицезреть и познакомиться с гордостью и славой народа - Сади Эфенди. Так-то...
Не скажу, что эти слова не доставили мне радости, было бы ложью сказать так. Кого не радуют изъявления восторгов и признания?
Но с другой стороны, подумал я, если это действительно так и этот человек жаждал знакомства со мной, то почему он вызвал меня к себе, а не сам ко мне явился в дом или на те литературные вечера, где я обычно бываю и где можно запросто познакомиться и пообщаться со мной. Но я не дал ходу этой мысли, не стал вдаваться и вникать в глубины.
Мы обменялись вопросами о здоровье, после чего я справился об имени-отчестве своего собеседника. "Салахов Адыль Гамбарович", - ответил он и добавил, что я могу звать его просто по имени, без отчества, ибо он моложе меня. Отлично, сказал я, просто великолепно, благовоспитанность, достойная всяческого одобрения. Но сказал я это не вслух, а про себя. Самым почтительным образом Салахов взял меня под руку и усадил напротив себя; открылась дверь и женщина внесла и поставила на стол перед нами поднос с заварным чайником, красивыми резными стаканами и печеньем в стеклянной вазочке. Я задержался взглядом на круглом, дырчатом печенье - любимом лакомстве моей дочурки, моей Салимы, и Салахов, заметив это, спросил, что это вы так внимательно разглядываете, Сади Эфенди?.. Я, откровенно говоря, застеснялся и, смеясь, сказал, что это печенье прежде свободно продавалось в магазинах, а теперь почему-то исчезло с прилавков, а моя дочурка Салима очень любит его.
"Всего-то", - сказал с улыбкой Салахов и, встав с места, догнал женщину на пороге и что-то сказал ей тихо. Я подумал, что, наверное, распорядился еще принести печенья, и сказал, что не надо, хватит, я не голоден. Салахов отвечал, мол, не беспокойтесь, я совсем о другом. Вернувшись и сев на свое место, он, не знаю уж, почему, довольно долго смотрел мне в глаза, да так пытливо, как врач в глаза больного смотрит, потом улыбнулся, взял чайник, разлил чай по стаканам и сказал: "Сади Эфенди, давайте выпьем чаю, побеседуем, а там посмотрим, как дальше быть!".
"С удовольствием, - ответил я, - с превеликим удовольствием, ибо на улице весьма холодно, и я, пока шел сюда, изрядно продрог...".
Зачем Салахов вызвал меня к себе в этот холодный зимний день? И сейчас, когда я записываю все происшедшее в дневник, для меня это непроясненная тайна, и сколько-нибудь разумного ответа на свой вопрос я не нахожу.
Но должен признать, что, против всяких ожиданий, этот человек с богатырской внешностью и с тонким женским голосом явил собою наглядный образец учтивости и благовоспитанности.
Мы пили уже по второму стакану горячего, отлично заваренного чая, когда Салахов заговорил о моем последнем романе, и говорил так, как может говорить человек, внимательно прочитавший эту вещь. Я понял, что рукопись ему дал Мухтар Керимли, ни от кого другого Салахов получить ее не мог. Рукопись моя не отпечатана на машинке с новым алфавитом, а переписана мною собственноручно на прекрасной белой бумаге, которую я купил за золотые монеты у торговца-еврея с площади Угольщиков. Просидев не одну ночь напролет, я закончил, наконец, переписку романа и отнес его на прочтение Мухтару Керимли, дабы получить его разрешение на издание. Потому что по новым правилам всякий желающий напечатать свое произведение должен был отнести его падишаху чертей Мухтару Керимли, чтобы он прочитал и подписал, и лишь после этого обязательного акта мог предложить свою рукопись в журнал или в издательство.
Но как бы там ни было, я не подал виду и не стал расспрашивать, как и почему рукопись, отданная Керимли, оказалась у моего собеседника, и какую тот преследовал цель, передавая ему мой многострадальный роман. Я ждал, что это прояснится в процессе нашей беседы.
Одно мне было ясно, что роман мой не мог представлять интереса для моего собеседника, ибо в нем не было ни большевиков, ни меньшевиков, ни мусаватистов, ни анархистов. В основу своего романа я положил давно пленившую и томившую мне душу историческую быль, имевшую место в годы средневековья.
Но Салахов, неожиданно и радостно удивив меня, сказал много добрых, красивых и восторженных слов о моей рукописи, и я, воспрянув духом, помянул про себя благодарностью породившую его мать и пожелал вечного покоя всем его дорогим усопшим. Потому что Мухтару Керимли роман мой решительно не понравился, и это бы еще с полбеды, но ведь не было ни одного собрания, на которое бы он не поносил это произведение и не обличал меня во всех смертных грехах. Он утверждал, что я написал не роман, а нечто чудовищное, безобразное и несообразное, что я дезертировал в историю вместо того, чтобы живо откликаться на жгучие проблемы нашей действительности, и, наконец, что история у меня освещается не с позиций классовой борьбы, что я не выразил своего классового отношения к описываемым событиям, почему об издании этой вещи не может быть и речи, ну и так далее, все в том же духе, одно расстройство и погибель.
А Салахов, этот долго, подробно и восхищенно говорил о моем романе, и было ясно, что читал он с неподдельным удовольствием, даже, быть может, с наслаждением... но вот что смутило меня, да так, что голова разболелась... В конце своего панегирика, ибо иначе как панегириком эту хвалебную речь не назовешь, Салахов обронил несколько слов, мол, Мухтар Керимли в разговоре с ним дал самую высокую оценку роману и признался, что читал его с истинным наслаждением. Мне показалось, что я ослышался. Как же так, судари мои? Что это за дьявольское наваждение? Если правда, что мой роман понравился Керимли, то откуда же все эти громы и молнии? Как же так, почему же тогда Мухтар Керимли, что ни собрание то шельмует мой роман и меня с ним в куне?
Салахов, выговорившись, выпил залпом полстакана уже остывшего, должно быть, чая и снова, как давеча, долго и пытливо посмотрел мне в глаза. Потом позвонил и велел принести горячего чаю и весьма кстати, потому что, не отвлекись я сейчас чаепитием, неизвестно, что сказал бы. И не про себя сказал бы, а вслух, во весь свой голос. Ложь, ложь, немыслимая, необоримая, необъятная ложь!..
Да ведь такая беспримерная наглость, такое лицемерие, такое фарисейство не только бога, но и дьявола самого смутит!..
Что же это за ловкач такой, что дьявола шутя подкует, что же это за мир такой, и за что мы обречены влачить в нем свои дни?! Нет, как ни осторожничал, как не выверял каждое слово и каждый жест, но тут я сдержаться не мог, тут я сорвался и сказал, что как же так, почему же тогда Мухтар Керимли, что ни собрание, то ругает и мой роман, и меня...
Салахов заверил меня, что все это дело прошлое, и отныне все будет по-другому, что Керимли заблуждался кое в чем и субъективно отнесся к роману, что ему разъяснили это, и мы, добавил он, не допустим, чтобы Сади Эфенди - гордость нации - расстраивался и портил себе кровь по пустякам. Сказав это, он подлил мне в стакан горячего чаю и пододвинул вазочку, в которой лежало еще три-четыре дырчатых печеньица. Я, взял одно печеньице и стал есть. Дождавшись, когда я съем, Салахов снова вернулся к разговору о моем романе и спросил, с кого я писал своего шута Уфлама Гасыма, кого имел в виду, когда создавал этот образ? Я взмолился в душе, призвал все своё терпение и волю, всю свою бдительность, чтобы не угодить в расставленную сеть, ибо с чего это он отставив в сторонку весь роман с его главными-героями и их трагической судьбой, остановился вдруг на эпизодическом образе шута? Стараясь не выдавать охватившей меня растерянности, я взял из вазочки еще одно печеньице и стал есть, откусывая от него и запивая каждый кусочек чаем. Нет, сказал я, доев печеньице и допив чай, шут Уфлама Гасым - исторически достоверная личность, я читал о нем в летописи средневекового автора в годы учения в Стамбуле, был такой Мамлакат-хан, а у него шут Уфлама Гасым.
Тогда Салахов спросил меня, правду ли говорят, что Стамбул - красивый город, и я отвечал, что истинную правду, ибо если в мире есть десяток красивейших городов, то Стамбул, несомненно, один из них. Салахов встал, прошелся взад-вперед по комнате и, усевшись, но не напротив меня, а за свой рабочий стол, в третий раз испытующе-пристально посмотрел мне в глаза.
Неприятный взгляд, так, должно быть, удав на кролика смотрит, я съежился под этим взглядом, и тогда Салахов спросил меня вроде, как между прочим, что я думаю об А. Г., что он за человек?.. Я так и ахнул в душе. "Пепел тебе на голову, эй, Сади! - сказал я себе. - Как же ты не понял доныне, зачем тебя сюда вызвали?! Почтенный человек, а доверчив, как мальчишка... Эх, Сади, святая простота, сидишь тут и, развесив уши, слушаешь разглагольствование о романе, об Уфлама Гасыме, а дело-то, оказывается, совсем в другом!.. Соберись в кулак, сказал я себе, настал час мужества, не упусти же момента, не посрами своей чести!.."
И я отвечал Салахову, что знаю А. Г. как самого ревностного, самого фанатично преданного родине человека с высоко развитым, чувством гражданского долга, а также как талантливейшего и образованнейшего литератора, подлинного интеллигента. Я сказал это и, вдруг разозлившись, принялся за третье печенье, я так разгрыз его, как будто грызу не печенье, а самого Салахова или, еще лучше, Мухтара Керимли. Я разозлился, но я знал уже, что раскусил их и ни в какую ловушку им меня уже не поймать. Нашла мышь лазейку и ушла от кота, да! Я сказал себе "баракалла" и похвалил себя за сметливость и находчивость.
А Салахов почему-то стал смеяться и долго смеялся, не знаю уж, что ему показалось смешным. Отсмеявшись, он извинился, мол, время твое драгоценное отнимаю, да что поделаешь, служба есть служба, и каждый должен с честью нести ее. Разумеется, разумеется, согласился я, против умного слова возразить нечего, ясное дело. И тут Салахов сказал, что речь не о талантах А. Г. и его бесспорной образованности, это дело известное, но говорят, что он позволял себе кое-какие выпады, болтал кое-где о чем не следует.
Братец, сказал я в сердцах, я целую жизнь прожил с ним бок о бок, и семьями мы дружили, и ни разу, ни единого разу не слыхивал, чтобы он лишнее слово сказал, это сдержанный, корректный человек и великий труженик, только и занят тем, что пишет и черкает, черкает и пишет, надо совершенно не знать его, чтобы поверить в это злостные сплетни.
Салахов удивленно приподнял одну бровь, от чего другая низко опустилась, и сказал, что, мол, а я и не знал, что вы были друзьями, и добавил - "жаль". И что, спросил он, А. Г. так-таки ни разу и не сказал ничего предосудительного?
Ни разу, сказал я, ни полраза, могу поклясться чем хотите. Это благородный, добрый человек, все свои трудом заработанные деньги он раздавал сиротам, калекам, неимущим.
Салахов посмотрел на меня удивленно и внимательно, как будто видел впервые, и расхохотался. Странный это был смех, как будто сто петухов собрались вместе и разом закукарекали. Откровенно говоря, никогда не приходилось мне слышать, чтобы так смеялись, и я подумал, интересно, с чего это его так разобрало, чем это я так развеселил его, что такого особенного сказал? Этого я так и не уразумел, ибо Салахов переменил тему, заговорил о погоде, о небывало снежной зиме, сказал, что в такую непогоду сидеть бы дома да распивать чаи, худо тем, кто в такой холод не дома.
Он нажал на кнопку вызова, и женщина, что давеча подавала нам чай, вошла с каким-то свертком, подошла и положила его передо мной. Салахов сказал, что в свертке любимое печенье вашей дочери, отнесите ей, пусть ест на здоровье и поминает дядю Адыля.
Я отвечал, что, ей-богу, не стоило беспокоиться, я бы и сам достал, а он, ничего, мол, никакого беспокойства, не можем позволить, чтобы известный в стране писатель бегал по магазинам в поисках какого-то пустякового печенья, и тому подобные прекрасные слова.
По том Салахов взял из стопки на своем столе лист белой бумаги, протянул мне и сказал: у меня к вам просьба, дорогой Сади Эфенди, напишите на этом листке все, что говорили здесь об А. Г.
"Да что же я такого сказал об этом несчастном?" - спросил я, смутившись духом. И В ответ на мой жалкий вопрос закукарекало уже не сто, а сразу тысяча петухов.
У меня даже уши заложило.
Пишите, что говорили, сказал, отсмеявшись, Салахов, что он ваш ближайший друг, что вы дружите домами, что вы бессчетное множество раз бывали вместе и никогда не слышали, чтобы А. Г. сказал что-либо предосудительное.
"И это все?" - спросил я.
"И это все!" - весело подтвердил Салахов.
Чего же лучше, подумал я. Дай слепцу два глаза, один прямой, другой кривой, он и рад. Я придвинул к себе лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу и написал все так, как давеча говорил. Подписал и проставил дату. Салахов протянул руку, взял исписанный мною лист, положил перед собой, внимательно прочитал, сказал "очень хорошо".
И я понял, что прием окончен, надо уходить, поднялся, попрощался за руку с ним и пошел к выходу. Он проводил меня до порога, и я, обнадеженный и удовлетворенный, вышел в коридор, взял у дежурного свой пропуск и спустился вниз. Внизу дежурный, увидев сверток у меня под мышкой, спросил: "Что это?"
- Это мне товарищ Салахов печенье презентовал, - ответил я, улыбнувшись, и дежурный улыбнулся мне в ответ.
... Половина третьего ночи, я сижу за своим столом и при свете керосиновой лампы записываю в ученическую тетрадь события истекшего дня. И только сейчас, по истечении определенного времени, я начинаю понимать, что мне так резко не понравилось в этом сладкоречивом детине. Голос. Ненормально тонкий и пронзительный для мужчины голос. Закрыть глаза, так вообразишь, что это баба сварливая с тобой говорит, а никак не мужчина богатырского сложения, щекотно даже от этого голоса. Я стараюсь подавить в себе недоброе чувство и какое-то беспокойство, овладевшее мной, для которого, как мне кажется, нет ни малейшего основания. Потому что я написал об А. Г. все как есть, и, даст бог, он не сегодня-завтра будет отпущен домой, к жене и детям. По, всему выходит, что истекший день был благословенным днем, и надо славить его и радоваться, а не надрывать себе сердце.
А теперь хорошо бы выйти из дому, спуститься во двор и подышать свежим воздухом, не годится так долго сидеть за столом, надо подвигаться.
Знай я, что в половине третьего ночи, когда весь город видит сладкие сны, я повстречаюсь во дворе с Акопом, я бы с места не сдвинулся. Но откуда было мне знать это? Я встал, надел шубу и папаху и спустился во двор подышать воздухом перед сном.
А на дворе - снег, и так красив он в голубом лунном свете. У меня на душе посветлело, я с наслаждением вдохнул полную грудь ночного морозного воздуха.
Господи, какая божественная ночь! Нет, не так уж плоха наша жизнь, если хоть изредка дарит нас такой вот красотой, ради этого, право же, стоит жить!
Я дважды из конца в конец прошелся по двору, с невыразимым удовольствием вслушиваясь, как похрустывает свежевыпавший неубитый снежок под ногами, и тут вдруг услышал голос за спиной.
"Добрый вечер, мирза", - сказал голос, и я узнал в нем голос Акопа, соседа, этого плута и сына плута. Покоя и умиротворенности божественной ночи как и не бывало, я, сжался весь в предчувствии беды и сказал себе, что если он опять станет задираться, я влеплю ему оплеуху, да такую, чтобы кровь из носу хлынула. Я обернулся - это, действительно, был Акоп, легко одетый, он, по-видимому, шел из уборной во дворе, ибо в руке у него была афтафа*.
______________ * Афтафа - кувшин для омовения.
- Да сопутствует тебе удача, Акоп, - отвечал я на его неожиданное приветствие, - чему обязан?
- Да так, - сказал он, - просьба у меня к тебе сердечная, не откажи, ради всех святых...
- Клянусь тебе, - сказал я, - клянусь тебе дорогими могилами, я постараюсь исполнить твою просьбу. Изложи ее.
Акоп прокашлялся и непривычно смущенно сказал:
- Пойдем ко мне, посидим полчасика. Помереть мне!
- Ты что, Акоп, уже три часа пополуночи, твои домочадцы спят, грешно сон нарушать, не могу я.
Акоп шагнул ко мне и умоляющим голосом сказал, что это ничего, что дети и жена спят в комнате, а мы на веранде посидим, они не услышат, и если ты не хочешь, чтоб нынче ночью сердце мое разорвалось надвое, то уважь мою просьбу, пойдем.
Что возразить на это? Я посмотрел на серебристо мерцающий снег под ногами, посмотрел на звезды над головой, посмотрел на Акопа, который стоял с афтафой в руке, и сказал: "Ну, что же, будь по-твоему, пойдем!".
Старинные часы пробили два, часа ночи. Больной оторвался от строк Сади Эфенди, написанных старинным алфавитом, прекрасным округлым почерком, и откинулся в кресле. Не то, чтобы чтение утомило его, cкoрее, ему захотелось, как говорил Сади Эфенди, дух перевести. И почему-то он ощутил настоятельную потребность расстаться ненадолго с Сади Эфенди, оставить его один на один с этой ясной, морозной ночью, с пушистым свежевыпавшим снегом и колкими звездами в небе, с глазу на глаз с соседом Акопом.
Больной всем своим нутром чувствовал, что эта заснеженная ночь стала, быть может, одним из счастливейших моментов в прекрасной и трагической жизни Сади Эфенди, и следуя дальше, он вроде как оторвет поэта от этой ночи, от звезд, снега, счастья, и приблизит развязку...
Больной прикрыл глаза и забылся. Сади Эфенди и Акоп застыли на несколько мгновений в звёздном свете морозной ночи.
Посидев так, больной поднялся и, преодолевая слабость и головокружение, сделал несколько шагов к окну, раздвинул портьеры и приложился ладонью правой руки к стеклу; легкий озноб прошел по его телу, стекло было холодное, как лед, и лед этот словно бы пристал к ладони, вошел в руку и распространился по всему телу: больной ощутил в грудной клетке отрадную прохладу и свежесть, как если бы он покинул эту теплую, со спертым воздухом комнату, чудом очутился на вершине горы и вдохнул полную грудь чистейшего озона.
Салахов Адыль Гамбарович... Не тот ли это Салахов, которого в рассказе о странной смерти Зульфугара поминал Махмуд?.. Злой гений, душегуб старика... И этот наш новый жилец, что въехал недавно в квартиру во втором подъезде, пышноусый, статный старик, его фамилия ведь тоже Салахов?..
Эх, Сади Эфенди!.. Ты же все видел, все слышал, все понимал - как же тебя угораздило сунуть голову в волчью пасть?!
Больной вздохнул и потер себе глаза. Ведь ясно же, как божий день, что весь ритуал любви, признания и почтения был разыгран с одной-единственной целью - усыпить бдительность поэта и заполучить эту самую страницу, где он своим прекрасным почерком признается в дружбе с А. Г., в том, что они встречались, разговаривали подолгу и были во всем согласны друг с другом. Это ли не доказательство в руках демагога?
Больному вспомнился сон Сади Эфенди, вспомнился болезненно ярко и резко, как если бы он сам пережил этот сон. Плачущий мужчина обернулся к нему от темного окна, помахал ему рукой и постепенно исчез, растворился в беспросветной пустоте.
Открылась дверь в комнату, и послышался сонный и недовольный голос Замины:
- Ты еще не в постели?! - она, щурясь, посмотрела на часы. Больной обернулся, посмотрел на жену, которая стояла на пороге босая и в ночной сорочке, молодцевато выпрямился и сказал бодрым голосом:
- Слушай, жена, а я ведь, похоже, совсем здоров. Ну, совершенно здоров!
Замина осуждающе покачала головой, подошла к мужу и коснулась его лба тыльной стороной ладони.
- Температуры нету, - сказала она. - Но посмотри, который час?! Спать, спать, да поскорей!
- Ради всех святых, - умоляюще сказал больной, - у меня тут на полчасика работы осталось. Ты иди, а я дочитаю, приду.
Он посмотрел на разрумянившееся со сна лицо жены, на большие, темные, миндалевидные глаза, опушенные густыми длинными ресницами, на голубую ночную сорочку, на открытые полные руки и, умилившись неожиданно для себя, наклонился, взял руку Замины и прижался губами к тёплой ладони: тепло женской руки проникло ему в кровь и разлилось по телу приятной истомой.