Современная электронная библиотека ModernLib.Net

День казни

ModernLib.Net / Отечественная проза / Самедоглы Юсиф / День казни - Чтение (стр. 7)
Автор: Самедоглы Юсиф
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Она сама леденцов не ела, чай пила с огрызком желтого сахара, который варила сама из сахарного песка; положит, бывало, в рот крошечный огрызок, запьет желтоватым кипятком из алюминиевой кружки и еще несколько раз оближет палец, хранящий сладость огрызка, и так всю кружку допьет. "Чем добру пропадать, лучше уж мне пропасть!" - смеясь, говорила она при этом. Один раз в два-три месяца бабушке в качестве соседского пая приносили бутылку водки или коньяку. С засветившимися от радости глазами она несла свой пай на Кубинку и выменивала его на буханку белого хлеба. Отец, сколько помнится, не пил спиртного.
      Спустя годы, после того, как похоронили бабушку, однажды летним вечером, когда отец с сыном, как обычно, пили чай на кухне, отец признался, что когда-то он и водку пил, и пиво, но перед самой войной, наслушавшись и насмотревшись кое-чего, бросил. Бывалые люди говорили, что привычным к табаку и водке, там приходится худо. Что из-за полстакана водки человека и убить могут... Отец, чернея лицом, когда говорил об этом, голос его сипел, как оборванная струна: "Ах ты, жизнь окаянная, язви тебя в корень!".
      Мальчик, слушавший отца во все уши, плохо понимал, что такое жизнь и ее корень, и ему казалось, что где-то далеко от их дома есть нечто, похожее на глубокий колодец, какие бывают на загородных апшеронских дачах, и это нечто и есть то, что отец называет словом "жизнь", а еще чаще "окаянная жизнь"... Люди, которые попадают в эту "жизнь", назад не возвращаются, так и остаются там на веки вечные...
      В те годы по вечерам часто падало напряжение, и яркий белый свет в электрических лампочках начинал вдруг краснеть и мигать, и в этом красном мигающем свете угольная чернота отцовского лица казалась отражением за оконной ночной темноты. Как будто кусок этой зловещей темноты оторвался от своей массы, пробил стекло и прилепился к отцовскому лицу.
      "Ах ты, жизнь окаянная, язви тебя в корень!".
      ... Марк Георгиевич и Замина о чем-то увлеченно беседовали, кажется, о детях. Больной, хоть и сидел рядом, слышал их слова из какого-то далека, как если бы эти слова застревали в какой-то точке разделяющего их малого пространства. И почему-то в поток этих слов вливались обрывки, других слов, которые застряли в другом времени, в детстве, ставшем далеким прошлым и вдруг так ярко вспомнившемся. "Палач, сын палача!", - говорил отец, и ему из кухни тотчас отзывался испуганный голос бабушки: "Вахсей, опять ругает!".
      И как было не пугаться бедняжке, ругатели "палача" бесследно исчезали, а семьи их оставались без хлеба и крова...
      Больше всего на свете я боюсь ночных телефонных звонков, особенно с недавних пор. Ночной звонок не сулил ничего хорошего, а я, откровенно говоря, истосковался по доброму слову, по радостной весточке. Кто верит тот верит, не верит - не надо!
      Марк Георгиевич давно ушел, дети, вернувшись от соседей, поужинали хлебом с сыром и сладким чаем и отправились спать, а я, спросив у жены разрешения, с наслаждением выкурил сигарету. Жена, помыв посуду в кухне, вернулась в столовую, взяла с серванта термометр, встряхнула его и молча протянула его мне. Я так же молча сунул его под мышку. Три минуты мы просидели в молчаливом ожидании, и мне показалось, что жена даже дыхание сдерживает. Наконец я вынул термометр и протянул, не глядя, жене. Она не разрешает мне смотреть, говорит, рука, мол, у тебя тяжелая. Жена взяла термометр, посмотрела, слегка сощурившись, и вздохнула с облегчением:
      - Тридцать шесть и семь! - сказала она, и сказала это таким тоном, как будто в зависимости от термометра решался вопрос моей жизни и смерти.
      Старинные часы в углу - тоже приданое жены, пробили половину первого, и в это время раздался такой оглушительный в тишине телефонный звонок, что у меня в грудной клетке запрыгало сердце. Жену тоже напугал этот звонок, до того напугал, что она не решилась взять трубку. Звонил Марк Георгиевич.
      - Я забыл сказать тебе давеча. В прихожей на вешалке я оставил папку, которую тебе послала Салима-ханум. Дневник отца, кажется. Дo свидания. Доброй ночи.
      И все.
      - Кто это?!
      Я махнул рукой.
      - Марк Георгиевич, кто ж еще? Надо же, как напугал. Он там папку оставил, дай-ка мне ее, - я показал рукой в сторону прихожей. Когда жена поднялась, чтобы идти за папкой, я остановил ее. - И рюмку коньяку, а? жена бросила на меня недовольный взгляд, но открыла стеклянную дверцу серванта, достала бутылку армянского коньяка и бокал, налила и подала мне. Я подождал, пока она уйдет, и выпил залпом.
      В самой середке синего, раскрывшегося, словно гигантский зонт, небесного свода над отвесными ледниками стоял огромный желток солнца. Свет жемчужного солнца был холоден, как лед, и под его мертвящей тяжестью стонали скалы. Там, где извечно белели снегом ледники, все было желтым-желто.
      Однажды солнце так глубоко вздохнуло, что испарились все земные воды, обуглились все листья на деревьях, а слепой ашуг, ощутив проникший в нутро ему ледяной холод, провел рукой по волосам и бороде и понял, что у него не осталось ни единого черного волоска, он поседел в один миг. Ашуг заплакал, и из глаз у него вместо слез посыпались льдинки. Он, открыл рот и пропел последнее в мире баяты, и слова этого баяты, обледенев в воздухе и позванивая ледяными сосульками, взорвались воплем о помощи в желтом мареве обледеневшего мира:
      - Не оставь справедливой милостью своих тварей, э-эй, Пещера Дедов!
      - Да прервется род ваш навеки, э-эй, двуногие твари!
      ... В Пещере Дедов слышался шорох, там, во тьме, зарождался ветер, он вставал со своего ложа и готовился к нападению. Вырвавшись на волю, ветер растянулся с запада на восток, прошел по середине мира, растворяя на своем пути в себе - белое, красное, зеленое, и превращая все в непроглядную мглу, вырывая деревья с корнем, превращая в мерцающие миражи лучи огромных звезд, разрывая сердца людей, наматывая их себе на палец и выстреливая потом, как из пращи...
      Беда, как известно, одна не ходит. Так-то, сестра!
      Государя трепала жестокая лихорадка. Его укрыли двумя одеялами, но он не мог согреться. Скопец Энвер спал, прикорнув, как собака, на килиме перед изножьем широкой тахты. Во сне он ел цыпленка. Если б государь узнал о том, что его преданный слуга ел во сне цыпленка, то, без сомнения, велел бы палачу отделить ему голову от тела. Потому что вот уже два дня как государь помирал с голоду и, мечтая о куске хлеба, не мог заставить себя проглотить и маковой росинки - в горло не шло. Откуда она нашла на него, эта страшная хворь, аллах?! И неужто ты допустишь, всемилостивый, чтобы он вдали от своей земли, не взяв неприятельской крепости и не остудив своего гнева, умер на чужбине, от черной лихорадки, как издыхает пес? Ему ли, повелителю, умирать в походном шатре, не достигнув вожделенной цели? Несправедливо это, и ты, всеблагий, не допустишь этого....
      Государь, обессилевший от частых приступов, с хрипом выталкивая воздух из легких и горла, открыл глаза и посмотрел на аккуратный треугольник купола шатра, опирающийся на гладкотесаные столбы и похожий на холодный купол неба. Страшный огонь жег ему внутренности, но лоб был ледяной, и он вытаскивал иногда худую руку из-под одеяла и трогал лоб, и холод лба сообщался руке, а через руку всему телу, и кровь, кипевшая в жилах, несколько утихала. В такие мгновенья государь глубоко и удовлетворенно охал. Он снова открыл глаза, в который уже раз прислушался к сопению скопца Энвера и позвал его:
      - Энвер, эй!
      Скопец Энвер пошевелил ушами, сел на том месте, где спал, и, приподняв свое полное, рыхлое тело над килимом, спросил:
      - Что, дорогой, да перейдут ко мне твои хвори-печали?..
      Это была та самая пора ночи, когда в отсутствие свидетелей повелитель мог называть верного слугу по имени, а слуга, как мать, отвечал ему обыкновенными, сладостными словами:
      - Что, дорогой, что?
      Скопец Энвер, поднявшись, подошел к изголовью тахты, сощурился, внимательно всмотрелся в ссохшееся, как гнилая айва лицо повелителя, увидел искорки в глубине маленьких, устремленных на него глаз, и в сердце своем возблагодарил творца; в его отяжелевшее после сладкого сна, в котором он ел цыпленка, сознание прокралось успокоение. Три дня назад, когда на желтоватом горизонте взошла туманная луна, его поспешно позвали к захворавшему государю. Бросившись в панике в государев шатер, он увидел своего господина распластанным на тахте в окружении визиря, векила и военачальников, услышал его душераздирающие стоны, и у него от горя едва не разорвалось сердце. "О, всевышний, - взмолился скопец Энвер, - если ты решил взять его жизнь, возьми сначала мою! Мою возьми, мою, вседержитель!" Все прошедшие дни глаза государя были безжизненны и тусклы, какими бывают глаза у отрезанной бараньей головы. Три дня назад, когда на желтоватом горизонте взошла туманная луна, смерть коснулась холодным крылом лба повелителя, и один, может быть, скопец Энвер явственно ощутил ее дыхание. Сейчас, увидев с радостью привычные ядовитые искорки в глазах государя, он понял, что в. этом злополучном и злосчастном мире даже смерть не всегда волйна делать то, что ей вздумается, и что повелитель вышел из схватки с нею победителем.
      Скопец Энвер, нагнувшись, приложился губами ко лбу повелителя.
      - Жара нет, - сказал он, выпрямился и воздел руки к небу. - Восславим день, который ты дал нам, всеблагий! Да стану я жертвой пророка!
      Государь открыл глаза и сказал после некоторого молчания:
      - Где-то ветер завывает! Что это, аллах? Может быть, астролога позвать?
      Скопец Энвер огляделся по сторонам, задержался взглядом на шевелящейся на килиме тени слабого пламени свечи, одиноко горящей в угловом подсвечнике, и сказал:
      - Это от слабости, родной. Нет никакого ветра. - И едва он сказал, как по телу его побежали мурашки от холода. - Утром, иншалла, напою тебя парным кобыльим молоком, станешь как новорожденный.
      - Не кажется, Энвер, нет... Слышишь? Воет. Не знаю, где, может быть, в аду... Воет, Энвер, воет. Гудит и воет, сюда направляется, слышишь? - Он снова открыл глаза, и скопец увидел в них какую-то безнадежность. - Взять бы крепость, свершить повеление аллаха, а там будь что будет!.. - государь прерывисто вздохнул.
      - Да стану я жертвой аллаха и его повеления! Ты не горячи свое сердце, держи его ледяным. В небе - аллах, на земле - ты. Твое повеление - повеление аллаха... А теперь постарайся заснуть. Сон - лучшее лекарство от всех недугов.
      Маленький, острый подбородок государя задрожал.
      - Надо взять крепость, Энвер. Я не могу лисицей вернуться в свою страну, Я не могу посрамленным, предстать перед пророком.
      Государь вспотел, его морщинистый лоб покрылся обильной влагой, пот заливал ему глаза и щеки. Скопец Энвер взял сухое полотенце и осушил лицо повелителя, полотенце, намокло так, что хоть выжимай. Но в этой влаге не было прохлады, в ней был жар, лихорадка выходила потом из тела повелителя. Скопец Энвер, увидев, что государь, пропотев, задремал, свершил салават и прослезился от умиления. Он и сам вдохнул полной грудью, отер тыльной стороной ладони слезы с глаз, отступил назад, где спал давеча, и сел на килиме, скрестив ноги. Он положил полотенце, которым только что осушил пот с лица повелителя, себе на колени и устало свесил голову себе на грудь, но тотчас в страхе и удивлении отпрянул: в ворсинках еще непросохшего полотенца сверкали, как осколки стекла, крошечные льдинки. Сначала скопец Энвер так и подумал, что это осколки стекла, но взял один осколок, и он растаял у него в пальцах и превратился в капельку воды.
      И в этот самый миг скопец Энвер тоже услышал вдалеке гудение ветра, и это было похоже на вой старого, осипшего волка, который один остался доживать в покинутом всеми лесу. Прислушиваясь к ветру и к ударам своего рердца, которые гулко отдавались у него в ушах, скопец Энвер поднял голову и посмотрел в лицо дремлющего повелителя. Лоб его был скован ледяным панцирем, и во льду отражалось пламя свечи, слабо горевшей в угловом подсвечнике; отраженный свет влился в глаза скопца Энвера и струйкой холода потек вовнутрь, и все его тело заледенело от холода.
      Скопец Энвер, сидя недвижно, безмолвно возопил к небу: "Эй, хозяин этой ночи и всех дней и ночей, мудрый создатель, сотворивший землю и небо, отними у меня и прибавь жизни моему повелителю!.. И если ты возьмешь его жизнь, то возьми сначала мою!.. И если ты отправишь меня в ад, то уготовь ему место в раю! Ибо чиста и невинна душа его, создатель!".
      Потом он снова опустил голову на грудь и беззвучно заплакал.
      На востоке уже занималась утренняя заря, обливая своим красноватым светом государев шатер.
      Жена слегка тронула меня за руку и спросила опасливо:
      - Не навредил бы тебе коньяк?
      Я открыл глаза и вспомнил про папку, которую Бергман принес от Салимы-ханум и забыл у нас в прихожей. Вот она, в руках жены, тоненькая и легкая, против ожидания. Должно быть, Салима-ханум послала мне не все дневники отца, а только часть их. Вот уже сколько лет Салима-ханум обещает дать мне почитать дневники своего отца Сади Эфенди, которые семья отважно сохранила в самых неблагоприятных обстоятельствах. И всякий раз, оглядевшись по сторонам и понизив голос до полушепота, Салима-ханум добавляла: "Но обещай: никому ни слова!" И я, конечно, обещал.
      У Сади Эфенди при жизни вышли всего три книги, все, написанное им, бесследно исчезло, и узнав, что уцелели дневники, я обрадовался, как радуются настоящему чуду...,
      Но шли месяцы, проходили годы, а Салима-ханум то обещала, а то и вовсе не касалась этой темы и вела себя так, как будто ни о каком дневнике никогда и речи не было, тогда и я тоже не решался настаивать.
      Но вдруг, случалось, она звонила мне в полночный час:
      - Я звоню из автомата...
      - У вас телефон не работает?
      - Тс-ссс...
      Услышав это "тс-ссс", я уже знал, что Салима-ханум - в златотканом халате, в такой же златотканой шали и в стоптанных домашних туфлях на босу ногу, спустилась со своего шестого этажа и, озираясь по сторонам, пробралась глухими ночными улочками к телефонной будке, чтобы законспирировать свой звонок ко мне. А редкие прохожие, удивленные странным видом этой полной и уже дряблой пятидесятилетней женщины, конечно же, глазеют на нее и пересмеиваются.
      - Через день-два, - говорит таинственно Салима-ханум в трубку. - Через день-два я пошлю тебе, - говорит она, досадуя на то, что я не сразу схватываю, о чем речь. - Ладно? Я бы сама занесла, но лучше, чтобы меня не видели у вас. - В голосе у нее столько мольбы, что у меня сжимается сердце.
      - Да отчего же, Салима-ханум? Мы с вами давние друзья, почему бы вам и не зайти к нам? Особенно в канун юбилея Сади Эфенди...
      - Именно... - обрывает она меня. - Именно в канун юбилея и не следует, чтобы меня видели у вас. Здесь какие-то подозрительные типы, стоят и смотрят на меня! - растерянно и беспомощно добавляет она. - Пока. Никому ни слова!
      - С тех пор как Салима-ханум заболела, - а тому уже три-четыре года, ее все избегают. Даже мы, люди очень ей близкие, остерегались встреч с ней. Я, так попросту не понимал, как мне вести себя с ней, то начинал глупо шутить, а то, напустив на себя строгость пополам с печалью, нес какую-нибудь несусветную чушь, и только потом, после ухода Салимы-ханум, донимал, как глупо обидел ее.
      Я избегал смотреть в чрезмерно набеленное и разрумяненное лицо Салимы-ханум с отвислыми щеками и двойным подбородком и боялся встретиться взглядом с ней, меня смущали ее пронзительные черные глаза, которые казались чужими на ее лице. И меня не отпускало чувство вины за все те испытания, которые выпали на долю Салимы-ханум.
      Мои маленькие сыновья называли ее "женщиной, которая смеется и плачет". В самом деле, переход от слез к смеху и наоборот был у нее мгновенным. Непрерывно куря, она то смотрела на вас глазами, полными слез, то смеялась сдавленным, хриплым от бронхиальной астмы смехом.
      - Ну, что же ты? Открой папку, посмотрим, что там? - с неподдельным любопытством сказала Замина.
      Возможно, она ждала, что дневник Сади Эфенди так же странен и смешон, как и дочь его Салима-ханум.
      - Поставь-ка чайник, - попросил я ее, и когда она вышла в кухню, я развязал аккуратно завязанные тесемки, раскрыл папку и достал три тоненькие ученические тетради с пожелтевшими листками и выцветшими чернилами. В нос мне почему-то ударил запах гнили, и я вспомнил летнюю вонь нашей дворовой мусорки. Тетради были пронумерованы римскими цифрами, цифры проставлены свежими красными чернилами, это конечно, Салима-ханум сделала, больше некому. Жена как раз принесла свежезаваренного чаю, и я, отпив глоток, открыл тетрадь, помеченную римской цифрой один, и на первой же странице прочитал: "Ах ты, жизнь окаянная, язви тебя в корень!". Я читал эти буквы, летящие справа налево на первой странице, пожелтевшей, как сухофрукт, тетрадки, и они звенели в моих ушах знакомым отдаленным голосом отца.
      Вот уж, действительно, играй, как умеешь, а судьба по-своему переиграет. Эту поговорку я вычитал в сборнике Абулькасыма, да здравствует Абулькасым!
      - Что с тобой? - спросила встревожено Замина.
      - Ничего, - сказал я. - И думаю, что уже больше никогда со мной ничего не случится.
      - Читай, пожалуйста, вслух, я тоже хочу послушать, - сказала она, успокаиваясь и принимаясь за чай с пирогом. У нее на ночь глядя аппетит разыгрался.
      - Я почерк его не разберу, - солгал я жене. Потому что после этих первых же слов, отдавшихся в моих ушах голосом отца, я должен был остаться один на один с дневником Сади Эфенди. - Ты ложись спать, а я попытаюсь разобраться, что тут написано. Ужасный почерк был у покойного.
      - Как это ложись спать? - вскинулась жена. - Я лягу спать, а ты тут до утра просидишь? Снова кровью харкать хочешь?
      - Ну, так уж и до утра... Тут же всего три тетрадки, за час, самое большее, я с ними покончу. - Я показал Замине тоненькие ученические тетрадки.
      Замина осуждающе покачала головой, но возражать не стала, поднялась, закрыла полуоткрытую форточку, потом подошла ко мне и профессиональным движением, как это делает Бергман, взяла меня за запястье и стала считать пульс.
      - Нормально, - сказала она, поцеловав меня, и пошла к двери. На пороге оглянулась: - Не засиживайся позже двух.
      - Слушаюсь, - ответил я.
      Когда Замина осторожно прикрыла за собой дверь, наши старинные часы пробили час ночи. Я склонился над тетрадкой номер один.
      "... Что же делать, куда идти, кому горе свое поведать, где искать спасения? Не знаю... Из кабинета Мухтара Керимли я вышел такой потерянный, что оставил свое кашне из дорогой тирмы*. Семь лет тому назад мне его купила жена в "торгсине". Какая жалость! Кому ты досталось, кашне мое?!
      ______________ * Тирма - ткань ручной выделки.
      За ужином я поел одну-две ложки сваренной женою душбары и встал из-за стола, ушел к себе, чтобы поработать. И только я сел за письменный стол, придвинул пенал и чернила, раскрыл ученическую тетрадь, ибо хорошей писчей бумаги более не осталось, как вошла жена и спросила с заметным беспокойством:
      - Что ты пишешь?
      Я перевел взгляд с тетради на жену и хотел было воздержаться от ответа, но, к величайшему сожалению, мой проклятый язык не послушался меня. Я сказал жене, что пишу заявление в преисподнюю, чтобы прислали за мной черта-дьявола и разом избавили от тупиц и невежд! Жена заплакала. Как же быть мне, люди добрые? С одной стороны, Мухтар Керимли орет, голову мне своим криком мозжит, а с другой стороны - жена плачет, сердце мне надрывает. Где же терпения взять, чтобы сносить все это?! Короче, я встал, обнял жену, приласкал, - утешил, посмеялся, что прежде, мол, ты никогда не интересовалась моими писаниями, с чего это вдруг у тебя такой горячий интерес возник? К добру ли?.. И тут жена стала заклинать пророком и святыми имамами больше не писать, будет и того, что написал, а больше не надо, сказала она. Я призадумался, положил руку ей на плечо и сказал:
      - А ведь ты, жена, говоришь то же самое, что сказал мне Мухтар Керимли.
      - Что сказал Мухтар Керимли? - вздрогнув, спросила моя жена.
      Не знаю, в чем тут дело, но многие женщины нашего города вздрагивают при имени Мухтара Керимли. У жены больное сердце, и я не стал продолжать этот разговор, сказал, что ничего особенного - ни романа, ни драмы - я не пишу, а пишу дневник, веду запись каждодневных событий своей жизни, ибо память моя слабеет, а все это со временем может сгодиться. И попросил заварить хорошего крепкого чаю. Жена, успокоившись, погладила меня по щеке, восславила всевышнего и пошла готовить чай...
      Сегодня ночь четвертого января. В Баку дует сумасшедший ветер, кажется, что он вырвет, в конце концов, все с корнем, унесет и сбросит в какой-то бездонный колодец... Вот было бы зрелище!.. Проклятье шайтану! Чего хочет от нас, горемычных, этот ветер? Жена пьет чай из жестяной кружки и в паническом страхе все поглядывает то на окна и двери, то на стенную печь, в которой ветер все норовит загасить огонь...
      "Слушай, - говорит она вдруг, - ведь это тот самый ветер, о котором ты писал. Вот так всегда ты накликаешь беду..."
      Чудесно! Великолепно! Достойно восхищения! Давненько не смеялся я так весело и от души. Вдоволь насмеявшись, я посмотрел в испуганные глаза жены и совершенно умилился.
      Воистину, в этом мире лишь жена остается мужу, а жене - муж!..
      Мы посудачили с женой, потолковали, она напомнила, что приближается двадцать первое - день рождения нашей дочурки. Салиме, иншалла, исполняется семь лет, и надо порадовать ее, позвать гостей, а то она в последнее время подавленная какая-то, врач говорит, что это нервное...
      Я расстроился от этих слов, хотя и сам видел, что у девочки с нервами не в порядке... Но что я мог? Сказать жене, чтобы послала ее во двор играть с детьми, бегать и прыгать с ними, чтобы стать живее и бодрее? Но жена не поверила бы, посмотрела бы мне в глаза и сказала: тебе, мол, все шутки шутить да подкалывать... Потому что она, как и я, жила в уверенности, что девочка есть девочка, даже если ей и семи пока нет, и совсем ни к чему идти ей строем в шеренге других детей на бульвар или в городской сад "Парапет" и бить со всеми в барабаны... Девочке больше пристало сидеть дома и учить уроки, ходить на прогулку или в гости вместе с родителями, есть за вечерним чаем гогал и шакер-чурек и рано ложиться спать...
      Ни этого, ни многого другого я не мог сказать жене... Как, к примеру, мне сказать ей, что случилось сегодня утром, когда я шел к Мухтару Керимли? Наш сосед по двору Акоп в крепком подпитии вышел навстречу мне и сказал следующее:
      "Мирза, - сказал он, - говорят, ты не тот, каким кажешься!"
      "Что ты такое говоришь, такой-сякой? - сказал я ему. - Что я тебе худого сделал?"
      Он посмотрел на меня, и снова сказал:
      "Ты, Мирза, говорят, буржуйский элемент, и тебя надо разоблачить!".
      Тысяча проклятий тому, кто прилепил ко мне этo слово "буржуй"! Проклятье отцу твоему, Керимли, ибо это исходит от тебя!
      Как же мне обо всем этом говорить с женой? И что мне делать, судари мои, как не отшучиваться и не смеяться, когда из глаз просятся слезы бессилия?! В сущности, все это вопиющее безобразие так походит на дурную шутку, на шабаш ведьм, на чертов маскарад, что ничего более не остается нам, горемыкам, как шутить и смеяться!.. Проклятье отцу твоему, Акоп!.. Вот так, хорошо!.. Выразился - и стало полегче. Надо писать, когда пишу, накипь с души сходит.
      Жена ушла спать, а я подбросил в печку два-три полешка дров и продолжал писать. А ветер дул, не переставая, колебля и чуть не срывая с петель окна и двери, такой страшный ветер, какой бывает, наверно, только перед светопреставлением. Я закрыл, наконец, свою ученическую тетрадь, выдвинул ящик стола и достал заветную рукопись написанного в свои счастливые безоблачные времена то ли романа, то ли большой повести, затрудняюсь точно определить. Я перелистав ее, перечитал кое-какие места и, пользуясь, что жены нет рядом, расслабился, дал волю себе, пустил слезу. Тут уж мне было не до шуток, суть свою не вышутишь, над этим шутить - только бога гневить. Я полистал, почитал и, ей-богу, судари мои, мне понравилось. Это Керимли не нравятся мои произведения, ну и черт с ним совсем! А мне они нравятся, что ж тут поделаешь, судари мои?! Чтобы черти тебя забрали, эй, Керимли! Что за окаянство такое, что за чума свирепая вцепилась в глотку нашей юной, прекрасной стране?!
      Я положил свою рукопись в ящик письменного стола, запер ящик на ключ, сунул ключ себе в карман и призадумался. Я думал о том, где бы мне надежно спрятать свою рукопись.
      Похоже, что пришло время прятать рукописи, судари мои!".
      Последняя фраза была подчеркнута жирной красной чертой, и больной догадался, что эту черту тоже провела Салима-ханум своей рукой. Он поднял голову и посмотрел сквозь просвет в занавесках на заоконную темноту. В области сердца слегка покалывало. Он взял с журнального столика таблетку валидола, которую, уходя спать, предусмотрительно оставила Замина, сунул под язык и стал сосать.
      "Стало быть, это не бредни Салимы-ханум, и у Сади Эфенди, действительно, остался неопубликованный роман"...
      Больной посмотрел на часы, но в комнате горел только торшер, и он не сразу разглядел стрелки на затемненном циферблате. Стрелки показывали двадцать минут второго, можно читать дальше. Он достал из-под сиденья кресла спрятанные давеча от Замины две сигареты, оглянулся на дверь, прислушался к тишине в прихожей и закурил одну.
      "Зимняя ночь восемнадцатого января.
      Не помню таких обильных снегопадов в Баку. Слава аллаху, хоть ветер утих. Сегодня я купил у управдома дров на восемнадцать рублей, хороший человек, сухие дал дрова, упокой, аллах, его дорогих усопших. В нашей железной печке ярко пылает огонь, и в доме так тепло, как если бы ты оказался в одном из великолепных номеров бани "Фантазия", в которых некогда так любил мыться знаменитый в городе купец Мирзагулу.
      Прошло два дня, как ушел из дому и не вернулся мой друг и коллега А. Г., его несчастная жена сбилась с ног, обивая пороги, и в какую дверь ни постучится, повсюду ей отвечают одно и то же: ждите, мол, сообщим. Сегодня вечером она зашла к нам попросить пять рублей взаймы, в черных, как вороново крыло, волосах ее - проседь, лицо белое, как мел, на ногах резиновые галоши, я дал ей десять рублей, и долго после ее ухода мы с женой сидели молча, опечаленные. И что же сказала мне моя дорогая супруга, едва заговорив после визита нашей скорбной соседки? Послушай, сказала она, ради всех святых, не пиши, ничего не пиши, а если не можешь не писать, пиши то, что велит тебе Керимли. Я ничего не ответил жене, закрыл ученическую тетрадь, отложил ее в сторону и решил писать отныне только по ночам, когда все в доме спят. Да и что я такого пишу? Так, себя тешу, перо упражняю, надо же чем-то голову занять.
      Зимняя ночь 21 января.
      Скоро Новруз. Большая зима позади, одолеть бы, иншалла, еще малую, и, я думаю, дела наши наладятся. А хоть бы и не наладились, тоже ничего. Над головой у нас, слава создателю, крыша, и хлеба кусок есть, и дочурка Салима играет во дворе в снежки. Я бы тоже не прочь подышать морозным воздухом, но боюсь встретиться с этим сукиным сыном Акопом.
      Зимняя ночь 27 января.
      Вот уж не везет, так не везет. Боли в сердце замучили, иной раз так прихватит, что, кажется, пробил час читать отходную, а отчего все? Дали бы человеку, спокойно есть свой хлеб в своем доме - и сердце б не болело, не мучилось.
      Мне позвонили в десять утра и сообщили, что сегодня в полдень Керимли созывает совещание, и мое присутствие совершенно необходимо. У меня сердце оборвалось, но что поделаешь, я сказал в трубку "слушаюсь". Жена тоже расстроилась и помянула недобрым словом изобретателя телефона, а я стал утешать ее, ты не волнуйся, сказал я ей, это же всего-навсего собрание, ты же знаешь, они не могут без собраний, если Мухтар Керимли не проведет в день хотя бы одно собрание, у него сердце от тоски разорвется.
      Я побрился, причесался, надел свой лучший костюм из английского шевиота (назло Керимли!), надел шубу, а на голову - бухарскую папаху, и около одиннадцати вышел из дому. Идти по гололеду было трудно, и, спускаясь с Нагорной части, я все думал, как бы не поскользнуться и не упасть. Наконец, я вышел на Ольгинскую и вскоре входил в совиное гнездо Керимли. Раздеваясь в гардеробной, спросил у гардеробщика Вазгена, что за срочность такая, совещание в этакую непогоду, к добру бы, на что Вазген отвечал, что никто этого знать не может, а если кто и знает, так только сам, а кроме него, никто. Я ничего больше не спрашивал, молча поднялся на второй этаж, вошел в зал заседаний и сел на своем обычном месте в предпоследнем ряду справа. Здесь уже было довольно много народу, и все сидели с непокрытыми головами. Но в зале было холодно, и если бы я последовал их примеру и снял бы с головы папаху, то неминуемо захворал бы. Чем, конечно, доставил бы великую радость Керимли, который только о том и молит аллаха, чтобы я захворал и умер.
      Несколько молодых поэтов, куривших возле окна длинные папиросы, оглянулись на меня с откровенной неприязнью. Я ничуть не обиделся, даже заломил папаху чуть набок и снова оглядел зал, надеясь увидеть среди присутствующих своего друга А. Г., чтобы позвонить супруге и просить ее немедленно сообщить его жене. Долго, до рези в глазах, я высматривал в зале своего друга и собрата, но его не было, и у меня сжалось сердце от дурного предчувствия. Куда же он девался, куда исчез?.. Спустя полчаса, когда озябшие в холодном зале люди стали, кто ногами постукивать, кто колени себе потирать, из задней двери в зал в сопровождении троих помощников вошел Мухтар Керимли. Все смолкло в зале, как если бы в лягушачий пруд кинули камень, и в полной тишине Керимли с помощниками прошествовали на сцену и уселись в президиум. После открытия совещания и объявления повестки дня, Мухтар Керимли с толстой папкой вышел на трибуну и произнес длинную речь, из коей следовало, что во многих селах нашей республики свирепствует трахома, и правительство приняло решение в кратчайшие сроки искоренить эту заразную болезнь, калечащую наших маленьких детей и наносящую непоправимый урон здоровью трудящихся. Нельзя считать, сказал Керимли, что трахома - это ниспосланное свыше бедствие, трахома, сказал он, это вредительство классового врага, один из его происков.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13