Я провожал друга и, выйдя с перрона на привокзальную площадь, вспомнил, что должен позвонить, и полез в карман за монеткой. И тут я увидел ее. Она стояла у закрытого водяного киоска, шагах в десяти-пятнадцати, и смотрела на меня. Она ждала кого-то, и этот кто-то мог быть я, сомнений в том не было. На расстоянии в десять-пятнадцать шагов я ощутил откровенную готовность и страсть ее молодого женского тела. Больших чудес на свете не бывает, но иным счастливцам, а точнее, беспечным ветреникам и шалопаям иногда перепадают маленькие чудеса. Эта наша встреча тоже оказалась настоящим маленьким чудом.
Майя принесла чаю. Чай был крепкий, душистый, горячий, он разогнал сон.
... В тот давний ветреный осенний вечер в небесах моей холостяцкой жизни зажглась неяркая звезда. Свет этой звезды был совсем слабеньким, а тепла и вовсе не было, но все-таки это была звезда, и, что немаловажно, моя звезда.
По ночам, положив мне голову на плечо, она рассказывала странные вещи.
- У дедушки была сабля, такая длинная, кривая сабля. Он говорил, что сабле тысяча лет и что ею можно камень надвое разрубить. У бабушки был серебряный пояс, этому поясу было две тысячи лет. В те времена наши мужчины не рассиживались по домам, они уходили на войну. Женщины носили траур, подпоясывались серебряными поясами и ждали мужчин. В каждом доме был большой круглый барабан. Когда мужчины уходили на войну, женщины собирались все вместе и до ночи без устали били в барабаны. И так все время, пока не вернутся их мужья, хоть сто лет... Бабушка рассказывала, что женщин, которые не били в барабан, мужья по возвращении с войны убивали.
- У бабушки тоже был барабан? - спрашивал я.
- Да нет... какой ты... Это было две-три тысячи лет назад...
Чай взбодрил меня, исчезла вялость, из меня как будто выкачали воду, я стал легким. И Майя после стакана чая не казалась уже такой мятой и поблекшей.
Я спросил ее однажды:
- Майя, какой ты национальности?
- Откуда мне знать? - она пожала плечами.
- Ты веришь в бога?
- Нет.
В окна нашего дома видно парашютную вышку, которая стоит на Приморском бульваре. В годы войны над вышкой нависал дирижабль, над дирижаблем было небо, а в небе жил бог. Потому что моя бабушка, читая пять раз на дню свои молитвы, неизменно смотрела в небо над парашютной вышкой и дирижаблем. Когда я спрашивал ее, что там, она отвечала, что там "кыбла". Я решил, что кыбла это место, где живет бог, божий дом, так сказать.
По ночам парашютную вышку не видать было. На ее месте была бездонная темнота, над которой сияла яркая звезда. Ночью часто срывался ветер. Легко скользя вначале по крышам домов, прохладный ветерок, набрав силу, яростно рвал двери и окна. Бабушка называла этот ветер "хазри" - северный ветер. Я пристально смотрел в звездное небо, и мне казалось, что бог поодиночке, по две-три гасит звезды - они исчезали в безоблачном небе.
Я где-то вычитал, что каждому человеку предначертан свой путь жизни, совсем как в учебнике по математике - из пункта А в пункт Б. И все идут из своего пункта А в свой пункт Б, чтобы узнать, что же там, за пунктом Б, идут в надежде узнать и увидеть нечто такое, чему нет объяснения ни в учебниках математики, ни в других наимудрейших книгах мира.
Когда я говорил с Майей, когда я задавал ей обыкновенные вопросы и получал на них странные ответы, мне казалось, что Майя и подобные ей женщины уже побывали за предельным пунктом Б, и оттуда идут нам навстречу, чтобы одарить нас маленьким чудом, дать нам вдохнуть свежего воздуха, чтобы схватить нас за руку, выпрямить и сказать: смотрите на солнце, это не опасно, не бойтесь, вы же не слепые!..
- Слушай, девушка, быть того не может, чтобы человек не знал, какой он национальности?
- Значат, может, - безмятежно отвечала Майя. Временами красота Майи так неожиданно расцветала, что голова шла кругом, не верилось, что можно лежать с ней на одной подушке. Взглянет искоса, сбрызнет светом своих бездонных карих глаз, и у тебя такое чувство, что ты, выйдя из-под котла с мазутом, окунулся лицом в росистое разнотравье первозданного, нетронутого ничьей ногой луга. И сам ты будто только что родился на свет божий, и ни одна особь человеческой породы еще не задела тебя взглядом.
Когда она спала, положив мне голову на грудь, я не умея совладать с внезапно нахлынувшей печалью, думал: господи, как хорошо, что на свете есть Майя, как хорошо, что я не одинок, потому что быть одиноким и непричастным, когда есть Майя, когда есть ее губы, ее руки, ее роскошное тело и взгляд ее горячих карих глаз, да ведь от этого свихнуться можно, господи!.. И ведь точно, все они чокнутые, все, все, кто вышел из пункта А в пункт Б, но почему-то ни разу не встретил на своем пути Майю.
"Не думай об этом, сынок", - сказал Зульфугар-киши, голос его донесся из гула далекого ветра. Потом Зульфугар-киши улыбнулся, и его мохнатые брови сомкнулись с ресницами; дымя своей трубкой, он посмотрел прямо в глаза больному. Над головой Зульфугара-киши нависали вечные ледники, но больной не увидел их, он зажмурился, чтобы не видеть, чтобы ничего не видеть и не слышать, сколько воспоминаний может вместиться в сердце в одно краткое мгновенье!..
... Наш двор, неприглядный, грязный и жалкий, замусоренный, в зловонных лужицах, осенью и зимой был так неуютен и зловещ, что обитатели проходили, не глядя по сторонам, прошмыгнут и захлопнут за собой дверь; если есть на свете гульябаны, то зимой он, без сомнения, живет в нашем дворе... Но с наступлением весны наш двор неузнаваемо преображался. Голые ветви деревьев обрастали молодой листвой, и наш управдом, точно по их сигналу, развивал кипучую деятельность. Обломки выкинутой мебели, обрезки труб и всякий иной металлолом - все это грузилось в кузов большого грузовика и вывозилось прочь со двора. Асфальтовое покрытие двора обильно поливается водой, столы и скамейки перекрашиваются - словом, наш старый, замызганный двор превращается, как говорит управдом, в "люкс". Сам он, поглаживая указательным пальцем, короткие четырехугольные усики над верхней губой, деловито ходит по двору и по-хозяйски руководит ходом работ: "Так, так, молодцы, постарайтесь сегодня закончить, а то от демагогов спасения нету. Эта доска не годится, оставь ее. Стол шатается, подправь! И вот что, Гурген, выкраси столешницу в желтый цвет, а ножки в зеленый, пусть он у нас будет абстрактный! Не жалей краски, она государственная. Так, молодец! И ты, Гызханым-баджи, и ты молодец!".
Дворника Сейфуллу-ами, умершего вскоре после войны, сменила Гызханым-баджи, и вот уже сколько лет в шесть утра меня ежедневно будит скребущий звук ее метлы. Не знаю уж, кем это заведено, но в нашем дворе после полуночи поочередно открываются балконные двери и во двор летят окурки, обглоданные кости и прочие прелести, так что к утру двор превращается в мусорную свалку. И подметальщица Гызханым-баджи прежде, чем взяться за метлу, задирает кверху голову, как будто призывая всевышнего в свидетели, и начинает свой ежеутренний монолог:
"Нету в наше время мужчин, нету, валлах, ни одного не осталось! Только и знают, что целоваться-миловаться ночи напролет, а того, чтобы домочадцам своим внушение сделать, этого нет! Пепел на ваши головы, тоже мне мужчины называетесь! Милые мои, хорошие, да где ж это видано, чтобы мусор из окон выбрасывали? Вам что, ящиков мусорных не хватает? Одного вам пожелаю - чтоб ваши сестры-матери в моей шкуре побывали!".
В самый разгар своего монолога Гызханым, случалось внезапно замолкала и нагнувшись, что-то пристально рассматривала в свалке, и это было нечто такое, что даже Гызханым не сумела бы назвать вслух, и на некоторое время она теряла дар речи. Помолчав, она воздевала руки к небу. "Вахсей, вахсей! кричала она. - Срам и позор! Срам и позор! Кто ж это вас так воспитал, да посыплю я пеплом их головы! И что путного может выйти из ребенка, который этаким образом на свет появляется?!"
Мне всегда казалось, что я один в нашем большом дворе слышу яростные проклятия Гызханым-баджи.
Когда Майя оставалась у меня, я просыпался рано, выходил на балкон и с пятого этажа здоровался с Гызханым-баджи. Заслышав мой голос, она моментально прерывала свой монолог и держа метлу, как копье, ручкой вверх, говорила мне ласковым голосом:
- Доброе утро, сынок... Сегодня в магазин свежее мясо завезут, если хочешь, возьму для тебя килограмм. И яйца обещали привезти после обеда, диетические.
А я, еще сонный, смотрю на совсем маленькую сверху, толстую, кругленькую Гызханым в черных калошах, с длинной, гораздо длиннее ее, метлой, и ошеломленный всегда этим непостижимым переходом от проклятий к матерински-сердечным интонациям голоса, почему-то думаю: "Что бы сделала Гызханым, если бы ей подарили миллион?"
Единственный сын Гызханым погиб на войне, но от пенсии за него она отказалась: "это же деньги за кровь его, как же мне на них хлеб покупать?.." Живет она с дочерью и шестью внуками в однокомнатной квартире в ветхом служебном помещении, в нижней части двора, и поскольку дочь работает кондуктором троллейбуса и приходит домой за полночь, старушка своим внукам и мать и бабушка.
... Давненько больной не слышит голоса Гызханым. Это оттого, наверно, что окна в квартире наглухо закрыты. Много лет назад, когда он перешел из своей однокомнатной квартиры в освободившуюся в доме трехкомнатную, сыграл свадьбу и привел молодую жену, однажды, возвращаясь домой, встретился во дворе с Гызханым. Она поздравила его с женитьбой, а потом сказала слова, которые он тот же час забыл, а теперь вот почему-то вдруг вспомнил. "Не обижайся, сынок... Но вы с Майей такой парой были... Жаль, ах, как жаль...".
Стояла осень, дули ветры, Гызханым, повязав голову шерстяным клетчатым платком, шмыгала носом, и слова ее вспомнились сейчас вместе с этим шмыганьем. А имя Майи было как льдинка, застрявшая в глотке, и что-то холодное потекло у него вниз от кадыка. Больной повел плечами, помотал головой, как будто пытаясь освободиться от чего-то... Жаль, ах, как жаль...
Когда его вызвали в отделение милиции, это было как гром среди ясного неба. Молодой лейтенант загадочно улыбался и говорил намеками, а он конфузился, терялся и не знал, как себя вести. Майю арестовали в одной из бакинских гостиниц в номере командированного из района ответственного работника. Молодой лейтенант, начисто лишенный чувства меры и такта, смаковал подробности. Но по закону Майю до окончания следствия можно взять на поруки, добавил он, и она, поскольку у нее никого больше нет, назвала его.
- Меня?
- Именно! - Лейтенант засмеялся.
Разговор их затянулся, и лейтенант открыл свой увесистый портфель, достал из него большой термос, налил в граненые стаканы чаю и положил на газетном обрезке несколько пожелтевших по краям кусочков сахара. Угощая его чаем и прихлебывая сам, лейтенант открыл ему кое-что, предупредив, чтобы он не распространялся на этот счет. Раскрыли банду, которая обирала командированных из районов, и Майя С. у них служила главной приманкой. Потом лейтенант назвал своему побледневшему, как мел, собеседнику его именитых родственников, и дал понять, что если б не уважение к ним, то не стал бы тратить столько времени на беседу с ним.
- Нехорошо вышло, брат... Все мы грешили по молодости, и будем грешить!.. Но это... это другой случай...
Лейтенант был высок, плотен, широкоплеч, с выпуклыми карими глазами и с горячим дыханием, у него так раздувались ноздри, что, казалось, еще чуть-чуть, и повалит из них пар, и в комнате раздается паровозный свисток. Женщины не обходят таких своим нежным вниманием. Лейтенант подсказал ему наилучший выход из создавшегося положения и положил перед ним белый лист бумаги.
Выйдя из отделения милиции, он не дотерпел до дому, зашел в телефонную будку в глухом переулке, прислонился спиной к двери и заплакал.
Всего три минуты назад он написал под диктовку доброжелательного лейтенанта следующее: "Я, имярек, никогда не знал человека по имени Майя С.". Написал, подписал, проставил число.
В дверь позвонили. Замина, поспешно ополоснув руки, пошла открывать. У Бергмана, это был он, глаза, защипало, едва он вошел в прихожую, и положив на вешалку папку, которую он держал под мышкой, он сказал то же самое, что говорил за последнее время всякий, переступавший порог этого дома:
- У вас спертый воздух.
- Боимся проветривать.
- Почему? - удивился Бергман.
- Ну, вы же сами сказали, чтобы беречься от простуды, что... бронхи... - Замина посмотрела на него покрасневшими глазами и устало добавила: - Не знаю, профессор...
Бергман улыбнулся, захлопал белыми, как снег, ресницами за очками в серебряной оправе.
- Ты не так поняла меня, моя девочка... Очень тяжелый воздух, дышать нечем, - повторил он, прокашлялся и направился в комнату больного. Замина, легонько дотронувшись до локтя, остановила его.
- Он как ребенок сделался, - сказала она шепотом, - совсем разыгрались нервы.
- Например?
- Попросил у меня говута* с дошабом, как бабушка ему в детстве делала, съел ложку и расплакался...
______________ * Говут - толченая жареная пшеница.
- А как у него с аппетитом?
- Аппетит неплохой. Но он сам не свой профессор, то прослезится ни с того ни с сего, а то из-за пустяка какого-нибудь, на ребят наорет. Нервы совсем никуда.
Бергман доверительно взял женщину за руку.
- Это пройдет. Поверь мне, ничего страшного... Я, во всяком случае, не вижу ничего страшного... Но я еще не профессор, милая, если повезет, может быть, стану, - лет эдак через тридцать, а пока что я просто врач, - и Марк Георгиевич так хорошо, так заразительно засмеялся, что у хозяйки всю тревогу как рукой сняло. Она вздохнула и тоже улыбнулась.
"Зачем люди женятся?" - подумал Марк Георгиевич.
Услышав шаги, больной оглянулся и, увидев Бергмана, хотел было подняться с места, но врач остановил его жестом руки, подошел поближе и взял за руку. Больной уже три дня, как стал подниматься с постели. Сейчас он сидел в столовой в кресле, укрывшись жениной шерстяной шалью, и смотрел телевизор. На экране выступал ветеран войны со множеством орденов на груди.
- Ну как самочувствие?
- Ничего вроде. Температуры нет, по вечерам тоже. - Он с надеждой посмотрел на жену, призывая ее подтвердить. Замина согласно кивнула.
- Два дня как нет температуры, - сказала она, пододвинула доктору кресло и предложила сесть. Бергман сел, взял больного за запястье и, подняв близко к глазам левую руку с часами, стал отсчитывать пульс.
- Ну что же! - удовлетворенно сказал он. - Тахикардии тоже нет.
- Доктор, стакан чаю, а? - предложила Замина.
- С величайшим удовольствием, - отозвался Бергман, и с вашим знаменитым малиновым вареньем, да?
Замина ушла на кухню, а Бергман выслушал больного, просмотрел результаты анализов, задал несколько вопросов. И слушая, пытливо смотрел в осунувшееся лицо больного с обметанными лихорадкой губами и запавшими глазами, в которых был вопль о помощи. В чем, в чем причина этого отчаяния? - спросил себя врач. А вслух сказал:
- Антибиотики можно отменить. - Он положил на стол справки с анализами, почему-то огляделся по сторонам и сказал: - Подними-ка рубаху, я посмотрю, что у тебя там.
Больной стеснительно приподнял рубаху и показал врачу впалый живот и грудь с выпирающими, как у скелета, худыми ребрами. Бергман потрогал живот больного, погладил жесткую щетину, едва сдерживаясь, чтобы не отдернуть пальцы, ощущение было такое, как если б он коснулся на улице бродячей собаки. Потом он достал из левого кармана пиджака сверкающий, как клинок, молоточек и концом ручки прочертил на груди больного крест; рефлекса, можно сказать, не было.
- Нигде не болит? - спросил он, и больной, догадавшись о подозрениях врача, поспешил заверить:
- Нет, нет, не болит!
Бергман положил молоточек в карман и засмеялся.
- Нет ничего хуже, чем лечить искушенного в медицине больного, - сказал он, - боишься вопрос лишний задать. - Он дружески потрепал больного по плечу.
Больной тоже засмеялся и, подделываясь под доверительный тон врача, сказал:
- Да как же не искушаться, когда столько медицинских брошюр выходит? Волей-неволей читаешь...
- Я бы запретил издание популярной медицинской литературы, будь на то моя воля.
- Да вам-то она, чем мешает?
- Очень мешает. У нас нет времени читать ее, а вы начитаетесь и начинаете нас же учить, как нам вас лечить. - Опытный и чуткий врач, он уловил перемену в настроении больного, понял, что тот расслабился, освободился от угнетенного состояния, и продолжал разговор в полушутливом тоне: - Взять к примеру, нашу милейшую Салиму-ханум, я от нее сейчас иду, и, кстати, она передает привет тебе и Замине...
- Благодарю...
- Так вот, не далее, как час назад, она перечислила мне все симптомы гипертонического криза. Уверяю тебя, ни один выпускник медицинского института не знает так досконально, как знает она. Ее прямо-таки замкнуло на гипертонии, все ее помыслы только об этом. Нет ничего в этой области, чего бы эта женщина ни знала - названия лекарств, имена московских светил и клиники, в которых они консультируют, новейшие методы лечения... Даже я, поверь мне, о многом попросту не слыхивал. Так что же ты думаешь? Я пропишу ей лекарство, а она тотчас открывает справочник, найдет, прочитает, а потом уже решает, пить ей или не пить мое лекарство. - Бергман всплеснул руками, и они с больным засмеялись. Потом он снял запотевшие очки, протер стекла носовым платком, водрузил их снова на нос и сказал уже другим, серьезным тоном: - Я вот что, я хочу тебе дать совет.
- Какой совет?
Бергман устроился поглубже в кресле, вытянул ноги, посмотрел на телевизионный экран, но не стал вникать, ибо мысли его была далеко, и продолжал:
- Я и Салиме-ханум сказал, и тебе хочу сказать: кончайте вы это дело с Керимли.
- Почему? - у больного от удивления глаза стали круглыми.
- Да какая же надобность сейчас докапываться, кто что в те годы на кого сказал, кто кого сажал?.. Зачем это, душа моя? Кому это надо?
Больной удивился неожиданному повороту их необязательно-шутливого разговора, и еще больше удивился тому, что Бергман сам заговорил на эту тему. Сколько он помнит себя, Марк Георгиевич был верным другом и их семьи, и семьи Салимы-ханум, ни разу за сорок-пятьдесят лет, ни при каких самых трудных обстоятельствах он не изменил своему долгу врача, человека и друга, но никогда, никогда не-касался запретной темы, и если при нем заходила об этом речь, он вскакивал и, хлопая белыми ресницами, начинал нервно ходить взад-вперед по комнате, вслед за чем неизменно откланивался и уходил. Убегал.
Марк Георгиевич Бергман был хорошо осведомлен о трагедии, постигшей отца Салимы-ханум, и близко знавал Керимли. Но никогда, ни словом, ни полусловом не заикался об этой истории. И было просто непостижимо, с чего это он вдруг сам заговорил об этом?..
Глядя с недоумением на своего врача, больной почему-то вспомнил любимую присказку Марка Георгиевича, которую тот произносил, по обыкновению, после одной-двух рюмок коньяку и которую никто из окружающих всерьез не воспринимал.
"Вы не смотрите, что я такой простак! Если в целом мире найдется два величайших хитреца, то один из них - я".
Что же все это значит? И так ли прост наш дорогой Марк Георгиевич, как кажется? Или, терялся в догадках встревоженный больной, может быть, он попросту предостерегал его - у Керимли имя, вес, положение, борьба с ним может дорого обойтись.
Старинная люстра - приданое Замины - отражалась в правом стекле докторских очков бриллиантом с пшеничное зерно и слепила больному глаза, и Бергман, словно бы ощутив это, слегка склонил голову вправо, осколок бриллианта исчез.
Они посидели некоторое время молча, больному показалось, что Бергман не выговорился, что ему есть что сказать, но он то ли затрудняется, то ли просто не хочет, в суровом и печальном лице доктора была какая-то несвойственная ему нерешительность, больной это видел явственно.
- Уж кто-кто, а ты бы должен поверить мне, - сказал, наконец, Бергман, напирая на "ты" и продолжая несколько протяжно: - Тебе, дорогой, ни о чем сейчас, кроме своего здоровья, думать нельзя, все, все побоку. Каждый живет для себя. Это я тебе говорю, слышишь? У каждого из нас только одна жизнь. Дали бы нам две жизни, ну, тогда можно одну посвятить целиком борьбе за справедливость, и сорвать свою долю аплодисментов у восхищенного человечества. Бурные, несмолкающие аплодисменты, все встают на ноги. Бергман усмехнулся. - Все это ерунда. Вот если б нам по две жизни давали...
Больной опасливо посмотрел на дверь. Если сейчас зайдет Замина, она подхватит и накинется на него почище Бергмана.
- Боюсь, - сказал он, - боюсь, что и пяти жизней не хватило бы нам на то, что вы, Марк Георгиевич, называете борьбой за справедливость... Но я ведь и не помышляю ни о какой борьбе, дорогой Марк Георгиевич, я одного хочу: открыто смотреть в глаза своим студентам, не стыдиться их, особенно нескольких... есть там такие... удивительные люди, Марк Георгиевич!..
- Бессмысленный разговор, - раздраженно сказал Марк Георгиевич. Бессмысленный и бесцельный. Я плохо тебя понимаю. Таких, как Керимли, у нас немало. Они всегда были, они есть и будут!..
Дверь отворилась, и вошла Замина с большим подносом в руках. Она поставила поднос на сервант, сняла с него и разместила на журнальном столике большой и заварной чайники, стаканы с блюдечками, розетки и хрустальную вазочку с малиновым вареньем. Потом разлила чай, придвинула один стакан доктору, другой мужу, подвинула себе стул в парусиновом чехле, села рядом с мужем, упершись коленями в журнальный столик и поспешно прикрывая заголившееся колено полой халата.
Бергман поднял стакан к самому носу, вдохнул душистый пар и расплылся в довольной улыбке:
- О-о! Вот это, я понимаю, чай! Великолепный чай! Я любитель и знаток чая, где только не пивал его, но такого, как у Замины-ханум, не пил, нет. Если б меня ежедневно поили таким прекрасным чаем, я бы в жизни не болел.
Замина засмеялась и положила руку мужу на плечо.
- Вы это ему скажите, доктор. Не знает он мне цены.
- Если бы не знал - не женился бы, - отшутился больной. Он радовался случаю прервать разговор, который начинал тяготить его, ясно же, что ни один не переубедит другого и что, они ни до чего не договорятся. Возможно, что и Бергман держался того же мнения, он безмятежно пил свой чай и целиком был поглощен этим занятием, больному показалось даже, что, разорвись сейчас в столовой бомба. Бергман не выпустит из пальцев ложки с вареньем, донесет ее до рта.
- Доктор, еще чаю? - спросила Замина.
- Непременно! - отозвался он, облизывая серебренную ложечку. - И спрашивать не надо! - Он посмотрел на больного и подмигнул ему.
Замина налила доктору еще стакан чаю и наполнила розетку малиновым вареньем. А доктор почему-то вспомнил их с Заминой свадьбу, которая была... да... двадцать четыре года тому назад. Почти четверть века!.. Они - все трое - покачали головами, им не хотелось верить, что это было так давно, ведь они так подробно, так ярко помнили тот веселый, полный музыки и праздничной суеты, вечер...
- Какие двадцать четыре года, девочка моя? - Бергман снова покачал головой и отер пот со лба. - Вчера, вчера! - И они, все трое, засмеялись.
Марк Георгиевич, ближайший друг отца, был дорогим гостем на свадьбе. И когда застолье было в самом разгаре, попросил у тамады слова и произнес тост. Он заговорил на чистейшем азербайджанском языке, и гости, в особенности те, что приехали из села, изумленно зааплодировали ему. Больному вспомнилось, как к нему повернулся Зульфугар-киши и сказал громко: "Айя, да он наш язык почище татарина Темира знает!.." А Махмуд, когда Бергман закончил свой тост и сел, подошел к нему, обнял, расцеловал в щеки и в глаза и сказал жениху: "Да он истинный мусульманин!".
Доктор, тогда крепко выпил и произнес такой прекрасный тост, что сразу оказался в центре внимания, все потянулись к нему своими бокалами, чтобы чокнуться и выпить с ним, потом пили за его драгоценное здоровье, и ему захотелось продлить эти радостные мгновенья всеобщей любви и участия и даже, может быть, сделать их бесконечными, урвать немного этого яркого веселья и примешать его к своей нищенски-унылой и одинокой жизни. А Замина была еще так юна и так поглощена жизнью собственного сердца, что шум и музыка не смущали ее, она сидела рядом с любимым в свадебном платье и, опустив голову, прислушивалась к себе.
Им обоим, доктору Бергману и Замине, было весело вспоминать сейчас давно прошедшее торжество и продлевать его в себе, а больной, едва вспомнив Зульфугара-киши, отвлекся от праздничного шума, от молодой невесты, тело которой источало такой нежный, такой волнующий аромат, от тостов и речей: в голове у него прокрутились обрывочные картины леса, ущелья, гор, он вышел на берег Куры, присел на корточки, зачерпнул горсть воды и плеснул себе в лицо, и в кровь ему влилась несказанная синь воды и открывшихся его глазам далей, всех этих гор, лесов и неба. Ему захотелось остаться одному, совсем одному. Ему подумалось, что если бы сейчас остаться одному, то, может быть, случилось бы чудо и открылась бы одна из наглухо запертых дверей, как раз та самая, которая нужна сейчас, и тогда бы он получил ответы на мучившие его вопросы. Плохо, когда у человека нет права на одиночество, он, как птица в клетке, видит небо, ощущает близость вольного воздуха, но взлететь не может. Он может смотреть на мир лишь из-за железных прутьев клетки. Кто, интересно, и когда изобрел клетку с железными прутьями?
Больному вспомнилась бабушка. Память о бабушке всегда жива в нем, всегда озарена светом, это не из тех воспоминаний, что годами ждут своей очереди за закрытой наглухо дверью, это как пена на прибое у берега, всегда на поверхности. Бабушка, задыхаясь, поднималась по крутым ступеням на пятый этаж и, не отыскав сразу ключей, ворчала. Ключ, наконец, отыскивался где-нибудь в прорехе подкладки, и бабушка с таким грохотом отпирала дверь, что ему тотчас вспоминались танки, которые он видел в кино. Войдя с холода в относительно теплую комнату, бабушка первым делом творила салават, потом заходила в спальню проведать внука в постели, поправить на нем одеяло и, наклонившись, поцеловать его, зеницу ока своего, приговаривая при этом ласково: "спи, спи, сиротка!". Потом, хрипя и натужно дыша, брала полную кошелку и шла на кухню.
Бабушка поднималась раньше всех в доме, даже раньше отца, и, долго ругаясь и причитая, возилась на кухне с керосинкой, у которой чадили фитили. Эта керосинка со штампом "Санкт-Петербург", купленная еще задолго до войны на Кемур-мейдане* у какого-то спекулянта, никак не хотела работать на бакинском керосине.
______________ * Площадь Угольщиков, старый рынок в Баку.
"У людей как у людей, а у нас даже керосинка гореть не хочет, проклятая, только и знает, что чадит и гаснет, чтоб тебе!..".
Справившись, наконец, с керосинкой, бабушка грела воду и провожала моего отца на работу. А я, маленький, хилый и бледный от малокровия заморыш, просыпаясь, садился на кровати и, протирая глаза, смотрел в окно на темное, в тучах, небо и недоумевал, почему это люди должны в такое неуютное время идти на работу, а не спать себе спокойно в теплой постели. Проводив отца и затворив за ним дверь, бабушка снова принималась громко ворчать, и теперь главным предметом ее сентенций был "растяпа и мямля" - мой отец. "Милые мои, хорошие! Всем в нашем доме спецпаек дали, а нашему растяпе, нашему мямле опять ничего не дали!..".
"Бабушка, а бабушка, - спрашивал я ее, - ты почему всегда кричишь? Нельзя ли не кричать, а?"
"Да как же мне быть, сиротка мой, как не кричать, когда все в доме паек получили, а мы - что же?..".
Она обнимала меня, прижимала к себе, гладила по голове, целовала в глаза, в щеки, в лоб и, обдавая своим теплым дыханием, говорила такие ласковые, такие удивительные слова, что мое маленькое сердце полнилось огромной радостью, и эта, забытая ныне, радость пахла керосином, которым пахли платье и головной платок бабушки.
... Как много интересного сделал бы человек, если б ему удавалось остаться одному, когда ему этого захочется!.. Сел бы, например, в полночь в машину и отправился на заброшенную дачу, километрах в сорока от города, зажег бы свечу, полез бы в темный и затхлый погреб и достал валяющуюся в каком-нибудь углу, никому не нужную старую керосинку со штампом "Санкт-Петербург" и посидел бы так, опустив голову себе на колени. И, может быть, случилось бы чудо, и он услышал бы ласковый бабушкин голос: "Иди, сиротка, иди ложись спать!". Чтобы услышать этот голос, услышать не во сне, не в бреду, а чистой и свежей ночной порой, надо быть одному, непременно одному. Но в те годы, когда жива была бабушка, и отец приходил с работы поздно вечером, мальчик боялся оставаться один в комнате с высокими потолками, какие были в старых бакинских домах. В те годы все боялись одиночества, может быть, потому, что шла война, и все время дули холодные ветры... Странно, но больной не помнил лета и весен военного времени, в памяти остались лишь осени и зимы с обильными снегами... И снега тогда выпадало больше, куда больше, чем теперь... Но вот что неизменно помнит больной, это вкус черного хлеба и пустого чая.
... - Не хочу, - сказал больной, когда жена стала накладывать ему варенья в розетку. - Меня от сладкого поташнивает, - признался он.
Бергман посмотрел на него с удивлением.
- Тебе надо больше есть сладкого, - сказал он. - Приведем гемоглобин в норму - и пойдешь на поправку!
... Кое-кто из жильцов нашего дома, получающих спецпаек, посылал бабушке долю, как положено у добрых соседей. Чаще всего это была тоненькая круглая коробочка монпасье с красными, зелеными, желтыми кисло-сладкими леденцами. Бабушка пересчитывала их все до единого и делила на две неравные части: поменьше - мне, побольше - моему отцу. "Он, бедняга, от зари до зари работает, так пусть ему силы прибудет!".