Государь вина не пил, но дозволял пить за праздничным столом всем, кто того желал; население завоеванной страны славилось искусным виноделием, и сейчас виночерпий разливал пирующим красное, как кровь, и густое, как дошаб, вино из ханских погребов.
И никто, хотя у каждого под взглядом повелителя, в котором было столько омерзения, холодел затылок, не мог устоять перед сладостным, пьянящим зельем, все пили и ели плов с жареными фазанами, хотя сам государь еще и куска не взял в рот. Пальцы и бороды у всех засалились от жира, и скопец Энвер смотрел на них со смятением и укоризной, но государь поднял руку, разрешая виночерпию заново разлить вино по чаркам, пусть пьют, думал повелитель, пусть сполна насладятся радостью победы, не я, они будут гореть в геенне огненной. И государь, чего никогда с ним не случалось, в третий раз поднял руку, давая знак виночерпию по третьему разу разнести вино, и виночерпий, женоподобный юноша, наполнив чарки и вихляя задом, еще раз обнес пирующих.
Повелитель сидел, уставившись взглядом в пространство, мимо жующих и чавкающих ртов, но, посмотрев на них, на своих вельмож, отяжелевших от еды, с багровыми от гяурского вина лицами, хмельными глазами, на осоловелых, неподвижных, снова почувствовал позыв к тошноте. Пришла пора кончать застолье. Надо выйти в сад подышать воздухом, зажечь свечи в опочивальнях и отправиться на покой.
Государь встал.
Но дьявол вильнул-таки хвостом, исполнил последнюю мечту безъязыкого поэта, канувшего в преисподнюю, и визирю, рискуя честью и жизнью, пришлось приблизиться к прогуливающемуся в ночном саду повелителю и ужасной вестью нарушить очарование этой осенней яркозвездней ночи и благорасположение государя. Он предчувствовал, что все, что съедено-выпито, у него боком выйдет, а главное - он лишится радости обладания пятнадцатилетней девушкой, которую вымыли в горячей воде с настоем пахучих трав и, как парного цыпленка, уложили в постель в одном из потайных дворцовых покоев; от служебных треволнений визирь начисто терял свое мужское достоинство. Со страхом визирь сообщил государю, что придворный астролог покончил с собой.
- Что?! - грозно переспросил повелитель, не поворачивая головы.
- Астролог покончил с собой, великий государь, - с поклоном повторил визирь, и длинная его борода мотнулась, как тряпка.
Государь, в который уже раз за сегодняшний день, ощутил позыв к тошноте, медленно повернул голову и посмотрел на визиря с таким бешенством, что тот снова заскулил, как щенок.
- Причина?!
Визирь молчал.
- Старик, причина?! - государь вытянул руку по направлению к визирю, разогнул и согнул указательный палец; несчастному старику показалось, что мимо пролетела летучая мышь. Скопец, Энвер в ужасе оттого, что визирь застыл в неподвижности и не двигается, слегка подтолкнул его сзади.
И тогда визирь, опомнившись, повалился наземь и крепко обнял ноги повелителя.
- Клянусь творцом этой ночи, клянусь единым богом и святым его пророком, я ничего не знаю, великий государь! - сказал он и жалобно заплакал.
- А я знаю! - с тихим бешенством выдохнул государь, и все застыли на местах, а у скопца Энвера засвербило от боли в ногах, казалось, что в пятки ему воткнули по раскаленному шилу.
- Я знаю! - повторил государь и пинком отшвырнул визиря прочь от себя. - Я знаю цель этого старого пса! Он исполнил свое желание и подмешал яду к моему торжеству, этот старый уж, рожденный из змеиного семени. Он отравил мне победу!
Государь замолчал. Тошнота подступила к горлу, гнев и ярость так его обессилили, что он едва держался на ногах. Он посмотрел на скопца Энвера, и тот, по глазам поняв, что дело худо, подошел к повелителю, готовый поддержать, если надо. Но в этот момент послышался громкий женский плач.
- Что это?! - вздрогнул государь.
Один из военачальников сорвался с места и, вернувшись, доложил:
- Великий государь, это старая женщина оплакивает поэта.
- Заткните ей глотку! - сказал повелитель, заложив руки за спину и повернул ко дворцу. Скопец Энвер засеменил за ним.
... Военачальник, широкоплечий, приземистый человек лет тридцати-тридцати пяти, с узкими щелками глаз из-под сросшихся бровей, вышел из сада, прошел дворцовую площадь и поднялся на холмогорье, так ярко освещенное луной, что казалось, стоит день. Старая женщина с непокрытой головой стояла на коленях и, раскачиваясь иссохшим телом, причитала.
- Женщина! - позвал военачальник, нависая над нею горой. - Замолчи и ступай к себе домой!
Старуха, - подняв голову, не разобрала, кто стоит перед ней.
- Сынок, сказала она замогильным голосом. - Не мешай мне, дай мне горе свое выплакать, дело это богоугодное.
Военачальник усмехнулся, взял нагайку из-за пояса и легонько, для острастки, ударил по худым плечам старой плакальщицы... Старуха, бабка Уфлама Гасыма, давно заждавшаяся смерти и пропевшая самую горестную заплачку по любимому народом поэту, упала и испустила дух. А плач ее, последний плач покоренной земли, растекся в тонкую длинную нить, протянулся через горы и долы и запутался в камнях Пещеры Дедов, и из камней сорвался вздох, и вздох тот превратился в ветер, и ветер пошел на людей.
"Да пресечется род ваш, твари двуногие!".
... Пришла беда - отворяй ворота, как грянет, так валом и валит, сестра!..
Вздох, сорвавшись из глубин Пещеры Дедов, вознесся к небу, превратился в белое облако, которое растаяло над вечными снегами и градом посыпалось вниз, рождая странный глухой звук - то ли вздох, то ли проклятье, не, разобрать, и в тот же миг изо всех горных расщелин и трещин потекли, взвихряясь бурунами и поднимая ледяной шорох, черные потоки, густые, как, мед. Никто в мире не видел такого густого черного цвета.
Отвесные скалы, впитавшие в себя за миллионы лет тьму-тьмущую безлунных ночей, возвращали миру мрак. Из Пещеры Дедов доносился непрерывный шорох, белые облака караванами выплывали наверх, таяли над ледниками, подпирающими небесный свод, превращались в град и били в скалы, от этих звуков все кругом содрогалось и стонало, тьма-тьмущая ночей теперь не кружила, не вилась, она текла мощными потоками, снося вечные ледники, грозя затопить без следа злосчастную землю. Ветер, дующий из Пещеры Дедов, убыстрял эти темные, ледяные потоки и наполнял окрестности страшным гулом.
"Да пресечется род ваш, твари двуногие!".
... За разноцветными стеклами шебеке, которые вдруг потеряли оттенки и стали сплошь густого черного цвета, сорвался воющий ветер, в посольском покое стало нестерпимо холодно, и государь, нагнувшись с трона к скопцу Энверу, схватил его за руку и вскрикнул в страхе:
- Что это, Энвер?!
Но скопец Энвер не расслышал государевых слов, вой ветра, сотрясавшего стены дворца, заглушил их.
- Ты что-то сказал, господин мой?
Энвер встал, обнял государя и прижал его голову к своей груди. Государь поднял голову, оглядел стены и вскрикнул. Забыв про обжигающую боль в ногах, скопец Энвер тоже посмотрел на стены; от ужаса глаза его округлились и полезли из орбит: прямо на глазах исчезла яркоцветная стенная роспись с позолотой эмалью, стены покрывались инеем. Он дотронулся до стены и отдернул руку - стена обледенела. И скопец Энвер закричал не своим голосом, и в миг, когда ветер достиг небывалой силы и заглушил все живые голоса на земле, взмолился: "Возьми сначала мою жизнь, всевышний, и уготовь ему место в раю!".
Потом он взял государя за руку и молча повел за собой к задней двери покоя, вывел его в узкий коридор и открыл тяжелую железную дверь, ведущую на узкую витую лестницу, которая терялась глубоко внизу.
- Куда ты ведешь меня, холоп?! - закричал государь.
- Наверху оставаться нельзя, спустимся в подземелье.
Но они снова не расслышали друг друга. Государь заглянул в преданные глаза скопца и понял, что если кто и спасет его от нежданного и немыслимого бедствия, так только его верный слуга. Он кивнул в знак согласия, и скопец Энвер прошел вперед и повел его за собой по длинной узкой лестнице: в самом низу, когда в лицо им дохнуло сыростью и затхлым, застоявшимся воздухом, он понял, что скопец привел его в дворцовое подземелье. На краткий миг ему вспомнились раскрытые глаза человеческих и конских трупов на поле боя, в которых застыли крупные, как яблоки, звезды. Страх обуял повелителя, и впервые в жизни он не сумел скрыть ужаса и взмолился скопцу Энверу:
- Не веди меня в подземелье! Не хочу!
Сверху донесся грохот взрыва, что-то похожее на мощный камнепад, на яростную сшибку скал, страшный гул пронзил им уши до самого мозга, оба в один миг поняли, что это рухнул белокаменный дворец, не выдержавший ударов ураганного ветра. Государь молчал. Скопец Энвер поцеловал ему руку.
- Пойдем, нам негде больше укрыться, пока не утихнет ураган.
Государь свесил голову и отдался во власть скопца Энвера. Следуя за ним, он прошел в темноту подземелья, и за тяжелой железной гремящей дверью увидел в углу лысоголового ушастого человека с ястребиными глазами без ресниц, который когда-то в другом подземелье другого дворца, исполняя чью-то волю, оскопил его - пятилетнего мальчика и собственной кровью окропил ему лицо. Государь явственно ощутил тепловатую влагу этой крови на своем лице и поднял руку, чтобы отереть ее, но ему уже не хватало на это сил.
Скопец Энвер, который прошел вперед и, высекая кресалом огонь, искал свечу, вернувшись, взглянул на побелевшее лицо государя, схватил его за руку и увлек за собой дальше в подземелье, втянул в глухую комнату и захлопнул тяжелую, скрежещущую дверь.
В углу подземелья неярко горела свеча, и государь стал было отходить от обуявшего его ужаса, но увидел, что и тут стены покрываются тонким льдом, и; дрожа от свирепого холода, прижался к скопцу Энверу:
- Что за бедствие, Энвер, что за несчастье?!
- Это все ветер, проклятый ветер, ты не бойся, не бойся...
- Мне холодно, брат! - государь заплакал, и слезы посыпались у него из глаз.
Он обхватил себя руками, чтобы унять дрожь, но озноб не отпускал его.
- Мне холодно! - повторил он шепотом, и скопец Энвер, взглянув в глаза ему, сказал в сердце своем: "господи, уготовь ему место в раю!", ибо в государевых глазах не было ни гнева, ни желчи, не было скорпионьего яда, они были прозрачны, как глаза пятилетнего мальчика.
- Сейчас, сейчас! - сказал скопец Энвер и уложил его на низенькую тахту, стоящую в углу, где горела свеча.
Он уложил государя на голую, без матраца и подушки, тахту, развязал свою широкую опояску, смотал ее и подложил вместо подушки под голову государя, потом снял с себя абу и укрыл его, сам лег и прижался к нему, моля всевышнего помочь ему перелить все свое жизненное тепло в остывающее тело господина.
- Что за холод, аллах! - бормотал государь. - Ноги мои, ноги! Сними с них гири, я не могу пошевелить ими!
Энвер тоже не мог пошевелить ногами; превозмогая мучительную боль, он поднял голову и увидел, что оба они обледенели по колено. Стены были покрыты ледяной коркой и такой же коркой покрывались их тела; в свете одиноко горящей свечи лед отливал красноватым цветом.
Когда лед покрыл их тела до самого горла, государь прохрипел:
- Доброй смерти тебе, Энвер!
- Смерти навстречу, государь, - ответил скопец Энвер, и слова его тотчас обледенели в воздухе.
Глаза скопца Энвера остались раскрытыми.
Вскоре в обледеневшем медном подсвечнике обледенели и свеча, и пламя свечи, и красноватая ледяная сосулька, отвалившись от корня, упала на обледенелый пол и раскололась.
А наверху лежала страна, погребенная под толстой коркой льда. В мертвой тишине ледяного царства, чуть-чуть позлащенного холодным осенним солнцем, в обледенелом золотом тазу лежала мертвая голова казненного поэта и широко раскрытыми глазами созерцала этот обледенелый мир.
Сладок дневной сон, больной и не помнит уже, когда он в последний раз так спокойно спал. Тысяча благодарностей Марку Георгиевичу, много лет жизни и всяческого благополучия. Сколько врачей ходило к больному, а Марк Георгиевич, не мудрствуя лукаво, взялся и вылечил, в кратчайший срок избавил его от злостной лихорадки.
Больной, открыв глаза, посмотрел на потолок, широко зевнул и в самом что ни на есть прямом смысле этого слова ощутил себя счастливым. Нельзя человеку терять надежду, надо хвататься за нее, думать о завтрашнем дне, о будущем, нельзя жить вчерашним, это обходится дорого, потому что у человека есть только настоящее и будущее. Время не стоит, оно течет, только вперед, и человеку, как бы ни сбивала его жизнь, 'следует подчиниться единонаправленному течению времени. Больной улыбнулся. Крепко выспаться после вкусной бозартмы и проснуться с такими мудрыми мыслями - это тоже совсем-совсем недурно. Вот уж, действительно, в здоровом теле здоровый дух. Больной сел в кровати, свесил ноги, нашарил на полу шлепанцы, потом встал, надел халат и взглянул на часы. Он проспал ровно два с половиной часа. Странно, что Замина не разбудила его. Он подошел к окну, раздвинул портьеры и посмотрел сквозь запотевшее стекло во двор. Погода хмурилась, собирался дождь, на сильно облетевшем тутовом дереве кое-где на ветках еще желтели крупные листья, черно зияли раскрытые мусорные баки в мусоросборнике с развалившейся крышей, двор смотрел бесприютно. Вот если бы ко всему сейчас была не осень, а весна, подумал больной.
Кому как, а для него нет поры глупее осени. Осень - это как насморк, притупляет человека, делает его нечувствительным, каким-то оцепенелым. Горе тому, кто осенью окажется один в поде или в лесу...
Дверь за спиной скрипнула, это вошла Замина.
- А-а, встал, наконец.
Она подошла, посмотрела в отечное со сна, но ясное лицо мужа и, застилая постель, сказала:
- Звонили. Завтра в полдень тебя вызывают к Мухтару Керимли. Кажется, совещание.
Больной, услышав "звонили", вспомнил, что во сне слышал звон колокольчиков, но как ни старался, не вспомнил, что ему снилось. Стало быть, и днем снятся сны, не только ночью, но дневные сны, должно быть, легкие и добрые, потому что эта бодрость, эта душевная ясность", больной был в этом убежден, от приснившихся ему звуков колокольчиков.
- Что же - пойти мне? - спросил больной у жены.
- Конечно! - удивленно посмотрела на него Замина. - Пойди покажись, порадуй друзей, позли врагов. А если совещание окажется долгим, скажешься нездоровым и уйдешь. - Замина критически оглядела мужа. - Утром побреешься, наденешь новый костюм, белую сорочку я тебе накрахмалю и выглажу.
Больной не отвечал. Ему вдруг вспомнился Кирликир из дневника Сади Эфенди, его последнее предупреждение: "Если же тебя еще раз вызовут к Салахову или к Керимли, старайся исчезнуть". Он засмеялся и, потянувшись, хрустнул суставами.
... Он вышел в одиннадцать утра, уже во дворе поплотнее запахнул шарф и застегнул плащ на все пуговицы, затем низко надвинул кепку на глаза и подумал, что хорошо бы не встретиться ни с кем из соседей, не то придется, чего доброго, стоять и до умопомрачения отвечать на вопросы и рассказывать о своей болезни. Странный народ соседи: пока ты здоров, они смотрят на тебя, как на трамвай или троллейбус, но стоит тебе попасться на их пути после длительной болезни, как тебя возьмут в оборот... Чем болел?.. У кого лечился?.. Какие лекарства принимал?.. Что теперь говорят врачи?.. И на все вопросы надо отвечать исчерпывающе точно, потом надо выслушать все советы и принять все поздравления и выразить горячую и искреннюю благодарность.
Больному иногда казалось, что во всем городе, во всех бесчисленных домах его, у всех обитателей одни и те же разговоры: Кто что купил? Кто за кого выдал дочь? Кому что в приданое принесли? Кто от чего умер и кто чем заболел? Ну, и еще, может быть, кого с какой должности прогнали и кого поставили на его место.
Жуть! Можно подумать, что в этом большом городе нет больше тем для разговоров.
Больной медленно, радуясь движению шел по Коммунистической, смотрел на прохожих, удивительно похожих друг на друга, как дозревающая мушмула в ящике, и думал, что если, о, если бы люди почаще смотрели на небо, если б видели солнце, луну и звезды, то и разговоры стали бы другими. Но люди почти не смотрят вверх, только впереди под ноги, и если так и дальше пойдет, то лет через сто-двести шейные мышцы человека потеряют способность поднимать голову к небу. Подними голову, посмотри на небо - и мир предстанет прекрасным. Какие слова! Надо посоветовать Абулькасыму включить в свой сборник. И звон колокольчиков тоже пусть вставит... Какой это был нежный и радостный звон, господи! Хорошо бы всегда снились такие звонкие сны... С такими снами и столетие за прекрасный миг покажется...
Это совсем, совсем не то, что сны с покойниками или всякими туманными историями. И хорошо бы еще, чтобы на деревьях и под ногами не было так много желтых листьев... Желтых, как желтый картон, с которого смотрела фотография Сади Эфенди в бухарской папахе, в шубе нараспашку и с бриллиантовым кольцом на безымянном пальце левой руки...
У больного стиснуло сердце, он поспешно полез в карман. Молодец, Замина, не забыла положить валидол. Он сунул таблетку под язык и остановился перед газетным киоском. С журнальных обложек смотрели счастливьте, улыбающиеся люди, в лицах их не было и тени желтизны, а фотографии Сади Эфенди все пожелтели, как осенние листья. Ах, и этот тут!.. С одной из обложек на него смотрел бодрый, подтянутый, хотя и порядком усохший Мухтар Керимли. Вот ведь, подумал больной, двигаясь дальше, у тех уже кости в земле сгнили, а этот, машалла, все еще совещания проводит. В этой мысли была жестокость, и больной осудил себя за нее, он не хотел быть жестоким, нет. Бог дает жизнь, бог ее отбирает!... Больной, надеялся, что и дневники Сади Эфенди, три тоненькие ученические тетрадки, не ожесточили ему сердца, просто у него глаза раскрылись, он нашел ответ на давно томившие его вопросы, он стал мудрее и трезвее, вот и все.
"Не время сейчас счеты сводить, - сказал Бергман, уходя от него в последний раз, - люди живут, как могут, возьми себя в руки и думай о своем здоровье". Этим словам не место, конечно, в сборнике Абулькасыма, но и в них есть своя житейская мудрость.
... После совещания он возвращался расстроенный, улица с прохожими не интересовала его больше, он шел и поругивал в душе и себя, и Салиму-ханум: зачем он добивался этих злосчастных дневников, зачем она дала ему их?.. Перед его мысленным взором снова и снова всплывало ее накрашенное, как маска, лицо, в ушах стоял ее странный плач-смех, его познабливало... Знакомый, но так давно и счастливо забытый озноб... Справедливости ему захотелось, возмездия!.. А плова с куропаткой не хочешь?! Нет, правы Марк Георгиевич и Замина, тысячу раз правы: склони голову и ешь свой хлеб, радуйся прожитому дню!...
Но ложь, ложь, такая несусветная, такая необъятная ложь? О, Сади Эфенди, как я понял тебя..., к несчастью, к несчастью... И ко всему еще эта погода, да сгинут твои желтые листья, осень!..
Мухтар Керимли открыл собрание и, отпивая глотками чай, поданный секретаршей, первым на повестку дня поставил вопрос о подготовке к предстоящей конференции по вопросам литературной критики.
Больной, с каким-то ему самому непонятным интересом, смотрел в его мертвенно-желтое, с красными пятнами лицо, красные пятна казались нанесенными, поверх желтого пергамента кожи. Но говорил Керимли бодро, шутил и смеялся, признался, к слову, что из всех времен года больше всего любит осень, ибо, как он сказал, "осенью множество фруктов, а я уже в том возрасте, когда требуются витамины". В зале засмеялись, и он тоже засмеялся, весьма довольный своей шуткой.
Было холодно, многие, в том числе и Керимли, грели руки своим дыханием, и больной увидел, что руки у него дрожат.
Седовласый и седоусый поэт, больше известный как главный распорядитель банкетов, отчитался об организационных мероприятиях и смете на прощальный банкет, который состоится по окончании конференции. Больной заскучал.
Давеча, войдя в этот до зевоты знакомый зал, он невольно поискал обычное место Сади Эфенди в предпоследнем ряду с краю, и сейчас, задрав голову, посмотрел на потолок, о котором писал в своем дневнике Сади Эфенди; сейчас потолок был без лепнины и росписи, роспись заштукатурена и побелена, и потолок, как в больнице, серый и хмурый. Мухтар Керимли перешел, наконец, к вопросу о праздновании юбилея Сади Эфенди, и больной, унимая сердцебиение, весь обратился в слух. Эх, жизнь окаянная!..
Лучше бы сидеть ему дома и не соваться в это "осиное гнездо". Сейчас, на улице, он вспомнил вдруг, что седовласый поэт-распорядитель - это же молодой поэт Гадир Пунхан, о котором упоминает в своем дневнике Сади Эфенди... Окаянная, окаянная жизнь, язви тебя в корень!..
До него донеслись звуки музыки, они шли из погребка с красивыми витражными окнами вровень с ногами прохожих; неоновая вывеска приглашала в "Диско бар".
Ну, что же, в самый раз сейчас хлопнуть граммов сто пятьдесят! Больной вошел в телефонную будку и позвонил жене, чтоб не беспокоилась, он немного задержится.
"Смотри, не простудись!" - крикнула она в трубку.
"Нет, не беспокойся".
Зал бара был стилизован под старинную дворцовую гостиную: стены расписаны позолоченной бутой, на них висят чеканные щиты, в потемневших медных подсвечниках горят продолговатые лампочки-свечи, по углам в кельях стоят низенькие тахты с бархатными подушками и мутаками. Больному показалось, что он попал в кинематографический павильон. Столики на двоих и на четверых накрыты туго накрахмаленными скатертями, разнокалиберные бокалы сверкают чистотой. В головной части зала, прямо напротив входа, стояло два больших динамика, из них лилась ритмическая музыка, а над ними на табло зажигались и гасли разноцветные огни - красные, желтые, зеленые, совсем как возбужденное сердцебиение.
Здесь не хватало только танцовщиц, но, должно быть, вечером будут и танцовщицы.
Больной снял плащ и кепку и, сдавая их в гардероб горбатому гардеробщику, спохватился, что оставил свой шарф, его года три назад Замина в "Березке" купила. Должно быть, оставил у Мухтара Керимли. Его разобрал смех, он еле сдержался, горбатый гардеробщик смотрел на него с недоумением. "Жаль тебя, мое кашне из тирмы!"
Усевшись за один из столиков напротив табло со светомузыкой и ожидая официанта, больной ощутил не то чтобы холод, а какой-то дискомфорт - воздух, что ли, здесь был затхлый, как, впрочем, во всех подвальных помещениях. На минутку больной вроде как ощутил огромную пустоту под полом, и ему почудилось, что эта сырость идет из темного нутра земного шара. Но он не стал вникать, и так настроение испорчено, надо забыться! А дома Замине он что-нибудь придумает, скажет, например, что после совещания Керимли пригласил его в "Интурист", выпил с ним, расчувствовался, обнял и расцеловал, а он достал свой шарф и подарил Керимли. Так она и поверила!.. В зале погребка, кроме него, было человека три-четыре, они ели за большим столом, громко разговаривая. К нему подошел официант и перечислил все национальные блюда, которые сегодня были в меню: кутабы, душбара, хингал, долма в листьях, кебаб на сковороде, бозартма, кебаб из осетрины, люля из баранины...
- А икра?
- Икры у нас нету...
Больной, спускаясь в погребок, намеревался всего-то выпить граммов сто пятьдесят, чтобы прийти в себя, но весь антураж этого подземелья с его щитами на стенах, с кувшинами и водолеями, коврами и мутаками раззадорили его, и он попросил принести себе два раза по сто пятьдесят граммов, две порции осетрины, зелени, закуски...
Официант обернулся со скоростью молнии, он уже шел обратно, неся поднос с таким количеством еды, что за глаза хватило бы на пятерых. А больной отключился, ему было не по себе... Лучше б он ногу сломал, чем на это совещание идти, право же, лучше!..
Официант аккуратно расставил тарелки с едой на столе, поставил запотевший графинчик водки и налил ему в бокал. Больной взял редиску, обмакнул ее в соль и, опрокинув залпом водку, закусил редиской. Вкусно! Потом распробовал балычок, съел кусочек сыру... нет, аппетита он не потерял.
Но Мухтару Керимли, если есть ад на том свете, гореть в геенне огненной! Нельзя же, в самом деле, так бессовестно, так беспардонно лгать!
"Ложь, ложь, но таких необъятных размеров ложь!.."
Больной закурил одну из трех, захваченных из дому, сигарет, втягивая в себя дым и пытаясь избавиться от навязчивых видений, но они снова и снова прокручивались в мозгу.
...Начал он, конечно, с того, что заверил всех присутствующих в большом литературно-общественном значении предстоящего юбилея Сади Эфенди, и добавил, что провести этот праздник памяти на самом высоком уровне - наш священный долг. Потом зачитал список юбилейных изданий поэта, в котором, конечно же, не значился его последний роман, и сообщил о перечне мероприятий. После всего этого Мухтар Керимли обратился к присутствующим с просьбой внести свои предложения и вопросы. Он взял дрожащей рукой стаканчик "армуды" и отпил еще глоток чаю.
Больной встал.
- У товарища, кажется, вопрос, - неожиданно дребезжащим голосом сказал Керимли, и многие неодобрительно воззрились на больного. По залу пробежал шепоток.
- Мухтар-муаллим, ходит слух, что у Сади Эфенди остался ненапечатанный роман. Может быть, вы знаете что-нибудь об этом романе?
Больной предвкушал, что сейчас вытянет большую рыбину в ловко закинутую сеть.
Мухтар Керимли приятно улыбнулся и, поправляя галстук, спросил:
- Как твоя фамилия?
Керимли отлично знал его фамилию! Больной назвался.
- Да, да, - поднимая руку, проговорил Керимли, - я вспомнил, ты автор монографии о творчестве Сади Эфенди, не так ли?
- Совершенно верно!
Керимли отпил еще глоток чаю, снова повозился с узлом галстука и сказал:
- Нет, дорогой, лично мне об этом романе ничего не известно.
Потом, как будто припоминая что-то забавное, Керимли засмеялся своим сухим трескучим смехом, как будто мешок гороху рассыпал, и больной вдруг в смятении огляделся, ему показалось, что вот настал час, и сейчас кто-то, а может быть, он сам выскажет Керимли все в глаза, но все, и он тоже, молчали, все были околдованы этим странным нечеловечьим смехом.
Больному вспомнилась фраза из дневника Сади Эфенди: "В этот раз тысяча петухов разом закукарекала".
- Бедняга, - продолжал Керимли своим тягучим, добродушным голосом, - да полнится светом его могила!.. Доныне, как живой, стоит у меня перед глазами. Очень аккуратно одевался покойный, бухарскую папаху носил, шубу, всегда в строгом костюме и при галстуке, на безымянном пальце левой руки носил, если мне память не изменяет, кольцо с бриллиантом. Артистичная была натура, да! Он снова засмеялся, и миллион горошин рассыпались по залу. - Мы тогда помоложе его были, обратились к нему, мол, уважаемый Сади Эфенди, говорят, ты новый роман написал, дай нам почитать, а он мне: ради всего святого, парень, отвяжись ты от меня!
В зале послышался смех, кое-кто зааплодировал. Как будто пришли на поминки, а выяснилось, что покойник жив!..
- Очень мнительный стал в последние годы, ну, просто до невозможности мнительный. - Лицо у Керимли стало печальным. - Нашлись среди нас, к сожалению, мерзавцы, к великому сожалению. Но и то сказать, сложные были времена, тяжелые времена... Итак?! Ни у кого больше вопросов нет?..
Вот и все!..
Какие же к черту вопросы после этого?! Юбилей будет проведен на самом высоком уровне, стало быть, беспокоиться не о чем, и напрасны все треволнения. Что же говорить после этого?!
"Мне захотелось бросить с места реплику, но перед глазами у меня встала жена, встало желчное лицо Мухтара Керимли, и я проглотил свой гнев, смолчал, не сказал ни слова", - вспомнилось ему из дневника Сади Эфенди.
Вот и все!.. Из этих сгустков отчаяния, из этих "вот и все!" составился целый караван, и караван этот шел у него перед глазами все оставшееся время до конца совещания. Будь проклят отец тврй, Мухтар Керимли!..
Окаянный, окаянный, окаянный мир!..
Когда расходились после совещания, Керимли окликнул больного, вернул его с порога, чтобы сказать, что ему очень понравилась монография и что Сади Эфенди, к величайшему сожалению, еще недостаточно оценен, и писать о нем надо много, очень много, надо раскрыть читателю всю глубину, все значение его замечательного творчества. Больной стоял, вскипая изнутри бессильным гневом, и молчал.
А что, собственно, он мог сказать? Его монографию похвалили. Юбилей Сади Эфенди проводится на самом высоком уровне.
Чего же еще? Да его за ненормального примут, если он хоть слово сейчас вякнет!..
Мухтар Керимли дружески пожал ему руку и сказал:
- Я знаю, вы с Салимой-ханум дружны, так передай ей от моего имени, чтобы не волновалась, не беспокоилась, все будет на самом высоком уровне. Он улыбнулся и заглянул больному в глаза. - Нельзя ей нервничать, у нее, кажется, со здоровьем не все в порядке?..
- Непременно передам, Мухтар-муаллим.
Потом Мухтар Керимли, не прощаясь, пошел к двери, а больной стоял и смотрел, как он, худой, щуплый, уходит по-старчески мелкой, подрагивающей походкой.
Когда официант принес осетрину на вертеле, в графинчике уже не оставалось ни капли водки.
- Халоглу*, - сказал больной, - принеси мне еще сто граммов.
______________ * Халоглу (хала оглу) - сын тети, кузен.
- Сию минуту!
Откуда, интересно, Керимли знает, что они с Салимой-ханум дружат? Не Салима-ханум сказала ему? В предъюбилейные полгода она каждую неделю ходила к нему на прием, это при том, что даже свои телефонные разговоры с ним, исследователем творчества ее отца, она конспирировала.
А в прошлом году, вспомнил больной, зимой в день рождения Керимли, она купила бешено дорогие парниковые розы и пошла с букетом поздравить его. Домой к нему пошла, старая дура. В метель и стужу!..
- Вы что-то сказали? - спросил официант, который принес заказанные сто граммов и наливал их в бокал.
- Сказал, - больной поднял голову и улыбнулся. - Сказал: "старая дура".
Официант засмеялся, пухлое лицо его с двойным подбородком стало круглым, как сковорода.