Юный государь настолько в этот день расшалился, что его не могли даже заставить сесть за общий стол. Он объявил, что будет обедать в соседней горнице с четырьмя фрейлинами, к которым относился особенно благосклонно. Многие опасались, что за обедом будет себя держать невоздержно дядя невесты, граф Федор Самойлович. К нему приставили и около него даже посадили доверенного человека, чтобы кормить его, но пить не давать. Вышло, однако же, совершенно иное: прежний Дирих, никогда не бывший в придворном обществе и очутившийся теперь почти впервые на торжественном обеде среди блестящих сановников, настолько был смущен, что не только пить, но и есть не мог.
После венца молодые супруги поселились временно в одном из лучших домов Петербурга, но отъезд их в Литву и Польшу был решен еще до свадьбы.
Вскоре после этого, «вследствие соблазнительного поведения некоторых членов Скавронской фамилии», то есть шалостей в городе юного Антона Карловича, и «вследствие беспокойства и возбуждения толков и пересудов в столице» – все обыватели Крюйсова дома были, по приказанию государя, препровождены на жительство в Москву.
Шалость Антона была лишь пустым предлогом удалить Скавронских, Генриховых и Ефимовских от двора.
Московское дворянство встретило новых гостей холодно. В Петербурге многие по собственной воле являлись на поклон в Крюйсов дом и искали их знакомства. Здесь же, в Первопрестольной, несмотря на приказание из Петербурга войти в сношения и обращаться благосклонно и дружелюбно с «оной фамилией», москвичи не поддались. Немногие лишь баре сделали графам Скавронским по одному визиту, по одному разу позвали их к себе и затем перестали с ними знаться, объясняясь просто:
– Не повадливо! Совсем мужики! Наши собственные холопы над нами смеяться станут.
Здесь, в Москве, все три семейства были введены во владение своими многочисленными вотчинами, пожалованными им по завещанию Екатерины Алексеевны.
Среди первой же зимы все три семьи настолько переругались между собою, что даже разъехались и поселились в разных домах. С весною все они переехали в лучшие вотчины, каждый в свою. Но так как все три семейства не были правильно разделены, некоторые вотчины, а в особенности большие, были пожалованы им в общее владение, то, разумеется, начались дрязги, ссоры, препирательства, и кончилось тем, что на глазах московских дворян началась целая война.
Советники молодого государя, до которых доходили вести о соблазнительном поведении «оной фамилии», собирались именем государя принять строгие меры, но каждый раз цесаревна являлась их защитницей. Вскоре сама судьба явилась их карателем.
XXI
Мгновенный, сказочный переход из крестьян в дворяне, из простых холопов и рабочих в сановники не мог обойтись даром. Эта метаморфоза принесла свои плоды. Праздная жизнь, тоска за неимением какого-либо занятия, невоздержность во всем том, что было всю жизнь запретным плодом, – сделали свое дело.
Жизнь в Москве и подмосковных вотчинах для старших членов бывшей «оной фамилии» продолжалась не долго.
Живя в Петербурге, в Крюйсовом доме почти безвыходно, почти никого не принимая, все проводили жизнь сравнительно хорошо. Изредка лишь бывали ссоры между Ефимовскою и остальными членами семьи из-за порядков в доме и из-за хозяйства.
Теперь, в Москве, жизнь пошла шире: Крюйсов дом был нечто вроде тюрьмы, а здесь они все очутились на свободе. Главною причиною перемены их положения было то простое обстоятельство, что в Крюйсовом доме у них было только дюжины три прислуги – теперь же все они стали помещиками, властителями над сотнями крепостных душ. Они стали воистину господами, у них явились свои рабы.
В качестве московских обывателей, дворян и помещиков они входили теперь в соприкосновение с людьми различных сословий. Следовательно, у них заводилось и наконец завелось большое знакомство.
Старинное дворянство московское сторонилось от них, или, как говорили, «чуралось», новоиспеченных иноземных дворян, чти вдруг попали, по манию царицы, «из грязи дав князи». Зато другие сословия, ниже их стоящие по общественной иерархии, но выше их по относительному образованию, в том числе многие купцы, духовные лица, московские богатые мещане – преимущественно знакомились и водились теперь с новыми дворянами. Выскочкам в люди было менее стеснительно с ними, чем с гордыми дворянами.
Здесь, в Москве, на этой свободе и уже в роли помещиков-рабовладельцев личные качества и недостатки, вообще характеры членов трех семей сказались ярче.
Прожив зиму в Москве, ранней весною все они разъехались по разным вотчинам. Один граф Карл Самойлович оставался в Москве и хлопотал через цесаревну Елизавету Петровну о том, чтобы получить в подарок дом в Москве, так как ему было обидно и зазорно жить в «наемной фатере», а не в своем собственном доме в виде боярских палат.
Генриховы уехали в большую вотчину, полученную ими в Рязанской провинции. Христина здесь перестала звать мужа ласкательным прозвищем Янко. Так как настоящее двойное имя его, данное при крещении, было Симон-Иоанн, то Генрихов стал для жены и для всех: Семен Иванович, И здесь вскоре Христина и Семен Генриховы, дельные люди и деятельные хозяева, стали служить примером всем соседним землевладельцам.
Все, что попадало к. ним в руки – и семьи крестьян, и деревушки, и всякие угодья, – все тотчас же принимало другой вид и приходило в цветущее состояние. Нечего и говорить о том, что рабы Генриховых, при ласковом обращении, стали обожать своих господ.
Христина Самойловна и Семен Иванович хорошо помнили, как незлой, но скупой и требовательный пан Вульфенщильд морил их непосильною работой, требуя больше того, что самая усердная семья работников могла сделать. Теперь новые помещики и господа Генриховы не отягощали своих рабов ни барщиной, ни оброком.
Старшие сыновья Карла Самойловича, граф Антон Карлусович и Мартын Карлусович, отправленные отцом для занятия хозяйством, конечно, ничего не делали, проводили время во всяких забавах и удовольствиях, дружились со своими сверстниками, сыновьями помещиков, кутили и буянили.
Скоро, благодаря обоим графчикам, имя графов Скавронских стало синонимом добрых, но буйных молодцов. Во всей их округе, где они жили, около Коломны, в большом, богатом селе Горы, часто говорилось про кого-нибудь:
– Экой сорвиголова! Не хуже Скавронского графчика.
Молодые люди могли бы кончить очень дурно, так как были безо всякого призора. Мать была слишком добрая, слабовольная женщина, отец совершенно обленился еще в Крюйсовом доме, теперь же, казалось, сделался еще тяжелее на подъем. Занимало его лишь одно поваренное искусство, стряпня всяких кушаний и всяких сластей. Он ухитрялся покушать до шести раз в сутки.
Граф Федор Самойлович с женою своей Екатериной Родионовной и с многочисленной толпою бедных родственников Сабуровых жил в большом селе под самой Москвой. Детей у него не было, да и ожидать их было нельзя.
Все управление своими рабами он передал в руки двух братьев жены, двух лихих молодцов, которые распоряжались всем как хотели.
Единственно, чего не допускал прежний Дирих, добрый и сердечный человек, было жестокое обращение с рабами. Всегда тихий, и даже печально-тихий, граф Федор Самойлович оживлялся, пылил и возвышал голос, когда дело касалось обиды или притеснения кого-либо из его новых крепостных.
Скоро Сабуровы подчинились этому. Они не обижали никого из крепостных графа словом или делом, но зато изводили их поборами, отнимая все, что было можно отнять, даже у беднейшего из крестьян. На это холопы жаловаться барину-графу не ходили. Поэтому Сабуровский способ управления вотчинами не мог дойти до сведения Федора Самойловича.
Семья Ефимовских точно так же стала барствовать и управляться с рабами, но эти новые, господа были уже совершенно иными, чем Генриховы и Скавронские.
Крутая нравом и даже отчасти злая, Анна еще недавно была одно время любимицей старостихи Ростовской именно потому, что помещица увидела в ней достойную себе наперсницу, женщину крутую и любящую повелевать. И если эта Анна тогда жестоко обращалась с холопами старостихи, то теперь, конечно, ее властолюбию и всякому самодурству было широкое поле.
Барыня Ефимовская вскоре стала тоже служить примером для соседей, как и барыня Генрихова; но разница была огромная. Барыню Ефимовскую часто обзывали свои и чужие «бабой-людоедом». Казалось, что она на своих новых подданных вымещает свои прежние кровные обиды, нанесенные ей помещицей-старостихой. Разные дикие поступки Анны Самойловны были настолько громки, настолько нашумели, что дело дошло до слуха Елизаветы Петровны.
К Ефимовским было прислано доверенное лицо из Петербурга с приказанием цесаревны вести себя кротче и тише, иначе Анне грозили, что она будет подлежать гневу самого государя и строгому ответу. Но Анна не унялась, и случай подлежать ответу представился в то же лето.
Все имения и вотчины со всеми угодьями, которые были закреплены за Скавронскими, были даны им в общее владение. Скавронские, оба брата, не были правильно и законно разделены с сестрами Генриховой и Ефимовской.
Случилось так, что две вотчины, доставшиеся Ефимовским и графу Федору Самойловичу, были смежны в одной Можайской провинции.
Отсюда с первых же дней весны начались пререкания, недоразумения и ссоры между сыновьями Анны и зятьями Скавронского. Понемногу началась настоящая усобица; страсти с обеих сторон разгорались все более. Сначала все ограничивалось личными спорами и бранью, потом обе стороны перенесли препирательства на бумагу, стали подавать прошения в нижний и в верхний земские суды, нанимали подьячих и ходатаев. Вместе с тем они начали писать жалобные послания, жалуясь друг на друга некоторым вельможам петербургским, прося ходатайствовать у покровительницы, цесаревны Елизаветы.
Наконец, среди лета усобица и мелкие стычки перешли уже в побоища…
Крестьяне деревень и сел этих вотчин, сбитые с толку, уже не знали, кому повиноваться. Сабуровы требовали с них последние гроши, говоря, что они законные рабы господина графа Скавронского; Ефимовские являлись и требовали повиновения, налагали наказание, говоря, что они настоящие господа.
Несколько раз случалось, что и те и другие, собрав крестьян числом до сотни и более, шли друг на друга. Происходила стычка жестокая и кровопролитная, где-нибудь в лесу, на лугах, чаще всего на сельских работах, на сенокосе.
Вся эта война завершилась наконец маленьким событием, слух о котором дошел до Петербурга, и на происшествие обратила особенное внимание цесаревна.
XXII
Дело случилось просто… Федор Самойлович, прожив довольно неудобно зиму в Москве, решил на собственной своей земле, большом пустыре около Никитских ворот, выстроить себе хорошие барские палаты. Так как в Можайской вотчине был у него строевой лес, то управители-зятья взялись ретиво за дело, обещая добродушному, всегда на все согласному шурину, что к зиме будет у него в Москве чуть не дворец из собственного леса.
Вскоре в Можайской округе застучали сотни топоров, лег на землю великолепный заповедный бор и как бы сполз затем в соседнюю речку. Большие, многочисленные плоты, на которые с завистью глядели соседи, направились караваном по реке, чтобы, перейдя в Москву-реку, прибыть в Первопрестольную столицу.
Ни Сабуровы, ни граф Федор Самойлович, конечно, не могли предчувствовать, что будет…
Извещенная обо всем Анна Ефимовская, жившая в это время с сыновьями в совершенно другом месте, явилась в Можайскую вотчину и удостоверилась лично, что большой лес действительно рубился и сплавлялся в Москву. Анна Самойловна тотчас же заявила местным властям, что самозваные распорядители, господа Сабуровы, неизвестно по какому праву срубили лес, ей принадлежащий.
Она грозила судом, пыткой, чуть не ссылкой в Сибирь не только Сабуровых, но и своего родного брата; но, не получив никакой помощи от властей, Анна Самойловна решилась действовать сама.
Она собрала до полутораста человек крестьян, вооружила свое самодельное войско чем попало: вилами, топорами, косами – и во главе его вместе с адъютантами-сыновьями двинулась к Москве. Здесь армия эта содержалась, конечно, на ее счет и стояла лагерем за Воробьевыми горами в течение нескольких дней.
Полководец, то есть Анна Самойловна, выжидал, чтобы большая часть каравана пришла на место.
Московские власти, уведомленные о каком-то нашествии в тех местах, где когда-то стоял с полчищем сам крымский хан, пожегший Москву, отправили разведчиков. Узнав, что это известная уже своим нравом барыня Анна Самойловна Ефимовская чудит и дурит, власти махнули рукой. «Все ж таки она известная особа», и связываться с ней было неприятно, так как ей покровительствует цесаревна, любимица молодого царя.
Братья Сабуровы были молодцы не промах; у них были свои верные люди, которые донесли им о появлении барыни Анны Самойловны первый же день, когда она еще жаловалась можайским властям.
Узнав о походе и засаде Ефимовской, Сабуровы доложили обо всем Федору Самойловичу и просили его позволения действовать и не уступать.
Сначала добрый Дирих хотел бросить дело, отступиться от плотов леса, но затем зятья сумели разжечь в нем самолюбие и гнев, насколько он был способен на него.
Федор Самойлович махнул рукой и сказал:
– Делайте как хотите! Но я приду поглядеть.
Лихие молодцы тотчас сделали то же, что и Анна Самойловна.
Узнав, что Анна собрала полтораста человек крестьян, они собрали две сотни! Точно так же вооружили и они своих всяким оружием, обыкновенно предназначаемым не для сражений с людьми, а для сражений с травой, землей и лесом.
И в те дни, когда армия Ефимовской стояла лагерем и скрывалась за Воробьевыми горами, армия Сабуровых появилась под Москвой и, добыв несколько лодок, переплыла реку под самым Девичьим монастырем. Страшно смутились и перепугались насмерть многие благодушные монахини и схимницы в этом монастыре, где находилась в эти дни сама бабка царствующего государя, постриженная еще Петром, царица Евдокия Федоровна.
Весь Девичий монастырь твердо верил, что это новое нашествие монголов, поляков или крымцев.
Армия Сабуровых давно переплыла Москву-реку и уже скрылась в мелколесье, покрывавшем берег около Крымского брода, а в Девичьем монастыре все еще продолжали лазать на стены, ожидая увидеть великое зарево и пожарище всей Москвы.
Снова были предупреждены власти московские, что в Девичьей роще появилось тоже многолюдство с господами Сабуровыми, что при них находится их шурин граф Скавронский и что они затевают тоже что-то «изрядное и неведомое».
Власти поверили, на основании прежних слухов о житье-бытье соседей Сабуровых и Ефимовских, что действительно готовится нечто «изрядное», но решение последовало то же самое: «Оставить их. Пускай делают, что хотят. Ведь они не против города, а друг на дружку. Ну и пускай расправляются между собою».
Через день после появления армии, которая стала бивуаком в Девичьей роще, появилась на противоположном берегу Москвы-реки тоже армия.
Вся река между ними была почти загромождена плотами, пришедшими из Можайской вотчины.
Казалось бы, стратегические движения обеих армий судьба направила так, что все могло обойтись мирно. Так думал граф Федор Самойлович, приехавший из города с молодой свояченицей, чтобы поглазеть, что будет у сестры и зятьев из-за плотов.
– Маху дали, – говорили братья Сабуровы. – Не надо было чрез реку переправляться, надо было к ним в тыл идти.
– Маху дали, – говорила Анна Самойловна. – Надо было не сидеть за Воробьевыми горами, а идти к этим чертям наперерез и их не в городе, а в поле расколотить.
Когда армия Сабуровых, сложив свое оружие, принялась за работу, то есть начала разбирать плоты и таскать лес на берег, на противоположном берегу Москвы-реки появилась армия Ефимовской, блестя на солнце своим оружием.
Злоба душила Анну – но что же было делать! Она послала вплавь нескольких гонцов к неприятелю с приказанием не трогать ее леса. Гонцов связали, с прибаутками положили на берег и под командой Сабуровых продолжали работу.
Граф Федор Самойлович вместе с молодой свояченицей отошел немного в сторону, сел на курганчике и, благодушно улыбаясь, поглядывал то на свою армию, работающую лихо в реке и на берегу, то на неприятеля, грозно стоящего на противоположной стороне.
– Ах уж эта сестра Анна Самойловна! – говорил он свояченице. – Бедовая баба… Всегда была бедовая, а теперь с жиру сбесилась. Ведь знает, что лес мой, а шумит. Мне вот всего моего, иждивения ни на что не нужно, побросал бы я все тотчас же и убежал бы без оглядки. И был бы счастлив, да Бога благодарил… А ей все мало! Подари ей цесаревна все свои вотчины, подари ей хоть пол-России – все ей будет мало. Все ее завидущее око будет коситься на соседнее добро.
Около часа продолжалась работа крестьян Скавронского. Люди Анны Самойловны ухитрились поймать несколько плотов, ближайших к их берегу, и стали тащить их. Но Анна Самойловна не могла этим удовольствоваться. Гнев душил ее.
«Как смеет этот дурак Дирих распоряжаться ее лесом!.. Да и дело не в лесе. Черт с ним! Тут всего на сто рублей или на двести. Цена лесу алтын! Дело в его непокорности, в его неуважении к ее сестриным правам помещичьим. Бросить разве лес, а отправиться самой в Петербург жаловаться цесаревне. Оно будет вернее, да и хуже для брата!»
Быть может, мирно бы кончилось все, если б не явился вдруг услужливый человечек и не доложил Анне Самойловне:
– Туточки неподалечку место низменное, прозвище ему в Москве Крымский брод. Тут теперича курица пешком перейдет, а не то что человек.
– Где?! – воскликнула Анна.
– Да вот… туточки.
Действительно, оказалось, что обе армии стояли неподалеку от мелководного места Москвы-реки, где в иное лето можно было переправляться, идя по горло в воде.
Через несколько минут люди Анны Самойловны бросили свою работу, снова взялись за оружие и двинулись вперед.
В полуверсте расстояния, – как если бы в самом деле этой толпой командовал настоящий полководец, – полторы сотни людей Ефимовской быстро разделись наполовину и дружно бросились в воду. И лихо был перейден тот самый брод, через который, за двести лет перед тем, точно так же перешел страшный для Москвы неприятель – крымский хан.
Граф Федор Самойлович, а равно и Сабуровы, видели маневр неприятеля, бросили работу, схватились за сложенное оружие и стали рядами, чтобы защищать лес…
Через мгновение здесь, в версте от черты города и от заставы московской, произошло страшное побоище. Топоры, вилы, лопаты и дубины – все пошло в ход. Сражающиеся с первых же мгновений забыли, за что они сражаются… Тут было не до лесу, не до господ, не до их ссор и дрязг. Первые же раненые, первые крики умирающих, первая кровь остервенили и обессмыслили сражавшихся. Не прошло получаса, как берег Москвы-реки усеялся полусотней убитых и тяжело раненных. До сотни человек легко раненных расползлось кругом. Многие потрусливее бросились в реку вплавь, другие бродом. Берега и река окрасились кровью людской, как в оны дни, при битвах москвичей с крымцами.
Армия наступающих, хотя малочисленнее, действовала по команде если не искусного, то озлобленного предводителя – барыни Анны Самойловны. Люди графа Скавронского подались тотчас от первого же натиска и вскоре побежали, оставляя неприятелю в добычу все сокровище в ста рублей ценою, то есть весь лес на берегу и в плотах.
Один из братьев Сабуровых исчез, другой попался в плен, спасая сестренку, а затем через несколько времени был отыскан бежавший и скрывавшийся в кустах близ Девичьего монастыря сам граф Федор Самойлович. Все они были приведены пред ясные очи победителя, как некогда семейство Дария к ногам Александра Македонского… И Анна Самойловна поступила так же великодушно, как и герой македонский, хотя руководилась совершенно другими соображениями. Она удовольствовалась одним удовлетворением своего самолюбия, получением леса и приличным нравоучением: разбранив, отпустила всех на свободу.
Граф Федор Самойлович был вне себя от всего происшедшего, от всего им виденного – мертвецов, раненых и пролитой крови. Взволнованный, он не нашел даже своего экипажа и пустился пешком, на рысях, в город, сопутствуемый свояченицей и зятем.
По счастью, Никитская и дом, который он теперь нанимал, были недалеко. Через час Скавронский был уже дома и рассказывал жене и домашним о том поражении, какое претерпел на берегу Москвы-реки.
Новый Александр Македонский распорядился между тем скорее таскать лес на берег и затем тотчас же продать его какому-нибудь московскому купцу. Что касается мертвых тел на берегу, а равно и мертвецов, плывших по Москве-реке мимо изумленных обывателей, то это до барыни Ефимовской не касалось. Это было, по ее мнению, делом полиции – убирать павших в сражении.
– Да и мудрено, столько народу похоронить! – решила она.
Разумеется, это происшествие дошло до Петербурга, и с этого дня цесаревна Елизавета Петровна гораздо строже прибрала всех к рукам, а в особенности Ефимовскую.
Прежде всего Анне Самойловне было приказано ехать в вотчину и не только не въезжать в Первопрестольную столицу впредь до разрешения, но даже не приближаться к ней.
Затем, вскоре после этого, графа Федора Самойловича и Анну Самойловну законным образом разделили, устранив главный повод их борьбы – смежность их вотчин.
Долго вспоминали москвичи об этом побоище, и Крымский брод чуть не стал «Ефимовским бродом».
XXIII
Дальнейшая судьба «оной фамилии» самая простая, но и поучительно странная, фатальная…
К концу первой же зимы в Москве граф Карл Самойлович так растолстел, обленился, отупел, что переходил только от стола к постели. И здесь однажды весною нашли только что плотно покушавшего графа уже отошедшим в другой мир. А велением роковой судьбы в том же году овдовели и обе сестры одна за другою.
Летом умер Михайло Ефимовский, «дюже поученный» своей женою, как говорили злые языки. К осени умер тихий и единственно ведший себя прилично Семен Иванович Генрихов.
Но на этом коса смерти не остановилась. Следующей зимой заболела опасно Христина и на Фоминой неделе была уже на том свете. Вслед за ней, почти тотчас, в июне месяце, скончался и граф Федор Самойлович Скавронский, живший в своем доме на Никитской и служивший соблазном всей Москвы.
Его смерти никто не удивился, а все ее ждали. Прежний ямщик Дирих стал снова пить без просыпу. За последний год его еще никто никогда не видал трезвым. Он напивался замертво пьяным, падал где выпивал и снова спал без просыпу.
Кого-нибудь из близких, кто бы мог остановить Дириха лаской или усовещеванием, не было. Жену он возненавидел и, конечно, не слушался ее. И жизнь его за последнее время была настолько переполнена всякого рода срамными поступками, что когда графа Федора Самойловича отпевали и хоронили в ограде церкви Вознесения на Никитской, то никто не явился на его похороны. Бывшая в то время в Москве цесаревна тоже не приехала: уже слишком прославил себя прежний Дирих.
А между тем, кто же был виновен во всем! Часто в минуты трезвости, граф Федор Самойлович горько жаловался, говоря, что будь с ним его Трина, он никогда бы до такого забвения всего не дошел.
Смерть, скосив сразу почти все поколение старших членов семьи и оставив в живых только на время одну сумасбродную Анну, перешла вскоре и на следующее поколение.
Через полтора года после графа Федора Самойловича умер от разгульной жизни молодой, всего только двадцатилетний, граф Антон Карлович; вслед за ним, спустя немного, умер его младший брат Иван Карлович.
Когда в 1730 году вступила на престол императрица Анна, то из всех членов «оной фамилии»,
три годаспустя после ее появления в Петербурге, оставался только один представитель, юный граф Мартын Карлович.
Со вступлением на престол «дщерь Петрова» вспомнила и о семье. Сыновья Христины и Анны были возведены ею в графское достоинство. Потомкам графов Генриховых и графов Ефимовских суждено было судьбой продолжать свои роды к существовать на свете.
Что же касается Скавронских, то род их угас в лице представителя третьего поколения: внук Карлуса из Вишек, граф Павел Мартынович Скавронский, дипломат и посланник в Италии, женатый на родной племяннице знаменитого князя Таврического, не имел сыновей и умер незадолго до кончины Великой Екатерины. Потомства от него в России не осталось. Одна из дочерей его и одна внучка вышли замуж за чужеземцев и сделались обе русскими прабабками двух аристократических фамилий Англии и Франции – лордов Гауден и графов де Морне.
XXIV
Прямыми представителями рода «цара бралиса» в пределах опять же не России, а Польши остались потомки графа Петра Сапеги и Софьи, Яункундзе,
первойфрейлины
первойимператрицы.
Графиня Софья Карловна Сапега прожила долго и безмятежно, хотя первые дни ее замужней жизни не обещали мирной и счастливой доли на земле.
Обвенчавшись с молодым красавцем магнатом почти поневоле, понуждаемая к этому цесаревной Елизаветой, Софья очутилась в положении, которое предчувствовала заранее.
Сапеги, и свекор, и муж, относились к ней вежливо-надменно как истые аристократы. Старик фельдмаршал прямо говорил, что женил сына на кретьянке-полулатышке из-за ее полуторамиллионного приданого. Петр Сапега, повиновавшийся во всем своему отцу, не скрывал от жены, что женился на ней поневоле.
Софья тоскливо приняла на себя новые обязанности замужней женщины и невестки не как «талан», посланный провидением, а как лихую долю, как мудреное, если не тяжкое, иго. Последствием были отношения не любовные, а тоскливо-приличные и холодно-вежливые.
И с первого же дня замужества дохабенская Яункундзе еще беззаветнее, горячее, всей огненной натурой своей стала обожать дорогой, но уже смутно рисующийся в ее голове образ своего ганца. Софья все-таки не знала наверное: жив или умер ее Дауц Цуберка, ибо не хотела и как бы не могла верить вестям об ужасной судьбе его.
Теперь образ этого простодушного и красивого пастуха, с детства обожавшего ее, ее «браутганца», или жениха, с которым ее разлучили за день до венчания, ожил в сердце графини Сапеги и повелевал над ней еще полновластнее, чем когда-то над поселянкой Яункундзе и затем над фрейлиной Скавронской.
Граф Петр Сапега это знал по догадкам, внутренне подсмеивался над привязанностью жены к деревенскому ганцу-латышу, но относился к этому явлению равнодушно. Кого бы постылая жена ни любила – не все ли равно!
Софья безропотно, покорно, с тайными вздохами и старательно скрываемыми слезами переносила свою участь и обращалась со свекром почтительно, а с мужем – дружески, приветливо, но сдержанно…
На счастье обоих, молодой Сапега никого еще не любил, когда женился. Сердце его не испытало еще никакого чувства, и по капризу судьбы или по тайному закону природы молодой муж, независимо от воли своей, незаметно, понемногу начал привязываться к красавице и умнице жене, нежной и страстной во всем, ко всему и ко всем – кроме него.
Через три месяца после свадьбы и жизни в Петербурге, когда Софья уже страстно обожала своего Цуберку – Петр Сапега страстно обожал жену.
Софья только удивлялась перемене в муже, она даже не догадывалась или не допускала и мысли об ином чувстве, кроме простой дружбы. Она готова была назвать эту новую нежность к ней мужа притворством и игрой. Повод был у него! Старик магнат вместе с сыном собирались покинуть Россию, ехать на родину, и поэтому нужно было продать, конечно с согласия Софьи, все ее вотчины, чтобы капитализовать состояние.
Скоро молодой Сапега уже мучился как истый влюбленный от холодной приветливости обожаемой женщины. Его чувство – была «первая любовь», искренняя и пылкая, к тому же к собственной жене… А она не верила этому, не могла и не хотела верить. Прежнее высокомерие его и надменность будто закрыли ему навсегда доступ в ее сердце. К тому же ей как бы приходилось сказать теперь мысленно:
«Поздно! Я снова люблю, и сильнее, чем когда-либо, того, кто с детства обожал меня, был моим женихом».
Однако вследствие перемены в муже графиня понемногу привязалась к нему, но как к близкому другу или милому брату.
Сапега затаил в себе свое разгоравшееся чувство, отчасти грустил, но надеялся и думал:
«Завоюю я тебя все-таки! Заставлю любить себя!.. Потому что твое чувство к деревенскому ганцу – самообман!..»
Бесед об их отношениях они избегали, и только раз Сапега решил объясниться с женой, но это объяснение чуть не стало роковым для обоих. Оно заронило в голову Софьи бессмысленный план и пагубное намерение.
– Что же мне делать, если я по-старому люблю того, кого всегда любила, с первых лет жизни, – тихо и грустно объяснила Софья, как бы винясь в невольном, независящем от нее проступке. – Если тебе это оскорбительно, тебя гневит, дозволь мне постричься в монашество, а сам выбери девушку достойную тебя и женись вновь. Состояние мое, конечно, оставь себе. Мне в монастырской келье нужно будет столько же, сколько нужно нищенке: кусок хлеба и ковш воды.
Граф Сапега не ответил на это ни слова, крепко обнял и поцеловал жену, но быстро, без оглядки, выбежал из горницы…
«Обрадовался возможности отделаться от меня!» – подумала Софья тоскливо.
Но, тотчас почувствовав что-то щекочущее на щеках, она провела рукой по лицу своему и удивилась: оно было мокро… от слез. Но это были не ее слезы.
«Что же это такое?» – подумала она.
XXV
Между тем сборы в путь шли деятельно, и наконец наступил день отъезда в королевство, которое для «польской фрейлины» было не чуждо. Она без сожаления покидала Петербург и Россию, куда уже не суждено ей было вновь вернуться.
Фельдмаршал Сапега, желавший побывать в Голштинии, уехал вперед и морем, а граф Петр с женой двинулся неделю спустя на своих лошадях в дорожной великолепной карете.
Уже верст за сто от Петербурга граф смутил жену вопросом: