– Я тебе даю carte blanche,
это значит разрешаю тебе Пашуту утопить, изжарить, даже съесть, если пожелаешь. Но надо взять ее из дома барона! Взять не иначе, как внезапно, врасплох, в одну минуту.
Шваньский не был озадачен приказом, он был настолько хитер и настолько много темных делишек устроил на своем веку и для своего покровителя, и для других, и для себя лично, что никаким поручением его озадачить было нельзя. Он знал заранее, что так или иначе, а придумает вскоре какой-нибудь прехитрый и вместе простой способ.
Действительно, покуда Шумский в качестве г. Андреева видался с бароном, а под своим именем Шумского не сказывался дома и выставлял Квашнина, Шваньский за это же время обдумывал и приготовлял новое предприятие – похищение Пашуты. Когда он однажды объяснил вкратце свой план патрону, то молодой человек невольно треснул Лепорелло по плечу и сказал:
– Молодец Иван Андреич! Ты такая умница, что не знаешь, где в тебе лисица кончается и где волк начинается. Полагаю, хвост и лапы у тебя лисьи, шкура же, и главное, морда с зубами – волчьи. Молодец! Строй, налаживай!
Взять Пашуту вдруг, силой, через полицию, как крепостную графа Аракчеева, было, конечно, не только легко, но и просто. Это было бы деяние совершенно законное. Но Авдотья пугала всех тем, что Пашута в минуту своей ярости может сказать одно слово, которое подобно пушечному выстрелу, так всех и положит замертво. Надо было взять Пашуту вне дома барона. Пускай кричит на улице какое хочет страшное слово.
Между тем, Пашута от своей барышни не отходила ни на шаг, как бы чуя над собою грозу. По всей вероятности, девушка и догадывалась, что она теперь невредима только в стенах дома барона, куда не посмеют прийти брать ее насильно. На улице же, хотя бы за несколько шагов от дома, она была уже в полной власти своих врагов. Для Шваньского, следовательно, вся задача заключалась в том, чтобы заставить Пашуту выйти из дома.
– Вся сила в этом, – объяснял он Шумскому. – Пускай только удастся нам выманить ее, а раз выманим, она наша. И куда прикажете!
– В мешок и в воду, – воскликнул Шумский почти серьезным голосом.
– Ну уж там будет ваша воля. Я только выманю. А насчет убийства или утопления, вы, Михаил Андреевич, меня увольте, я по этим делам совсем не мастер! – полусерьезно, полушутя, отозвался Шваньский.
XXIV
Однажды барону доложили, что какой-то чиновник желает его видеть. Для Нейдшильда достаточно было, чтобы человек носил официальное платье, мундир или вицмундир, чтобы без труда войти с ним в сношения. Сначала барон отказал принять неизвестного человека, но, узнав, что на нем сюртук со светлыми пуговицами, приказал пустить.
Однако, барон принял чиновника не в кабинете, а в зале. Явившийся рекомендовался приказным из суда. Фамилия его была Краюшкин. Он объяснил барону, что прослышал об его желании купить у графа Аракчеева дворовую девушку и о некоторых затруднениях по этому поводу. Краюшкин предлагал за сравнительно малое вознаграждение устроить все дело быстро и легко.
– Вам даже и заплатить придется очень мало, а пожалуй и ничего, – объявил он. – Я случайно знаю все обстоятельства этого дела. Девушка Прасковья, взятая во двор графа, дочь хорошо известных мне людей, ныне находящихся на воле. Если ее отец человек вольный, то и она поэтому пользуется теми же правами.
Краюшкин объяснил барону все касающееся Пашуты так подробно, как если бы давно занимался этим делом. Сначала барон обрадовался, но затем пришел в смущение от возникшего вопроса: стало быть, придется судиться с всесильным графом?
– На это я никогда не пойду, – сказал он. – Во-первых, с графом Аракчеевым судиться нельзя, он всегда останется прав, а во-вторых, я не желаю наживать себе в нем врага.
Краюшкин улыбнулся и еще более подробно объяснил барону, что все дело заключается в том, как посмотреть на этот вопрос. По его мнению, надо было прежде всего разъяснить дело, затем довести его до сведения самого графа и, конечно, не судиться с ним, а лишь поставить его в известность относительно всех подробностей. Тогда сам Аракчеев, увидя, что он не имеет никаких прав на Пашуту, как человек богатый, гордый и справедливый, сам откажется от девушки Прасковьи, а она, будучи вольной, останется жить у кого пожелает, т. е., конечно, в доме барона.
Краюшкин брал на себя все хлопоты и всю работу. Вознаграждение, которое он просил было вдвое менее той суммы, какую барон должен был заплатить Аракчееву при покупке Пашуты.
Нейдшильд потребовал три дня на размышление, взял адрес чиновника, но, однако, обсудив все, через день уже послал сказать Краюшкину, что согласен и просит начать ходатайствовать.
Прошла неделя. Краюшкин побывал уже раза два у барона и переговорил с самой Пашутой. После первой же беседы девушка была в полном восторге и вполне верила всему, что так убедительно и красноречиво доказывал ей приказный. Все было настолько похоже на правду, что сомневаться было невозможно. Более всего поразило Пашуту то обстоятельство, что ее отец и мать живы – отец кузнецом, а мать в услужении у каких-то купцов в уездном городе.
Напрасно Пашута объясняла чиновнику, что ее родители считались в Грузине или умершими, или, по крайней мере, в бегах. Краюшкин стоял на своем, что они были в бегах, но теперь устроились так, что пользуются всеми правами вольных. Понемногу приказный убедил девушку во всем, что заявлял. Он обещался вскоре, имея уже все справки, начать дело формально, и для этого нужно было, чтобы Пашута подписала лишь одну бумагу, благо она грамотная.
Через несколько дней после этого тот же Краюшкин явился за Пашутой на извозчике, чтобы ехать с ней вместе в казенную палату подписывать готовое прошение. Пашута собралась, но когда она была уже одета, красиво и щегольски, как барышня, то при самом выходе из дома на нее вдруг напал какой-то страх. Девушка вспомнила, что много времени не переступала порога дома барона из боязни попасть в руки своих врагов. Что, если этот чиновник и все его ходатайство не что иное, как подстроенная западня?
Пашута стояла в нерешимости и, наконец, попросив Краюшкина обождать еще немного, вернулась к барону и передала ему свои сомнения.
Барон даже не понял ничего.
– С какой стати будут вам устраивать, моя милая, западню? Вас всегда, если граф Аракчеев захочет, могут прийти и потребовать у меня. Я обязан возвратить, так как вы не моя, а чужая собственность.
– Взять меня таким образом нельзя, – отозвалась Пашута. – Они знают, что не могут сделать этого. Если они будут брать меня здесь, при вас, при всех, то я могу сказать несколько слов, ужасных для графа Аракчеева или для г. Шумского. Меня поневоле приходится им не иначе от вас взять, как на улице или в западне.
Барон пожал плечами.
– Я, признаюсь, моя милая, все-таки ничего не понимаю.
Пашута повторила снова то же самое несколько подробнее, но все-таки не сказала, чего могут опасаться Аракчеев или Шумский, если бы решились брать ее силой в доме барона.
– В чем же заключается ужасность для них того, что вы можете сказать? – удивился барон.
– Этого я объяснить вам не могу, – угрюмо отозвалась Пашута.
– А коль скоро вы, моя милая, хотите объяснять ничего не объясняя, то и толковать нам с вами не о чем! – сурово и сердито произнес барон.
– Я не могу ничего говорить…
– Согласен. Но и я тоже ничего не могу отвечать на намеки, предположения и всякие мечтания. Одно, что могу я вам сказать, мне кажется, вы сочинили целую басню и тревожитесь попусту. Чиновник явился обделать все это дело ради получения довольно крупной суммы денег, может быть, сделает что-нибудь, а может быть, – и всего вероятнее, – из этого ничего не выйдет. А вы толкуете о какой-то западне…
Барон снова дернул плечом и отошел от Пашуты, как бы говоря: «все глупости и не о чем объясняться».
Пашуте вдруг показалось тоже, что она, будучи все последнее время особенно встревожена, теперь, действительно, вообразила Бог весть какой вздор. Чиновник зовет ее в присутственное место, чтобы подписать и подать официальную бумагу, а она вообразила нивесть какой коварный план своих врагов.
Пашута смелым шагом вышла из дома и уселась на извозчика рядом с чиновником. Но сердце ныло в ней, слезы готовы были выступить из глаз, и предчувствие или иное какое чувство ясно сказывалось в ней, будто предвещая беду.
Чем более отдалялись они от дома, тем более обвиняла себя Пашута в неосторожном шаге, тем более хотелось ей вернуться назад. Она вспомнила о том, что почти не простилась со своей обожаемой баронессой. Ей почудилось, что она никогда более ее не увидит, и слезы вдруг брызнули из глаз ее.
«Зачем же я это делаю? – подумала Пашута. – Время еще есть, могу вернуться».
– Почему же я не могла бы, – вдруг заговорила Пашута, – подписать эту бумагу дома, а вы вместо меня подали бы ее, куда следует?
– Я вам чуть не сто раз объяснял, голубушка моя, что вы сами должны в палате подать главному председателю ваше прошение и лично засвидетельствовать все, что он у вас спросит.
Но при этом Краюшкин так странно ухмыльнулся, что Пашута смутилась и сомнения ее усилились.
Проехав Неву, извозчик без всякого приказания приказного повернул в сторону к строющемуся Исаакиевскому собору, то есть к той местности, где жил «он», ее злейший враг.
– Разве палата тут? – произнесла Пашута.
– Никак нет-с, но мне надо заехать на квартиру за моими бумагами. Вы меня обождете на улице, покуда я за ними сбегаю. Это одна минута.
Недалеко от груды лесов, сложенного камня и маленьких лачужек для рабочих, приказный велел остановиться у подъезда небольшого деревянного домика.
– Обождите меня одну минуту. Я сейчас, – сказал Краюшкин, слезая с извозчика.
Войдя в дверь раскрытого подъезда, чиновник тотчас же вернулся назад и, подойдя к Пашуте, произнес, улыбаясь:
– Вам и ждать не придется, все гораздо скорее и проще потрафляется. Как по-моему…
В ту же самую секунду из темного коридора того же настежь открытого подъезда появился Шваньский, а за ним два мужика. Пашута сразу похолодела и онемела, сразу поняла все. Ее предчувствие оказалось действительностью, предположение было, собственно говоря, уверенностью. Девушка сидела, не двигаясь, только лицо ее побледнело и глаза сверкнули ужасом и трепетом.
– Ну, моя прелесная Прасковья… не знаю, как по батюшке. Как ты теперь желаешь: вступить, заартачившись, с нами с тремя в единоборство или просто пойти за мною без всякого противства? Коли желаешь померяться с нами силой, то что ж? Пожалуй, погреемся. Время теперь свежее.
Пашута молчала и не двигалась.
– Что же, желаешь ты идти за мною, или будешь бегать, а мы тебя ловить и лапы назад крутить. Ответствуй?
Пашута вдруг закрыла лицо руками и страшно зарыдала. Через несколько мгновений, почти не сознавая, что она делает, она сошла с извозчика и двинулась через силу, на слабых ногах, вслед за Шваньским. За ними вплотную пошли два мужика, взятые Шваньским на подмогу.
Минут через десять Пашута, как бы заарестованная, вводилась уже в квартиру Шумского. Авдотья при виде появившейся девушки бросилась было к ней, даже как бы собиралась обнять ее, но Пашута быстро отстранилась и, защищаясь рукой, произнесла глухо, упавшим голосом:
– Оставьте. Стоило меня от смерти спасать, чтобы теперь в руки мучителей предать. Но я себя не пожалею и всех погублю.
В эту минуту появился в дверях Шумский в халате и с трубкой в руках. Он остановился на пороге и, злобно глядя на Пашуту, рассмеялся.
– Здравствуй, барышня. Что, доигралась, каналья? Знаешь ли, что теперь с тобой будет? Полагаю, что знаешь. Пошлю я тебя к Настасье Федоровне, сошлют тебя на скотный двор и будут там пороть ежедневно, покуда ты не издохнешь. А теперь покуда, – обернулся он к Шваньскому, – запереть ее в задний чулан около кладовой. Пожалуй, вели послать ей сена на пол, поставь кувшин с водой да полкаравая хлеба. Дней на пять хватит Запри на замок, и ключ принеси ко мне.
Шумский уже собирался выйти из горницы, но вдруг остановился и, снова смерив Пашуту с головы до пят, с ненавистью произнес вне себя:
– Уже и потому надо мне тебя запереть, чтобы не видать. Попадайся ты мне в этой квартире на глаза, не удержался бы. Собственными руками изломал бы на тебе полдюжину чубуков. Подлая тварь, собака.
Пашута стояла в противоположном углу горницы, вся сгорбившись, опустив голову, бледная как смерть и, положив руку в руку, как-то вытянула их судорожно вниз. Казалось, что девушка не видит и не слышит ничего и не слыхала ни единого слова из того, что проговорил Шумский.
Свидетели разговора, Шваньский, Авдотья и Копчик стояли кругом с серьезными лицами. Гнев Шумского как бы подействовал и на них. Шваньский съежился и усиленно мигал глазами, Авдотья плакала и утирала глаза кулаком, а Копчик странно переводил глаза с барина на сестру, и в эту минуту по его глазам можно было легко увидеть, какая злоба кипит у него на душе. Заметь это Шумский, дело не обошлось бы благополучно. По счастию, барин даже не заметил присутствия лакея в горнице.
Шумский, озлобленный, вернулся в свой кабинет, а Шваньский и лакей немедленно занялись очисткой чулана от всякого хлама, который в нем был. Через полчаса Копчик, смущенный и молчаливый, принес три охапки сена и бросил их на пол пустого чулана, а затем поставил кувшин воды и положил каравай черного хлеба. Шваньский обернулся к Пашуте и произнес, усмехаясь:
– Барышня, пожалуйте. С новосельем вас честь имею поздравить…
XXV
Гнев Шумского скоро прошел. Вернувшись к себе в кабинет и обдумав все обстоятельства нового положения вещей, созданного теперь ловким похищением Пашуты, он невольно повеселел.
Как гора с плеч свалилась! За последнее время все было спутано. Все дело его рук после долгих усилий и большого терпения, казалось, готово было рухнуть. Теперь же все снова обстояло благополучно. Оставалось только примириться с баронессой. Но и это было маленькой подробностью в его плане. Собственно и примирение было не нужно.
«Разве вор, который лезет в чужой дом, – думал Шумский, – чтобы украсть, обязан быть в дружбе с тем, кого он обкрадывает. Совершенно лишнее».
Дело заключалось теперь лишь в том, чтобы баронесса поддалась обману и согласилась заменить свою любимицу новой горничной. И, конечно, эта горничная должна быть никто иная, как Авдотья.
– В этом вся сила и больше ни в чем, – решил Шумский. – Удастся мне пристроить мою дурафью мамку к Еве! И подписывайся с росчерком! Все сочинение будет готово и кончено!
Когда Васька принес барину ключ от чулана, в котором была заперта его сестра, то Шумский еще более повеселел и вспомнил, что он еще не поблагодарил Шваньского за громадную услугу, которую тот оказал своему барину-патрону.
– Ну что, Копчик, воет она?
– Нет-с, – бойко отозвался Копчик.
– Ничего не говорила?
– Ничего-с. Молчит, как есть истукан. Да она, Михаил Андреич, всегда была какая-то деревянная. Ее кнутом не проймешь, а уже словами где же! – с усмешкой и отчасти с озлоблением произнес молодой малый.
– Что же, тебе не жаль сестры-то, что ты эдак… – иевольно заметил Шумский.
– Чего мне ее жалеть-то, каналью эдакую. Истинно вы изволили ее ругать. Хуже канальи, хуже собаки. Из-за нее такая у нас неразбериха было вышла, что эдакой и не расхлебать. Вы ведь сами не видите, как истревожились, исхудали за это время. Вестимо, Авдотья Лукьяновна тоже не без греха. Чего-то такого, прямо скажу, наболванила, как вы изволите говорить. А все-таки, и та собака – не пользуйся глупостью людской. Я бы вот что, Михаил Андреич, вам предложил. Теперь Пашутка сидит, молчит, а коли будет она нас беспокоить, орать, что ли, примется или буянить в чулане, то позвольте мы с кучером ее здесь на конюшне успокоим. Ведь розги-то и в Петербурге можно купить, для этого незачем посылать в Грузино.
Шумский слушал, глядя в лицо малому, и думал: «Какие, однако, скоты, эти хамы крепостные. Ведь Пашутка искренно всегда любила своего братишку, а этот негодяй теперь сам же предлагает ее пороть. Добро бы я сделал это со злобы. Мне она нагадила. А ведь этому щенку она ничего, кроме добра, не сделала. Да. Уж именно крепостные люди – не люди, и, как сказывается, хамское отродье».
– Так позволите, Михаил Андреич, – выговорил снова Васька. – Мы с кучером, двое…
– Что?
– А наказать здесь. Я так слышал, вы желаете ее отправить в Грузино. Не стоит того. Я говорю, мы здесь ее уймем. Только, вестимо, лучше бы рано поутру, либо ночью. А то, будет если очень визжать на конюшне, соседи начнут опрашивать. Оно хотя беды нету, то и дело слыхать в Питере орут во дворах люди. А все бы лучше ночью, повадливее, без огласки.
– Эк ты разболтался, – невольно удивился Шумский. – Что у тебя на нее за зуд? Или она и тебя чем доехала?
– Меня? – выговорил вдруг Васька. – Она меня, подлая, так доехала, что я бы ей голову оторвал, не то, что кнутом. Вот что! Я ее тоже видеть не могу. Так бы ей косу и вытащил из головы вон.
– Чудно! – вслух подумал Шумский. – А чем она тебя доехала.
– Ну уж это, Михаил Андреич, позвольте лучше в другой раз. Да и дело-то оно для вас пустое. Мне-то оно обидно, а для вас совсем нестоющее внимания.
Васька вышел из горницы, но вернулся через несколько времени и доложил, что Иван Андреевич просит позволения прийти.
– Зови, зови. Еще бы.
Шумский встал, подошел к столу и, взяв 50 рублей, стал, улыбаясь, среди комнаты.
Шваньский, тихой походкой и немножко сгибаясь как всегда, вошел в кабинет и, притворив дверь, остановился почти у порога.
– Подойди. Что же? Молодец! Спасибо тебе. Я эдакой удачи и не ожидал. Ведь она тоже хитрая. Не знаю, как поддалась твоему Краюшкину. На вот тебе, – протянул он деньги.
Шваньский быстрым ястребиным взором глянул на кредитные билеты. Видеть он ничего не мог, но догадался, почуял нюхом, что сумма невелика.
– Как можно-с. Ни за что! Я не наемный! Какое? Я у вас в долгу, – выговорил он, отстраняя деньги.
– Пустое. Бери.
– Ни за какие тоись пряники. Как угодно, Михаил Андреич.
Шумский остановился и как бы что-то вспомнил.
– Тут пятьдесят, – выговорил он.
– Сколько бы там ни было. Я у вас в долгу…
Шумский совсем вспомнил. В чем дело, догадаться было нетрудно, так как подобное повторялось довольно часто.
– Ах ты жидовина эдакая! Да у меня теперь мало денег.
– Помилуйте, разве я…
– Ну ладно, – перебил Шумский, и, вернувшись к столу, он бросил пятьдесять рублей, потом полез в портфель, достал одну сотенную бумажку и двинулся снова к Шваньскому.
– Жидовина как есть. Ну да Бог с тобой. За это стоит.
– Да я, Михаил Андреич… ей Богу-с…
– Что? И этого мало? Ну шалишь, брат, бери. А то ни гроша.
– Если изволите приказывать, я ослушаться не могу, – ухмыльнулся Шваньский и, взяв ассигнацию, стал, ёжась и переминаясь на месте, вертеть ее в руках.
– Вот если позволите, – начал он. – Если уже дело пошло насчет денег, то, если позволите вам напомнить, что за самое за это питие я тогда свои отдал.
– Какое питие?
– Ну эта, стало быть, микстурка сонная, что я привез. Вы изволили на дорогу деньги давать, а за микстурку я свои сто рублей отдал.
– Ну нет, брат, это погоди. Будет ли еще толк от этого пития. Коли ничего не выйдет, я тебе ничего и не дам. А коли беда выйдет, я тебя изувечу. Вместо рублей кулаками буду подчивать. Да вот еще что. По сю пору не испробовал ведь ни на ком. А без этой пробы, я такого греха на душу не возьму, чтобы неведомую бурду над баронессой пробовать.
– Так позвольте мне представить кого. Что же время-то терять, – возразил Шваньский. – Я достану кой-кого для испробования. Вы будете спокойны, а я при деньгах. Прикажите.
– Вестимо. Да кого?
– Да уж я представлю. Только прикажите.
– Не знаю, – протянул Шумский, – не знаю. Это дело такое. Вся сила на ком пробовать. Ведь нельзя же на каком саженном солдате-мужике. Ему, черту, может, ничего не сделается, а девица молодая помереть может. Эдак нельзя. Надо пробовать на ком-либо совсем подходящем.
– Уж поручите мне, Михаил Андреич. Я самое подходящее создание представлю вам.
– Создание? – повторил Шумский, поднимая брови. – Ишь какие слова стал говорить. Сам-то ты, брат, тоже создание хорошенькое, нечего сказать. Кабы все божеское мироздание и все мирские создания были таковы, как ты, знаешь ли, что оставалось бы порядочным людям сделать? Не знаешь? Плюнуть на весь мир Божий, да и застрелиться.
– Да ведь я что же-с… Если я что худое делаю, так ведь я служу. Ради любви к вам на эдакое иду.
– Ах, скажите, пожалуйста, – пропищал тоненьким голоском Шумский. – Стало быть, на том свете-то, – заговорил он вдруг резко и громко, – за все я буду отвечать, а ты будешь только присутствовать. Нет, врешь брат. Когда мы попадем оба к чертям на сковороду, еще неизвестно, кому хуже будет. Я делаю гадости, да вот у меня вот тут, – показал Шумский себе на грудь, – тут вот, есть что-то, безименное, чего в тебе нет и никогда не бывало. Я гадость сделаю, пройду мимо, да начну оглядываться, и у меня на душе с бочкой-то меду много ложек дегтю. Таков я уродился. А ты младенцу горло за сто рублей перережешь и пойдешь в прискок, будто пряник купил, да съел; нет, брат, на том свете все сочтется. И что делал и что чувствовал. Ну, да ты, поди, не смекаешь даже, что я тебе тут нафилософствовал. О чем, бишь говорили-то? Да, о создании. Ну, чертово создание, займись! Когда найдешь кого подходящего, испробуем. Будет удача – денег дам и спасибо скажу, не подействует – ни гроша не дам. Подействует не в меру, так что твое создание ноги протянет, так я тебя изувечу. Что молчишь?
– Да ведь, Михаил Андреич… ведь изволите видеть… ведь я… ведь вы…
– То-то, ведь… ведь… Что ведь то?!
– Да ведь не я микстурку сочинял.
– Ах, не ты… Вот что? Знаю, что не ты, родименький. Знаю. Так и не смей за нее ручаться, не говори, как в тот раз, что такая, и сякая, и распрекрасная, и пользительная; только, видите ли, сладкий сон дает. Я ведь помню эти дурацкие слова. Сладкий сон! А как она такой сладкий сон задаст, что прочухавшись, человек не на этом, а на том свете очутится. Тогда что? Ну, да это все увидим… Ступай, разыскивай… создание-то свое.
– Да оно уж, почитай-с, есть. Я уже об этом озаботился, разыскал.
– Вот как. Откуда?
– А тут неподалеку мастерская, платья дамские делают.
– Ну так что же?
– Ну там, стало быть, у меня знакомая девица есть, Марфуша, годами и семнадцати нет, а из себя очень нежного здоровья. Я так рассудил, что коли же она да выдержит, проснется, как вы изволите говорить на этом свете, а не на том, то уж баронесса и подавно выкушает без всякого вредительства для здоровья.
– Молодец! Вот за это люблю. Сам распорядился, а мне сюрприз. Тащи сюда. Только где ее поместить. Надо ведь, подчивавши, мне ее видеть, как она будет почивать, да как дышать, да как проснется. Надо ведь все наблюсти. Может, тоже сразу как отведает, так окоченеет и придется через час за докторами гнать, или кровь пускать.
– Тогда вы ее у себя здесь и поместите на диванчике. Она ведь, не думайте… Она очень красивая…
XXVI
По уходе Лепорелло, Шумский сел на диван, закурил трубку и, взяв карандаш в руки, начал чертить по бумаге. Это была его привычка, почти необходимость. Чертить на клочке бумаги какой-нибудь рисунок, или головку, или бесёнка, было ему необходимо для того, чтобы обдумать зрело, со всех сторон и в мельчайших подробностях, какое-нибудь дело или предприятие. Теперь приходилось обдумать способ действия при новых изменившихся благополучно обстоятельствах. Главный враг его был взят из дома барона, но этого было мало. Необходимо, чтобы верный человек, почти верный пес, заменил Пашуту, и стало быть надо, чтобы на месте девушки не позже завтрашнего утра очутилась Авдотья.
Женщина эта, хотя и далеко не глупая, тем не менее могла опять напутать и par trop de zele
новых бед наделать. Следовательно, Шумскому тотчас же предстояло научить Авдотью уму-разуму, «настрекать и вымуштровать», как рекрута. Надобно, чтобы Авдотья не только знала, что ей делать, но знала бы до мелочей, что ей говорить и о чем не заикаться. Шумский почти не сомневался в том, что баронесса, не имея никого для услуг в качестве горничной, с удовольствием возьмет Авдотью, как ближайшее лицо, почти родную мать ее любимицы. Надо особенно невыгодное стечение обстоятельств, что вместо Авдотьи попала на место другая. А, между тем, нужно из этой Авдотьи извлечь наибольшую пользу.
До приезда женщины из Грузина в Петербург, Шумский более или менее верил в здравый рассудок своей мамки, считал ее женщиной почти умной. Между тем, все, что натворила она за последнее время, было делом совершенно глупой женщины. Ее слово, которое она сказала Пашуте и которое называли «страшным», а Шумский прозвал «чертовским», ясно свидетельствовало, что Авдотья просто дура. Вдобавок, ее питомец до сих пор не имел ни малейшего понятия о том, что именно сказала женщина, и в чем состояла беседа. Шумский тоже иногда думал, что это было нечто особенное и, пожалуй, даже в самом деле важное. Шумского удивляло, что женщина несколько раз принималась объясняться, но каждый раз плела околесную и каждый раз сознавалась в конце, что все сочинила и налгала, а что истины самой сказать не может.
«Стало быть, это ее тайна, и тайна не простая, – думал Шумский. – Недаром она все Богу молилась, недаром тревожилась и волновалась, когда решалась… Но, в конце концов, все-таки вышла глупость… и глупость»…
Исчертив целый листок бумаги фигурками, домиками с деревцами и чертенятами с рожками, выведя большой профиль мужчины, чрезвычайно смешной и чрезвычайно похожий на барона Нейдшильда, Шумский бросил карандаш, бросил трубку, встал, потянулся и, приотворив дверь, крикнул в коридор:
– Копчик!
При появлении лакея он прибавил:
– Пошли сюда дурафью Лукьяновну.
Авдотья явилась тотчас и так же, как Шваньский, встала у дверей. Шумский сел на то же место дивана и, улыбаясь, вымолвил:
– Ну, Бог с тобой. Прошло на тебя мое сердце. Может, ты хотела в самом деле услужить, да наглупила. Иди сюда. Садись вот.
Авдотья ёжилась на месте, утирала рот пальцами и не двигалась.
– Да ну, не ломайся. Не люблю я этого. Сказано, Садись, ну и садись. Иди сюда.
По тону голоса своего питомца Авдотья поняла, что ее не просят, а приказывают ей садиться, конечно, для своего, а не для ее удобства. Женщина приблизилась, села на кончик указанного кресла и стала смотреть на своего питомца, Шумский тоже внимательнее глянул в лицо мамки.
Авдотья с тех пор, что приехала в Петербург, заметно изменилась, казалось, похудела, пожалуй, даже будто постарела. Глаза смотрели тускло, отчасти пугливо, отчасти тоскливо. Боязнь и тревога сказывались ясно во всем лице и во всей ее фигуре. Боязнь своего барина-питомца, тревога о том, что совершается и должно совершиться при ее содействии.
Авдотья отлично отгадала, что будет, если выкрадут Пашуту. Она знала почти наверно, что заменит девушку и, следовательно, знала, что ей придется исполнять прихоти барина, быть может, преступные, во всяком случае недозволяемые законом. Авдотья уже серьезно вздыхала и горевала о том, что на старости лет доживет до беды бедовой и, пожалуй, из-за своего причудника-барина попадет в Сибирь. Он, любимец графа Аракчеева, во всем останется невредим, чист, «как с гуся вода», а она за него пойдет в ответ.
Позванная теперь для объяснений после многих дней, в которые Шумский ни разу не взглянул на нее, не только не говорил с ней, именно теперь, когда захваченную Пашуту заперли в чулане, Авдотья сразу поняла, что беседа с барином будет не простая.
И она не ошиблась.
– Ну, слушай, Дотюшка, – начал Шумский тем же деланно-ласковым голосом, каким когда-то заговорил с мамкой вскоре после ее приезда в Петербург.
Звук голоса, улыбка и лицо питомца были те же, что и тогда; но в тот раз Авдотья прослезилась от умиления и радости. Ласка дорогого барчука заставила тогда встрепенуться в ней сердце, всю душу «вывернула» ей. Теперь же этого не было. Теперь этот ласковый голос и это лицо ее Мишеньки показались ей неискренними.
«Нужда ему во мне, вот и надо закупить. Да не дорогой ценой и купить-то хочет. Назвать разика три Дотюшкой да и послать на каторгу. Экий добросердый какой!» Так почти с иронией думалось мамке-Авдотье.
Разница между ее чувствами в первое свидание после приезда и теперешним была огромная, и сама Авдотья не могла бы сказать, что переменило ее. Отношение к ней резко насмешливое или грубое ее питомца, или все что с рыданиями, страстно и горько объяснила ей Пашута, или, наконец, вечно стоящий перед ее мысленным взором, даже снящийся ей иногда, чудный, ангельский лик этой барышни, этой «барбанесы». Быть может, и в самом деле, более всего подействовала на женщину личность молодой девушки, быть может, и она в ее годы уже была под влиянием чарующей прелести, доброты и красоты баронессы Евы.
Между тем, покуда Авдотья, грустно глядя на своего питомца, путалась тоскливо и тревожно в своих собственных чувствах, Шумский уже говорил, рассказывал и объяснял все то, что он намерен был требовать от мамки.
Прежде всего Авдотья должна была отправиться к баронессе с письмом от Пашуты. Письмо будет, конечно, подложное, написанное другим, но Авдотья должна сказать, что Пашута, вдруг уехавшая в Грузино по делу о своем выкупе, сама передала Авдотье это письмо. Мамка должна была предложить баронессе на одну лишь неделю заменить свою приемную дочь. В случае несогласия баронессы, она должна была пустить в ход все, чтобы только добиться своей цели и остаться.
– Хоть в ногах ползай, хоть плачь и вой, хоть всеми святыми божись и черту заложись, а оставайся и не смей ворочаться. Это уже как знаешь! – объявил Шумский решительно и сурово.