Но сын ли это будет? Дочери он не желает.
У Настасьи Федоровны Минкиной родился сын.
Рожденье мальчика в Грузинском дворце было, конечно, событием для всех, от самого графа до последнего его верного раба. Но первый человек, для которого существование этого мальчика стало вдруг уже не важным обстоятельством, а мелкой подробностью житья-бытья – был тот же прихотливый избранник Фортуны. К родившемуся, а затем подраставшему маленькому Мише, граф стал вскоре относиться так же, как и ко всем, ко всему на свете. Он снисходил к сыну с высоты своего величия, холодно, безучастно, иногда грозно. Настасья Федоровна, вероятно, благодаря влиянию на нее друга-сожителя или из невольного подражания, тоже относилась к ребенку сдержанно.
Мальчика, однако, и отец и мать стали баловать с первых же лет, но на особый лад. Баловали не ребенка, а барчонка. Заботились, чтобы все у него было. Вскоре всякая его прихоть исполнялась немедленно, Аракчеевым, Минкиной и, следовательно, всеми обитателями усадьбы… Но чего маленький Миша не видал никогда от отца и редко видел от матери – была нежность родительская, теплая ласка, благотворно касающаяся детского сердца, а затем влияющая и на его детский разум.
Миша знал и видал ласку только от крестьянки, взятой к нему в кормилицы и оставшейся при нем в качестве няньки. Если б не Авдотья, он, быть может, одичал бы совсем и ходил бы по большому Грузинскому дворцу, как дикий зверек, пойманный в лесу и тщательно прикармливаемый людьми.
Миша, когда оглянулся несколько сознательно, т. е. был уже не младенец, тоже не нашел в себе к сумрачно-величественному отцу и к равнодушно-ласковой матери – ничего… Ни любви, ни боязни, ни даже привычки. Ему была нужна одна «Дотюшка», но и то только в минуты какой-либо прихоти и ожидания ее исполненья… Когда мамка упрямилась или журила его, отказывая в чем-либо своему дорогому питомцу – он не только не говорил с ней целый день и два дня, но даже не взглядывал на нее… Вечером, ложась спать, он наотрез отказывался Богу молиться, и никакие уговоры и застращиванья Авдотьи не помогали.
– Мне никого не нужно… Я один буду… Что захочу, то сам себе и достану! – ворчал десятилетний мальчик.
– Да ведь это грех! – говорила Авдотья. – На меня гневайся, а на Господа Бога, нешто это можно? Господь тебя накажет…
«Накажет» – было слово, которое для Миши не имело смысла. Его никто никогда ни за что не наказывал. Стращали его наказаньем и отец, и мать, но нянька упорно, отчаянно заступалась за ребенка, выходила из себя и иногда загадочно грозилась господам… Во всем молчаливая раба, Авдотья Лукьяновна преображалась, доходила до остервенения, когда надо было спасти питомца от розог или от холодного чулана… И все обитатели Грузина дивились, потому что грозный барин и беспощадная в наказаниях Настасья Федоровна, оба равно, каждый раз, уступали мамке Авдотье… Махнув рукой на Мишу и его заступницу, они никогда не приводили угрозы в исполненье.
И наказанье для ребенка стало призраком… Это было привиденье, которым люди людей пугают, иногда сами верят, но никогда сами не видали.
А Миша верил только тому, что сам видел и слышал. Таков он уродился.
Когда однажды зашла речь между ним и одним мужичонкой из деревни о столице Москве, Миша на какой-то вопрос крестьянина отвечал:
– Не знаю… сказывают все, такой город столичный есть в России… Но я его не видал, и есть ли он на свете, не знаю!
Поездки в Москву его отца и других обитателей и постоянные сношения Грузина с отсутствующими были для мальчика не доказательством. Он сам этой столицы не видал!.. А верил он только себе! Мало ли что «они» говорят, его отец и мать. Мало ли что «она» говорит, мамка.
«Они» и «она» были обычным наименованьем на языке мальчика, когда он думал или говорил об этих самых ему близких людях, родных и няне. Когда они повиновались ему, т. е. исполняли просимое, давали желаемое, он был только доволен ими, а не благодарен им. Когда же они отказывали, он чувствовал неприязнь к ним и вступал бессознательно в борьбу, и почти всегда после долгой и упорной борьбы побеждал.
И чем более подрастал Миша, тем менее чувства ощущал в себе к родным, тем менее, по-видимому, любили и они его.
Когда же минуло Шумскому двенадцать лет, и Аракчеев отдал сына в Пажеский корпус, то и последняя связь порвалась. Вскоре же родители впервые пожали посеянное! Через три года после поступленья в корпус произошло серьезное столкновенье между родителями и отроком, который среди товарищей корпуса быстро развился и «развернулся» не по летам.
Разумеется, за эти три года пребывания в столице Миша набрался всякого ума-разума. Он отлучался из корпуса чаще товарищей, ходил и ездил верхом совершенно свободно и, конечно, завел множество всяких знакомых. При свидании с родными он уже был смел и резок. Однажды он явился к матери с вопросом:
– Отчего я зовусь Шумский, а батюшка графом Аракчеевым? Сын и отец одинаково должны зваться.
Настасья Федоровна оторопела и несколько мгновений сидела, разиня рот. Простой вопрос уподобился удару грома.
Наконец, она собралась с духом и с мыслями и вымолвила сердито:
– Это что за глупые речи?!.. Кто тебя надоумил эдакое спрашивать? Питерский какой вертопрах?
– Глупого ничего нет… И никто не надоумил. Я и в Грузине прежде об этом думал давно, да не говорил… А теперь иное дело… Так пришлось, что надо спросить.
– Не хочет граф, чтобы ты теперь назывался его именем. Будешь умник, будешь называться. Вот тебе и все! – резко ответила Настасья Федоровна.
– Да он отец мне?..
– А то кто же… Кум, что ли?
– Ты мать мне…
– Да что ты? Очумел? – воскликнула Минкина, рассерженная и еще более удивленная. – С чего ты это вдруг такие речи повел?
– Стало быть, ты не жена его, батюшкина, не венчалась с ним, как все жены? Ты отвечай только… Я верно знаю это, но мне надо слышать это от тебя самой. Скажи. Нет? Не венчалась? Не жена ведь его – настоящая?!.
Настасья Федоровна вспылила окончательно и выкрикнула вне себя:
– Вон ступай!.. Уходи!.. Грубиян-мальчишка! Нынче же графу скажу, какие ты со мной негодные разговоры заводишь. Вон пошел, дурак эдакий. Пень!..
Шумский, усмехаясь насмешливо, покачал головой и проворчал что-то… Минкина ясно расслышала только вздох его и два слова: – «Ах, дуры бабы!»
Этого было достаточно, чтобы привести женщину в ярость. Она двинулась и из всей силы ударила сына по щеке… Пощечина смаху свалила Мишу на пол… Но, вскочив на ноги, он, остервенелый, как кошка, одним прыжком бросился на мать и вцепился ей в чепец и в волосы… Еще два удара сильных и здоровых кулаков Минкиной, снова ошеломив, сбили его на пол… Миша не сразу пришел в себя… а когда поднялся, зарыдал и опрометью бросился вон из горницы. Это было первое оскорбление в жизни, которое ему приходилось перечувствовать. Вдобавок оно было им почти не заслужено и получено от родной матери.
15-тилетний малый весь день пробродил, как в чаду, по улицам Петербурга. Настасья Федоровна, взбешенная, конечно, не утерпела и тотчас пожаловалась графу на сынка. Но, разумеется, она передала все Аракчееву в несколько ином и смягченном виде. Он узнал от сожительницы только про упрямство сына в его желании разъяснить обстоятельства своего рождения.
Наутро Шумский был позван к отцу и, не робея нисколько, предстал пред грозные очи временщика. Час целый простоял он пред сидящим в кресле отцом и слушал нравоучение со ссылками на законы российские, на Евангельское учение и на тексты посланий апостольских. Проповедь графа сводилась к тому, что дети не должны судить родителей, должны почитать их, чтобы снискать благословение Божеское, а главное – долгоденствие на земле. И тут впервые юный Михаил Шумский будто прозрел и глянул вдруг иными глазами на графа, Настасью Федоровну и на себя… Ему показалось или почуялось, что он им совершенно чужд, что он для них какой-то предмет, какая-то затея… Они же для него тоже ничто, лишь какое-то любопытное явление…
Ему показалось, что она, его мать – женщина ограниченная и себялюбивая, злая ко всем, кроме своего благодетеля, которому предана рабски, как холопка, но предана, однако, не сердцем, а лукаво и расчетливо. Ему показалось, что и он тоже, его отец, человек замечательно черствый, полный самообожания, боготворящий даже себя самого и презирающий всех кругом себя… Но, главное, что возникло в голове Шумского вопросом и поразило его самого, был вопрос:
«Умен ли этот человек, как говорит мать, говорят все кругом?»..
На этот вопрос Шумский ответил себе определенно и решительно только впоследствии. Но теперь явилось впервые подозренье, что этот всеобщий идол, закажденный окружающими его и в Грузине, и в столице, будто совмещает в себе двух лиц, двух человек, два существа… Один граф Аракчеев, временщик, наперсник царя, неограниченно всемогущий и властный – показался Мише только злым пугалом для всех и «кровопийцей» своих рабов. Другой граф Аракчеев, сожитель и покровитель его матери, его родитель, показался ему человеком просто глупым, привередником, брюзгой, которого многие кругом часто рядят в шуты.
Ведь он правит Россией, а простая, дурашная и малограмотная женщина правит им, будучи сама во всем управляема ключницей Агафошихой, из которой – ключницы – делает, что хочет молодой скотник, красавец и пьяница Кузька… Что же это? Скотник Кузька может, стало быть, если захочет, порешить по-своему государственное дело.
На этом логичном, но диковинном соображении Шумский остановился и мысленно махнул рукой. У него еще не хватало достаточно дерзости разума, чтобы считать свои помыслы и догадки непреложными истинами. Это свойство его характера должно было развиться немного позже.
Но теперь покуда возникло и сказалось в нем ясно, крепко и решительно только крайнее недоверие к тому, как судят все этого грузинского властелина.
И с этого именно времени в Шумском началась та душевная работа и переработка всех ощущений и впечатлений его прошедшего и настоящего, которая постепенно сделала из него «маловера», как метко окрестила его однажды Авдотья.
– Бог его знает, что из него вырастилось, – сказала нянька однажды, оставшись наедине с барыней Настасьей Федоровной. – Он маловер!.. Он не токмо на графа, он в храме Божьем на иконы исподлобья смотрит… Так чего уж тут спрашивать! С сглазу, что ли, это какого приключилось?.. Ладанку бы на него от мощей надеть.
– Мало драли!.. Вот что! – решила Настасья Федоровна. – Без розог коли вырос молодец или девка – значит вся жизнь их прахом пойдет, а после смерти прямо к чертям на сковороду. Ты за него ответ дашь, мамка, пред Господом Богом. А мы с графом – сама ты знаешь – за Мишу не ответчики. Людей обмануть можно, а Господь-то ведь все видит!..
VII
Выйдя из Пажеского корпуса 18-ти лет, Шуйский сделался модным гвардейским офицером, каких было много. Он отлично говорил по-французски, ловко танцевал, знал некоторые сочинения Вольтера и Руссо, которые, несмотря на тоску, все-таки прочитал, подражая другим товарищам, и рисовался повсюду свободомыслием и вольнодумством. Кутежи по трактирам и по разным зазорным местам были на втором плане. На первом же плане были «права человека», великие столпы мира: «свобода, равенство и братство», дешевое кощунство над религией, «божественность природы» пантеизм и, наконец, целые тирады, наизусть выученные из пресловутого «Эмиля» Руссо, забытого во Франции, но вошедшего в моду на берегах Невы.
Так длилось, однако, недолго… Вдруг случилось в Петербурге событие, которое повлияло на весь строй жизни гвардейцев… Разыгралась история в Семеновском полку, прозванная и известная под именем семеновского бунта… История кончилась пустяками, но молодежь гвардейцев стали подтягивать. Пуще всего принялись искоренять всякое вольнодумство, предоставляя одновременно широкий простор «правам молодости», чуть не поощряя всякие проявления разнузданности, всякие буйства, соблазны и скандалы.
«Пускай молодежь тешится всякой чертовщиной, лишь бы бросила Вольтеровщину!» – выразилось однажды крупное начальственное лицо.
Поблажка всяким «шалостям» произвела моду на эти шалости… И скоро это поветрие дошло до того, что самый скромный и добродушный корнет или прапорщик, еще только свежеиспеченный офицер, как бы обязывался новой модой – отличиться, принять крещение или «пройти экватор», как выражались старшие товарищи.
Пройти экватор – значило совершить скандал… по мере сил и уменья, что Бог на душу положит! Вскоре, разумеется, явились и виртуозы, имена которых гремели на всю столицу, стоустая молва переносила их в захолустья и слава о подвигах героев расходилась по весям и городам российским.
Одним из этих виртуозов явился и Шумский… Первые его подвиги почему-то очень позабавили и утешили временщика-отца, прошли, конечно, безнаказанно, а нашумели много – дали ему известность… и стали для него роковыми. Он уже не вернулся вспять и не сошел с этого как бы избранного пути… Отец вскоре как бы спохватился, был недоволен и журил сына, но было поздно…
Однако, среди этой жизни, проводимой среди карт, вина и продажных женщин, с примесью непристойных скандалов и буйств – было собственно слишком много однообразия, не было пищи, не могло быть удовлетворенья для человека мало-мальски выдающегося и одаренного от природы. А таков был Шумский.
– Господи, какая, однако, тоска на свете жить! – восклицал часто баловень совершенно искренно.
– Влюбись! – советовали товарищи, зная, что это единственное, чего не испробовал еще Шумский.
Действительно, молодой человек, переставший давно бывать в обществе и танцевать на балах, как делал первый год после выпуска из корпуса, перестал видать степенных людей, не был знаком коротко ни с одним порядочным семейством. Поэтому он не мог и встретить кого-либо, девушку или женщину, достойную увлеченья… Женщин, которых видал он, и к которым зачастую привязывались сердцем иные из его товарищей, он не мог полюбить, он даже не считал женщинами…
В душе своей он носил женский облик, созданье мечты своей и, фантазируя в часы досуга или отдохновенья от кутежей, говорил себе…
– Вот такую полюбил бы… Да и не по-вашему… Не вздыхал бы и вирши не плел бы в ее честь. Сделал бы из нее идола-бога, которому бы приносил всякие жертвы… Конечно, и человеческие, если бы того потребовали обстоятельства.
К удивленью Шумского, его идеал был, казалось, невоплотим на земле… Нигде, ни разу не встретилась ему такая женщина, которая хотя бы немного и издалека могла померяться и сравняться с его мечтой…
Таким образом, несмотря на то, что ему было уже почти 22 года, а на вид казалось 25 и даже более, он ни разу еще не был увлечен женщиной, не был влюблен и теперь был уже уверен, что он никогда не полюбит никого, так как, очевидно, его природа на это чувство не способна… И он ошибся…
Пришла ли просто пора любить, или простая случайность подействовала на скучающий разум и впечатлительный мозг или, действительно, его мечта вдруг воплотилась и явилась пред ним в образе девушки? Этого и сам он, холодно рассуждавший и обдумывавший сотни раз свою «первую встречу с ней», не мог решить.
– Может быть от тоски все это так приключилось и так разыгралось. От глупой, пьяной, пустой жизни! – говорил он иногда, но чувствовал, что лжет себе.
Месяца четыре тому назад, только что пожалованный в флигель-адъютанты, Шумский не долго тешился и гордился своим новым мундиром и положеньем и скоро начал снова пить, безобразничать и страшно скучать.
Однажды, в одно воскресенье, он шел по Невскому, как всегда, скучающий и рассеянный, едва кланяясь знакомым и кланяясь по ошибке тем, кто кланялся не ему, а соседу.
Навстречу ему показался, наконец, один новый его знакомый офицер уланского полка, заинтересовавший его накануне… Он вспоминал о нем даже ночью среди бессонницы, затем увидел его во сне. Улан как-то странно, дико пригрезился ему…
– Как? Что такое? – старался Шумский вспомнить, глядя на приближающегося офицера.
Тот подошел, раскланялся…
– Вспомнил! – вслух выговорил Шумский, рассмеясь. – Здравствуйте! Я вас во сне видел… Праздничный сон до обеда… Мне надо от вас посторониться или бежать.
– Что такое? – удивился офицер.
– Мне пригрезилось, что вы меня за грудь укусили. Так и вцепились…
Оба рассмеялись и стали говорить о вечере, проведенном накануне… Вечеринка эта, у одного из товарищей улана, была не в пример всем тем, которыми наполнена была вся жизнь Шуйского и его приятелей-кутил.
Улан этот, балтийский немец родом, студент Иенского университета, но отлично говоривший по-русски, так как мать его была не только чистокровная россиянка, но и москвичка, заинтересовал Шумского накануне самым простым способом.
Улан по имени и фамилии Артур фон Энзе рассказывал все, что знал о Германии, об университетской жизни, о студенческих корпорациях и, наконец, беседа перешла на поэзию…
– Давно ли вот Наполеон был в Москве! – говорил Шумский. – Если бы мы были все немцами Германами, так Бонапарт и по сю пору сидел бы в Кремле и царствовал… Нет, наши Германы за топоры взялись, а наши Доротеи, бабы и молодухи, кочергами и ухватами французов доколачивали.
Фон Энзе был страстный поклонник знаменитого старца Гёте, слава о котором хотя и достигла до берегов Невы, но не достигла до всех петербургских обывателей… в особенности тех, в кругу которых вращался Шумский… Сам он, не раз слыхав имя немецкого поэта, только мог прочесть французский перевод «Германа и Доротеи», что показалось ему сочиненьем совершенно глупым. Он и высказал новому знакомому свое мненье…
Фон Энзе с жаром, увлекательно и красноречиво, стал объяснять Шумскому, в чем заключается прелесть «Германа и Доротеи». Шумский слушал с крайним удовольствием… Его недюжинный ум сразу как бы встрепенулся. В речах фон Энзе ему вдруг почудилось что-то новое, хорошее, будто какая-то музыка.
Кончилось тем, что немец-улан, зная поэзию Гете наизусть, стал передавать многие стихотворения русской прозой, причем выражался не только правильно и плавно, но и красиво, фигурно, с воодушевленьем, с чувством в голосе…
Шумский вышел поздно ночью от приятеля в особенно хорошем расположении духа… Когда же, придя домой, он застал у себя компанию пьющих и играющих товарищей, или, по выражению Квашнина: «сущий трактир», то ему стало особенно приятно воспоминанье о вечере, проведенном с фон Энзе. Теперь, встретившись и перемолвившись с балтийцем, он стал сразу веселее и бодрее… Тотчас же позвал он его к себе в гости, но офицер отвечал уклончиво, видимо, не желая воспользоваться любезным приглашеньем. Шумский, не привыкший к подобного рода отказам, был несколько уколот и стал настаивать, звать офицера тотчас же вместе ехать к нему.
Фон Энзе из вежливости, неохотно, обещал, наконец, быть в тот же день, но никак не тотчас…
– Сейчас. Прямо ко мне!.. – настаивал Шуйский. – Иначе вы меня… Ну, обидите…
Фон Энзе объяснил, что это совершенно невозможно, так как он отправляется на похороны родственницы, которую мало знал при жизни, но на похоронах которой обязан непременно быть.
– Я уже и так немного запоздал, – прибавил он. – А после похорон я тотчас приеду к вам…
Шумский, упрямый и прихотливый в иные минуты до чрезвычайности, почти до болезненности, как все избалованные чересчур люди, сразу стал сумрачен. Его прихоть, и пустая, – не могла быть исполнена.
Спросив, в какой церкви отпевание покойной родственницы офицера и, узнав, что не в русской, а в католической, Шумский вдруг обрадовался оригинальному способу провести время. Он никогда не бывал в католической церкви и не видал богослужения в ней…
– Я с вами! – вымолвил он. – Вы за упокой будете молиться, а я так… Во здравие свое, представление буду смотреть. Скандала никакого, конечно, не сделаю… Не бойтесь! – прибавил он, добродушно смеясь на всю улицу.
Через несколько минут оба офицера уже входили в церковь, портал которой был драпирован черным сукном, с белыми каймами, а перед папертью стояла в ожидании погребальная колесница… Церковь оказалась довольно полна народом, среди которого стоял на возвышении черный гроб. Вся внутренность храма, очень мало освещенного близ престола, была темна, вся толпа протянулась сплошной черной массой, так как все женщины были в трауре…
И только в одном месте, невдалеке от гроба, было как бы небольшое белое пятно… Это была женская фигура в белом платье, белой шляпке с длинным, белым вуалем, красиво упадавшим с ее головы за спину. Шумский не последовал за офицером в первые ряды, а остался невдалеке от входа и прислонился к стене.
Отсюда он мог видеть все: народ, богослужение, престол с высокими свечами, причт в странном для него облачении… Но, раз окинув все взором, он перестал наблюдать, а весь обратился в слух… Великолепный хор певчих и орган, исполнявшие очевидно requiem,
сразу пленили его… Сочетание музыки с мертвым телом и похоронами поразило его, было для него курьезной новизной, как бывает с ребенком, который поражен тем, что другие даже не видят в силу привычки…
Шуйский стоял, не шевелясь, и с наслаждением, жадно прислушивался… Он любил музыку, но слышал ее крайне редко… От окружающей теперь обстановки, новой для него, музыка эта показалась ему осмысленнее и сильнее. В этих звуках были будто бы цель и смысл – совершенно особые… Это не ради только удовольствия и одной забавы публики совершается!.. Эти мелодичные волны звуков льются с выси, то скорбно-сильные, то тихо и робко унылые и будто относятся к тому мертвецу, который лежит в гробу.
– Чудно это, – думалось Шумскому. – Никогда со мной не бывало такого в театре или на концерте… Взял бы да заплакал!.. Ей-Богу! Одна беда – слез у меня этаких и в заводе нет… Я слезы лью только, когда напылит в глаза.
Внимательно слушая и раздумывая о том, что какое-то хорошее чувство копошится у него в груди, Шумский невольно, но и бессознательно, остановил рассеянный взгляд на этом единственном предмете в церкви, который выделялся из всей темноты, т. е. на белой фигуре дамы с длинным вуалем.
– Отчего она в белом? Вся ведь в белом, с головы до пят. Она одна из всех… Кто ж это? Родственница покойной? Что ж это так полагается, что ли, по-ихнему? Обычай это? Чудной обычай!
Все эти вопросы возникали в голове Шумского невольно, под звуки реквиема, но полусознательно, и объяснение, собственно, не интересовало его.
– Славно! Ей-Богу, славно! Лучше нашего! – весело воскликнул молодой человек шаловливым голосом, когда музыка смолкла и в церкви все задвигались, готовясь к выносу. Когда меня будут хоронить, хорошо бы тоже с музыкой и пением… Камаринскую бы в честь моего подохшего тела отхватать забористо… Да так, чтобы чертям в аду, на радостях поджидающим меня, тошно стало…
– «Ну, царство тебе небесное, голубушка», – прибавил мысленно Шумский, увидя гроб, который подняли на руки и проносили мимо него на паперть… «Спасибо, из-за тебя кой-что новенькое видел. В нашей собачьей жизни нового ничего не бывает… Разве вино какое новое, кто из приятелей разыщет… И от него потом еще пуще тошнит, чем от старого… А?! Вот и она, белая барынька!..»
В числе провожавших гроб из церкви двигалась к нему дама в белом платье и вуале, но была еще вдалеке и в сумраке церкви… Тихо приближалась она, а Шумский невольно глядел на это белое пятно толпы.
Но вдруг он двинулся и напряг зрение. Затем вдруг двинулся еще и сильнее, толкнул даже двух стоявших перед ним мужчин, чтобы пролезть ближе к ней, к идущей…
Она подошла, поравнялась с ним, прошла… Только длинный, белый вуаль еще виднелся, играя и развеваясь за спиной ее, так как с улицы в отворенные настежь двери пахнул ветер… Затем идущая вслед толпа скрыла ее с глаз.
Шумский стоял на том же месте, не двигался, опустил голову и бормотал шепотом:
– В белом? Обычай, что ли это?.. Из себя очень недурна… Бела уж очень тоже и лицом… Ей бы в цветном или в черном ходить… Глуповатое лицо… Да и походка какая?.. Точно привидение какое, не шла, а скользила тенью… Верно немка или шведка… и дура!
И чрез мгновенье Шумский мысленно произнес:
– Однако, какая же ты-то скотина! Ты! Себе самому врешь всякое… Кого ты надуть хочешь? Себя! Зачем? Ну, приглянулась… Сердечко екнуло. Что ж тут? От этакого лица у всякого что-нибудь может случиться… Тебя хватило шибко, сразу, врасплох, как обухом… Ну, и не комедианствуй сам с собой… Хороша! нечего, брат, врать! Хороша! Хороша! Вот как хороша, что черт бы ее побрал! Да и меня тоже. За каким я лешим сюда лазил на похороны какой-то родственницы какого-то немца… А ведь он знает, наверно знает… Она знакомая или родня покойной.
Быстро двинулся и вышел Шумский из церкви, даже не отдавая себе отчета в движеньи, и стал оглядываться, чтобы найти глазами немца. Но фон Энзе уже шел к нему навстречу…
– Простите, Шумский, я сейчас не могу быть у вас, потому…
– Скажите, кто эта дама вся в белом? Вон идет, – прервал он офицера.
– Баронесса Нейдшильд.
– Кто ж такая?
– Единственная дочь довольно известного в столице финляндского сановника и чудака, который…
– Она незамужняя, стало быть?..
– Ей семнадцать лет… Богатая невеста и, как видите, красавица, не правда ли?
Говоря это, фон Энзе вдруг вспыхнул. Его обыкновенно белое и свежее лицо все покрылось пурпуровой краской от глаз и бровей до подбородка. Шумский пристально присмотрелся к нему, ядовито ухмыльнулся и подумал:
«Только школьники да влюбленные юнцы так краснеют. Стало быть, не я один… И он тоже… Не я один!? Вот и здравствуйте. Да разве я уже влюблен…»
Шумский громко рассмеялся своей мысли, протянул руку фон Энзе и, крепко пожав его руку, пошел от него, не сказав ни слова. Смех этот кольнул немца. Он принял его за дерзкий намек на ту краску, которую он невольно чувствовал на своем лице.
VIII
В первый раз в жизни Шумский сам себя не узнавал, сам на себя не мог надивиться. С минуты встречи в церкви с дочерью финляндского барона он думал о ней непрерывно… Мысли его были просто прикованы к ней, и в тот же день вечером он уже сознался себе, что положительно влюблен. Он принялся объяснять себе, как это могло случиться, и объясненье было простое, совершенно естественное.
Он, как и все мужчины, выше всего ставил в женщине красоту, женственность, грациозность. Но известная кроткая задумчивость в лице, которая свойственна некоторым типам белокурых и добродушных женщин, всегда особенно прельщала его… Все это было в этой девушке, которая только прошла мимо него и было в гораздо большей степени, чем он когда-либо встречал…
Она была полным воплощеньем его любимой фантазии. Грациозно кроткое личико, с правильно нежными очертаньями, безграничное добродушие и полное отсутствие воли и нрава в больших светло-синих глазах. Какая-то даже робость в этих глазах всего окружающего, боязнь людей. Будто вечная мольба взглядом, чтобы не обидели, не уязвили ее… Мягкий свет этих глаз говорил, что она ни с кем и ни с чем в борьбу не вступит, а всякому уступит, станет повиноваться, ибо это ее призванье, назначенье… Вот что ясно сказывалось в лице, во взгляде и как бы во всех медленно робких движениях этой девушки. И все это сразу увидел, или, вернее, почуял и отгадал Шумский.
Для него, самовольного, крутого нравом, грубоватого в мыслях и речах, именно и заключалась особая прелесть найти крайнюю противоположность своей натуры.
Через несколько дней Шумский знал уже все о бароне Нейдшильде и его дочери, как если б уже десять лет был знаком с ними.
Собрать все сведения даже в один час было ему не трудно, если б он обратился к тому же фон Энэе. Но Шумский почуял в нем соперника… Рассказать все друзьям и просить их содействия было немыслимо, ибо их неосторожность могла быть для него роковою.
У молодого офицера был под рукой золотой человек на всякие дела и порученья, человек, родившийся, чтобы быть шпионом, лазутчиком и настоящим, не трусливым, а хитрым и смелым Лепорелло.
Этот человек был поляк Шваньский, недавно исключенный из одного уланского полка прапорщик, и получивший теперь через графа Аракчеева чин коллежского секретаря. Он был причислен к военному министерству, но состоял на действительной службе у Шумского, жил у него и получал даже определенное жалованье, кроме частых подачек. Шумский приказал своему фактотуму Лепорелло в один день все узнать про барона Нейдшильда. Шваньский узнал очень многое. Но этими сведениями он сам не удовольствовался, а взяв бричку и почтовых, отправился в Гельсингфорс и привез через пять дней целую массу сведений о бароне и его дочери.
Шваньский сделал свой доклад и прибавил:
– Даже на могиле ихней нянюшки побывал-с! – Он дополнил это полушутя, с невообразимо уродливой улыбкой, которая невольно смешила всех его знавших. Улыбающийся Шваньский был настоящая обезьяна…
– Как на могиле нянюшки?.. Чьей? – воскликнул Шумский.
– Ихней-с. Баронессиной нянюшки… Как же?.. На кладбище в Гельсингфорсе… Поклонился…
– Зачем? – расхохотался Шумский. – Что ты мог узнать от этой ее могилы…
– А вот-с и ошибаетесь, Михаил Андреевич. Узнал кой-что очень многозначительное и вам интересное.
– Что же? Дурень… Сторож кладбищенский, что ли, тебе раассказал что-нибудь…
– Нет-с, памятник нянюшкин мне кой-что рассказал. Памятник богатеющий, в тысячу, поди, рублей, а на нем надпись: Дорогой, значит, моей няне, которая меня, значит, любила и которую я любила, как мать. Ее имя все проставлено и баронессино имя все проставлено… Это нешто ничего не значит для понимания вашего, какая это девица?.. Чувствительная, нежная, благодарная и тому прочее и прочее и прочее…
– Да, правда твоя, – задумчиво отозвался Шуйский.
– Ведь стоило сходить на могилу нянюшки? Признаете, что не глупо поступлено?
– Нет. Не глупо… Ты ведь, я не спорю, иногда по нечаянности и умно поступаешь, – пошутил Шуйский.
По возвращеньи Шваньского из Финляндии молодой человек тотчас собрался искать кого-нибудь, кто знает барона, чтобы быть ему представленным. К фон Энзе он опять обращаться не хотел. Он подозревал, по собранным сведениям, что не только немец влюблен давно и серьезно в баронессу, но что и она относится к нему благосклонно…