– Пашуту накрыли.
– Где?
– Иван Андреевич сегодня разыскал и накрыл подлую тварь.
Но несмотря на все старание Копчика, голос его звучал фальшиво.
– Где?
– Укрывается у этого самого офицера.
– Какого офицера?
Копчик хотел отвечать, но в эту минуту на пороге появился Шваньский с важным, но и довольным лицом.
– Да-с! Меня хоть обер-полициймейстером столичным назначить! Каково быстро дело обделал!
– Где же она?
– У г. фон Энзе. Вишь, какой новый притонодержатель выискался! Воровской притон в столице содержит. Мы его теперь прошколим. Он, немец, узнает от нас, что значит чужих холопов укрывать! Мы ему зададим!
Шумский вошел в гостиную и молча остановился среди комнаты, как бы соображая и обдумывая нечто, что его удивило.
Он только теперь вспомнил об улане и думал:
«Что такое фон Энзе? Что он для Евы? Ведь казалось по всему, что он ее нареченный. Стало быть, она его не любит и никогда не любила. Откуда же его претензия на защиту Евы? Почему Пашута, любимица баронессы, убежав, укрылась у улана, а не у кого-либо другого? Стало быть, есть нечто общее между Евой, фон Энзе и Пашутой. Теряет ли это „нечто“ свое значение теперь или нет? Ева не знает, однако, что Пашута укрылась у улана!»
Шумский пожал плечами и вымолвил вслух:
– Ничего между ними быть не может! Теперь видно ясно, что Еве нравился Андреев. Она счастлива, что он стал Шумским.
Прислушавшись к словам своего патрона, Шваньский изумился. Через мгновение он спросил:
– Как же прикажете, Михаил Андреевич, получить беглую девку? Через полицию требовать или просто мне за нею съездить? Я могу и один.
– А упустишь?
– Помилуйте! Побежит если по улице от меня, закричу: «караул! держи!» и поймаю опять.
– Ступай, пожалуй. Только, Иван Андреевич, знай, обстоятельствам перемена. Мне Пашута ни на какого черта не нужна и, пожалуй, пускай гуляет.
– Что такое?
– Я, братец мой, жених.
– Ох! – воскликнул Шваньский так, как если бы его ударили палкой по голове.
– То-то – «ох». Удивительно?
– Еще бы не удивительно, Михаил Андреевич! Даже, извините меня, я не верю. Не такой вы человек, чтобы вам жениться. Ну, какой же вы супруг! Помилуйте! Изволите вы шутить! – прибавил Шваньский и начал хохотать, как бы услыхав какую остроту.
– Дурак ты, и больше ничего! Толком тебе говорю, что я сейчас просил руки баронессы и – жених.
– А когда же вы благословения родительского просили, – вымолвил Шваньский уже серьезным голосом.
– Какого? – проговорил Шумский, вытаращив глаза, и тотчас же прибавил:
– Ах ты! Черт побери! Ведь из ума вон!
И молодой человек вдруг расхохотался звонко на весь дом.
– Вот штука-то! Ведь я батюшке-родителю-то, в самом деле, ни слова не говорил! Фу, ты, какая будет теперь катавасия! Ведь барон-то, так же, как и я, небось уж домов десять объездил и всем рассказал. Дойдет до графа – черт его знает, как он примет известие. Надо скорее к нему. Скажи на милость, как все это вышло! Из ума вон! Вели скорее подавать лошадей! Да нет, не надо. Загнал и так. Возьму извозчика. А ты будь тут. Придет Квашнин, задержи его. Если еще кто приедет из офицеров, всех задержи. Будет у нас сегодня всю ночь девишник или мальчишник. А я к этому, к тятеньке своему. Надо ему скорее объяснить. А то обозлится, коли со стороны узнает. Ах, черт их возьми! Из ума вон!
Шумский быстро двинулся в переднюю, накинул шинель и вышел на улицу.
Но едва он сделал несколько шагов, как вслед за ним выскочил с крыльца Шваньский и догнал его.
– Михаил Андреевич! Время терять не гоже! Ведь она может от него удрать куда.
– Что ты? Про что?
– Да Пашута же! Ведь она может укрыться от улана. Что же я – хлопотал, искал, а дело прахом пойдет! Прикажите взять ее оттуда.
– Бери, черт с тобой! Привязываешься с пустяками.
– Как же прикажете: одному или через полицию?
Шумский хотел сказать: «ступай один», но запнулся и подумав, выговорил:
– Нет! Скандал, соблазн надо! Бери полицию, набери побольше! Понял? И будешь брать Пашуту у фон Энзе, наделай там черт знает чего. Понял? Такого шума и таких гадостей наделай, чтобы во всем квартале разговор пошел. Я все на себя беру. Да понял ли ты?
– Понял-с, понял-с! – заговорил Шваньский, ухмыляясь.
Шумский двинулся, но снова остановился и жестом подозвал Шваньского.
– Слушай, Иван Андреевич! Серьезно сказываю. Дело важнеющее. Ступай туда с полицией и придумай, – ты у меня умница, – придумай, каких бы тебе самых пакостных пакостей напакостить в квартире улана. Нашуми, накричи, выругай его на все лады. Действуй по моей доверенности и на мою голову. Наделай там всего, чего только можно – хуже. Ну, хоть подожги квартиру, да спали все!
– Как можно-с!
– Да, знаю, что нельзя. А ты надумай, что хуже пожара, и чтобы тоже дым коромыслом на всю квартиру пошел. Услужи, голубчик! Век не забуду. И покуда не надумаешь какой первейшей и знатнейшей мерзости, по тех пор не ходи. Понял ли ты?!.
– Понял-с.
– Да хорошо ли ты понял?
– Да уж будьте, Михаил Андреевич, спокойны. Не первый раз.
– Мне нужно, чтобы в его квартире, этого проклятого улана, произошли чудеса в решете, чтобы сам черт в ступе и всякая дьявольщина на всю столицу разнеслась. А за мною считай за это самое деяние ровнехонько сто рублей.
– Слушаю-с.
– Ну, вот, докажи еще раз, что ты умница и меня любишь. Могу ли я надеяться?
– Помилуйте, Михаил Андреевич, – уже обидчиво произнес Лепорелло. – Я так распоряжусь, что даже вот как… – Шваньский стукнул себя кулаком в грудь. – Вот как-с скажу: самому мне потом стыдно будет на людей смотреть.
– Ну, вот, спасибо!..
И Шумский, рассмеявшись на всю улицу, быстрым шагом двинулся по Морской.
– Молодец на это, – бурчал он себе под нос. – За это я и люблю. Глупое животное, а на иную мерзость – о семи пядей во лбу.
XLI
Взяв извозчика и направляясь к Зимнему дворцу, Шумский вспомнил, как уже давно не видал он временщика-отца. И при этом молодой человек иронически усмехнулся и подумал: «Ничего! Я его приучил. Он у меня в решпекте, почти ручной стал. Вот уж можно сказать, что я его нежностями не набаловал».
Вступив в апартаменты, которые Аракчеев занимал временно, когда приезжал из Грузина на короткий срок в Петербург, Шумский узнал от служителей, что граф с утра занят, но не в своих горницах, а на внутреннем дворе в пустой «кордегардии».
Привыкший ко всяким диковинкам в поступках своего отца, Шумский невольно все-таки удивился при этом известии.
– Что ж он там делает? – спросил он резко.
– Они заняты, – отвечал один камер-лакей с почтительной таинственностью в голосе. – С малярами.
– Что ж они стены кордегардии малюют, что ли? – спросил Шумский, невольно улыбаясь.
– Никак нет-с. Полагательно рассуждают.
– С малярами рассуждают?
– Точно так-с.
– Ну, пойду и я с ними рассуждать, – произнес Шумский шутливо важным голосом и, сойдя с подъезда, двинулся во внутренний двор дворца.
По многим служителям и полицейским, по кучкам солдат без оружия, стоявшим в разных местах, Щумский мог догадаться, какое направление взять, чтобы найти отца. И он не ошибся. Пройдя двор, крыльцо и сени, он наткнулся на дежурного офицера в кивере.
– Граф здесь? – спросил он.
– Точно так-с – отвечал офицер и, узнав Шумского в лицо, прибавил:
– Прикажете доложить графу или изволите так пройти?
– Нет, уж обо мне докладывать, полагаю, лишнее.
И Шумский отворил дверь, но, переступая порог, он все-таки должен был внутренне сознаться, что легкие мурашки пробежали у него по спине.
«И давно не был, – думалось ему, – и ушел тогда, якобы от кровотечения носом?.. Ругаться будет. Ну, и черт с ним»!
Глазам Шумского представилась очень большая горница совершенно пустая. Вдоль одной стены были стойком расставлены, приперты к ней длинные доски, а около них, на полу, стояло несколько ведерок. Вокруг них двигались трое крестьян и один солдат, все с кистями в руках, а между ними, спиною к Шумскому, – был сам граф Аракчеев, в сюртуке без эполет.
При звуке запертой двери он обернулся. Увидя сына, Аракчеев уперся в него своими безжизненными стеклянными глазами. Ни единый мускул в лице его не шевельнулся.
Молодой человек почтительно приблизился. Граф поднял и протянул руку. Шумский, едва коснувшись до нее пальцами, как всегда чмокнул край рукава. Затем, ни слова не сказав сыну, Аракчеев повернулся опять к малярам и заговорил с ними, кратко, однозвучно, сухо выговаривая слова. Маляры отвечали вперебивку и говорили довольно свободно.
Было очевидно, что вследствие вольного обращения с ними всемогущего вельможи, они видели в нем только простого барина.
– Ну, ты, теперь малюй вот эту! – выговорил Аракчеев, указывая солдату одну из досок.
Солдат взял ведерко, опустил кисть и, приблизившись к доске, начал мазать.
Тут только Шумский заметил, что доски, припертые к стене, были уже наполовину вымазаны. Штук десять лоснились, выкрашенные разноцветными красками, и штук пятнадцать оставались еще чистыми.
Покуда солдат мазал доску, на этот раз темно-коричневой краской, Аракчеев обернулся к одному из маляров и выговорил:
– Стало быть, коли через год шпаклевка оказалась, то прямо – драть насмерть?
– Дери, ваше сиятельство! Задирай! Я за свою ответствую на десять годов. А это уж какой маляр!
– Прямо такого драть? – повторил Аракчеев.
– Прямо драть, ваше сиятельство!
– Насмерть?
– А уж это как вам будет благоугодно, – улыбнулся маляр, принимая слова за шутку.
– Ты что ухмыляешься? – с оттенком снисхожденья, но сухо произнес граф. – Полагаешь, не запарывал я вашего брата досмерти?
– Как можно-с! Знамое дело. Без этого как же-с?
– У меня, голубчик, в Грузине так порют, как нигде нпо всей России – скажу – не умеют. У меня нет этого заведения, как у дворян-помещиков: всыпают зря по триста да четыреста розог. У меня двадцать пять дадут, да таких, что лучше сотни!
– В этом деле тоже наука нужна! – отозвался маляр.
– Ну, вот, и врешь! – громче воскликнул Аракчеев, обращаясь к солдату, который уже кончал доску. – Гляди! Раскрой бурколы-то свои! Нешто это тот колер? Глядите, что он делает! – обернулся Аракчеев к малярам.
– Переложил малость бакану, – отозвался один из мастеровых.
– Какой теперь надо прибавить? – спросил Аракчеев у солдата.
Солдат вытянулся в струнку и глупо пялил глаза. По лицу его казалось, что он даже не собирается ответить.
– Какой краски добавить?! – громко выкрикнул Аракчеев.
И солдат вдруг еще громче графа развязно и бойко рявкнул.
– Не могу знать, ваше сиятельство!
В голосе его была та твердость и уверенность, как если бы он прямо и точно определял требуемое вопросом.
– Молодец! – выговорил граф. – Начинаешь привыкать. Терпеть не могу, когда ваш брат путает да брешет! Отвечай прямо, ясно: «не могу знать» – и конец.
– Не могу знать! – еще громче и охотнее брякнул солдат.
– Ну, вот что ребята. Вы мне его в месяц времени обучите. Чтобы он у меня по первому слову всякие колеры пускал, а чтобы из всякого колера хоть десять разных выходило. А обучишься, – прибавил граф, обращаясь к солдату, – унтер-офицером будешь, а то и фельдфебелем будешь! Какой ты губернии?
– Костромской, ваше сиятельство!
– А уезда?
– Не могу знать, ваше сиятельство!
– А как сказывают? Чай слыхал от людей?..
– Кш… Кишмяшенского!
– Кинешемского?
– Точно так, ваше сиятельство!
– А сколько тебе лет?
– Не могу знать, ваше сиятельство!
– Молодец! А как батька с маткой сказывали?
– Как лоб забрили, сказывали – двадцать второй шел.
– А когда забрили?
– Об Миколы зимние три года будет.
– Сколько ж тебе ныне лет?
– Не могу знать, ваше сиятельство!
Аракчеев поднял руку и потрепал солдата по плечу.
– Из тебя толк будет. Я уж вижу…
– Рады стараться, ваше сиятельство!
– Ну, ребята, кончайте мне все эти доски, а завтра утром я приду погляжу: чтобы так, как я сказывал. Хорошо ли вы поняли? Радугой!
– Точно так-с!
– Вот, с этой самой с угольной доски и до последней, чтобы у меня радуга развернулась! Если какого колера не хватит, я вас велю выпороть.
Аракчеев обернулся к сыну и выговорил отчасти насмешливо:
– Вот ты – офицер, флигель-адъютант, в Пажеском тебя всяким наукам обучали – а вот пойди-ка, вымажь мне доску фиолетовой краской.
– Что ж мудреного, – выговорил Шумский.
– Что! – строже выговорил Аракчеев, – мудреного?! Мажь!
Шумский стоял в нерешительности, не поняв слова.
– Мажь! Бери кисть вот и малюй, благо храбр. Ну, валяй! А мы посмотрим! Дай ему кисть!
Шумский получил в руки большую мохнатую кисть и стоял с нею почти разиня рот. Каждое мгновение он мог расхохотаться, как сумасшедший, но взглянув в лицо отца, сразу сообразил, что дело гораздо серьезнее, нежели он предполагает. У Аракчеева уже слегка сдвигались брови, опускаясь на переносицу, а стеклянные глаза начали быстро моргать. Крестьяне-маляры добродушно ухмылялись, а солдат, стоя истуканом, глядел на Шуйского, выпуча глаза, и тоже как бы думал: «какой ведь прыткий выискался!»
– Слышал, что говорят, – произнес Аракчеев, – вон тебе свежая доска. – Валяй мне фиолетовую!
Шумский, внутренне смеясь, двинулся к ведеркам, расставленным на полу и стал искать фиолетовую краску. Ведерок было около десяти с разноцветными красками, но фиолетовой не было.
– Такой нету, – обернулся он к графу.
– А! – вскрикнул Аракчеев на всю кордегардию. – Нету! То-то… Умная голова. – Нету! – А когда Господь-Бог сотворил небо и землю при начале творения – были рыбы? были дерева и плоды? была прародительница Ева?
Шумский стоял перед отцом, оттопыря руку с кистью, и не понимал ничего. Единственное, что коснулось с силою его слуха, было имя Евы.
«Чудно это, – подумалось ему, – пришел я сказать об моем намерении, заговорить с ним об Еве, а он сам первый раз в жизни сказал мне это имя. Как это странно!»
И, вероятно, Шумский на несколько мгновений задумался, потому что его привел в себя уже нетерпеливый и громкий голос отца:
– Да что ты, одеревенел, что ли, таскаясь день деньской по трактирам? Тебя спрашивают: как достать фиолетовый колер?
– Его тут нету, – сухо вымолвил Шумский, несколько оскорбленный окриком при мастеровых.
– Да, нету. Для тебя, умница, нету! Олух ты, господин флигель-адъютант, глупее ты вот этих сиволапых мужланов! Глупее даже вот этой выпи болотной, хоть он только начал еще у них обучаться! Гей, ты, выпь, – ласковее прибавил Аракчеев солдату, – пусти мне фиолетовый колер!
Солдат быстро окунул кисть в одну краску, и набрызгал на доску, потом достал другой, третьей, и стал мазать. Из соединения их получился темно-фиолетовый цвет.
– Ну, вот, видел? – выговорил Аракчеев. – Вот кабы вас разумнее воспитывали, так ваш брат всегда и ответствовал: «не знаю», а не врал бы! Давно слыхал, что не люблю я всезнаек, а не можешь свою глупую повадку бросить. – И граф прибавил мастеровым: – Ну, ребята, кончайте доски!
И круто повернувшись, он вышел из кордегардии во двор и медленным шагом направился к подъезду своих горниц.
Шумский пошел за отцом, отступя шага на два. Уже приближаясь к подъезду, Аракчеев, не оборачиваясь, выговорил на воздух:
– Ко мне идешь?
– Если изволите? Есть одно дело, – отозвался Шумский, настигая.
– Знаю, что есть! Тебя только и увидишь, когда у тебя это дело. – Это дело ты аккуратно справляешь. Сколько надо?
– Нет-с, мне денег не надо.
– Это еще что за новости! Ты, к довершению, вольнодумничать еще начнешь. Денег не надо? Скажите пожалуйста, какой важный барин!
– У меня, батюшка, дело совсем иное, много важнее денег. Дело первой важности.
Аракчеев приостановился на ходу, слегка обернулся назад через плечо и выговорил:
– Убил кого?
– Как можно-с!
– Как! Под пьяную руку, вестимо. А коли трезвый начнешь людей убивать, так уж совсем хлопотливо будет. Какое же такое дело?
– А вот, позвольте – доложу подробно.
XLII
Оба тихо и молча двинулись снова. Пройдя швейцарскую между двух рядов вытянувшихся в струнку служителей и солдат, а в другой горнице мимо также вытянувшихся офицеров в полной форме и чиновников в вицмундирах, они вошли в маленькую горницу, где была спальня. Большая казенная кровать красного дерева была сдвинута с места к печке, а тяжелые гардины постельные из толстой материи были скручены, подобраны и привязаны к гвоздю на стене. Вместо дворцовой, стояла маленькая складная кровать графа с тонким матрацем и красной сафьяной подушкой, без наволочки, а поверх вязаного одеяла лежала растянутая военная шинель. Остальная мебель была, очевидно, вынесена и оставался только один стул, обитый такой же материей, как спальные занавеси кровати. В переднем углу стоял столик, покрытый белой салфеткой, и на нем были три иконы, перед которыми горела лампадка. Невдалеке был другой столик, точь-в-точь такой же, также покрытый белой салфеткой, и на нем стояли темные лакированные лоханка и рукомойник, были разложены разные принадлежности бритья, а около полотенца на стене висел здоровый арапник. Эти иконы, составлявшие вместе большой складень, английские лоханка и рукомойник из войлока и арапник были предметы, всегда сопутствовавшие графу повсюду. Аракчеев собственноручно бил кого-либо крайне редко, но зато всякому – от домашнего печника, кучера, повара или иного служителя до обер-офицеров, и мелких чиновников включительно – часто указывал на этого постоянного своего спутника и говорил:
– Арапник видишь?
И на всегдашний ответ: «вижу-с» прибавлял:
– То-то же!
Войдя в спальню, Аракчеев сел на единственный стул. Шумский остался на ногах.
– Ну, объясняйся да не тяни! – выговорил он.
Шумский начал свое объяснение все-таки очень издалека. При первых же словах лицо Аракчеева несколько изменилось и стало изображать некоторое недоумение. Он мысленно бегал и искал, хотел догадаться, о чем хочет говорить сын, о чем будет просить, но чем больше говорил Шумский, тем менее он догадывался.
Шумский уже говорил о бароне Нейдшильде, об его дочери-красавице, о том, как она сразу пленила его в церкви на чьих-то похоронах, а граф все еще не догадывался, в чем будет просьба. И это было совершенно естественно. Аракчеев слишком хорошо знал сына и, следовательно, теперь, прежде всего, предположил именно то, что, собственно, и было до того дня, когда Шумский вдруг решился жениться.
Он ждал, что сын признается в совершенном им каком-либо безобразии по отношению к семье Нейдшильда. Он точно так же был далек от мысли о женитьбе, как сам Шумский был далек от нее дня два тому назад.
Рассказывая, каким образом он, затем, проник в дом барона, Шумский нечаянно проговорился, хотя сначала не предполагал упоминать о секретаре Андрееве.
– Ну, так! – прервал его Аракчеев. – Больше не надо! – Понял все. Так я и думал: пробрался лисой в курятник и скушал курочку! Ну, что ж! Теперь ведь Нейдшильд государю пожалуется, а то уж и нажаловался, а ты ко мне прибежал. Что же я тут могу?
– Как можно, батюшка! Вы совсем меня иначе поняли, – выговорил Шумский, но видя, что Аракчеев предполагает именно то, что и должно было быть, если бы не ночное дежурство фон Энзе, Шумский невольно усмехнулся догадливости отца:
– Я проник в дом барона, – прибавил он, – чтобы только чаще видеть ее и заставить себя полюбить.
– Так в чем же дело? – все-таки с удивлением произнес граф.
– Я хочу просить вашего благословения.
– Жениться?! – воскликнул Аракчеев. – Ты? На год не венчают. Ведь на всю жизнь венчают.
– Точно так-с, но я… я ее люблю…
Аракчеев замолчал и думал. Наступила пауза.
– Да ведь она же чухонка, не нашей веры! – выговорил он наконец.
Шумский слегка пожал плечами.
– Что ж из этого-с? Все-таки христианка.
– Христианка? – выговорил Аракчеев и стал качать головой. – Вот что значит ничему-то не учиться и ничего не ведать. Да знаешь ли ты, что есть христиане хуже татарина и жида. Знаешь ли ты, молокосос, что такое протестант, что такое лютеранин, знаешь ли ты, что будь я Всероссийский Царь, я бы всех их искоренил, а уж изгнал бы из империи беспременно. – Аракчеев подумал и заговорил глубокомысленно. – Слушай меня. Войдем мы с тобою, – к примеру буду я говорить, – в храм Божий, и будут православные люди стоять, креститься и земные поклоны класть. Ну, вот, мы стоим с ними и тоже молимся. Понимаешь?
– Понимаю, – протянул Шумский, ничего, конечно, не понимая. Он знал только, что Аракчеев любил изредка говорить затейливыми аллегориями, и они всегда выходили у него чрезвычайно своеобразными.
– Ну, вот, мы стоим в храме и видим: стоит в уголке человек, не крестится, не молится, стоит, разиня рот, приглядывается и прислушивается – ничего не понимает, совсем он тут, как отрезанный ломоть, не про него, стало быть, служба, литургия ли, вечерня ли – все равно. А другой человек в другом углу стоит, кулаками на алтарь грозится, рычит, ругается, надо всеми насмехается. Как ты думаешь, который из них хуже?!
Шумский едва заметно двинул плечом и крепко сжал губы, чтобы скрыть невольно проскользнувшую улыбку, а затем выговорил сдавленным голосом, чтобы не рассмеяться:
– Хуже вестимо… который ругается.
– Ну, вот! который стоит в уголке смирно, это, будем к примеру говорить, мухамеданин, он своей веры, ему в нашей ничего не понятно, а человек, который богохульничает да ругается, это протестант – лютеранец, он же и вольтерьянец, или сквернослов и сквернодумец. Он, стало быть, был христианин, но свихнулся сердцем и разумом навольничал, всю религию наизнанку вывернул, или свою собственную измыслил, да и бахвалится ею. Он изувер, еретик, его повесить мало! Язычники, коих Господь Иисус Христос, во ад сойдя, взыскал ради спасения, будут в раю, а этим лютерьянцам и всяким иным поганцам никогда царствия Божия не удостоиться. Вот тебе что такое твоя чухонка-невеста. Соберись ты на турчанке жениться, я бы сказал: окрестить ее и концы в воду. А лютерьянка твоя, считая себя христианкой, не захочет веру менять. Ведь не захочет?
– Я об этом, батюшка, еще не спрашивал.
– Так спроси.
– Не думаю, – тотчас же прибавил Шумский, боясь, что может возникнуть новая помеха, и предпочитая тотчас же разрубить, завязываемый Аракчеевым узел.
– Полагаю, батюшка, она от своей веры не отступится ни за что на свете.
– Ну, так как же тогда? Я уж не знаю…
– Мне, батюшка, хоть пулю в лоб.
– Какую пулю?
– Если мне не жениться на баронессе, так просто хоть застрелиться.
– Я тебе, сударь мой, раз тысячу сказывал, когда еще ты махонький был, – вдруг мерно, и оттягивая, заговорил Аракчеев и начал пристукивать согнутыми пальцами себе по колену как бы в такт словам. – Всегда сказывал: не смей ты меня пужать! Я не баба, и ты не из таких молодцов. На это дух нужен, хоть оно и грешное дело. А у тебя такого духу никогда не бывало. Настасью Федоровну пужай пистолетами и саблями, хоть пушками. А меня оставь. Да и что ж! Застрелишься, я только плюну. Самоубийца – дурень, а дурням и родиться бы не след.
– Я не пугаю, – тихо произнес Шумский. – Я так, к слову сказываю, что очень мне будет мудрено. Я не могу себе представить жизнь без нее, я ее обожаю.
– Так и сказывай, а не грозись. Это мы дело разберем. Если я вызовусь быть ее крестным отцом, да государь пообещается быть на свадьбе, то, известно дело, обернется иначе и легко, может быть, что твой чухонец на все согласится. А она, девица, ничего в этом не смыслит и ей, конечно, все веры равны. Девица в религии и в других науках ни уха, ни рыла не смыслит: это совсем не про бабу и писано.
Но Шумский, слушая, думал:
«Ева в религии побольше тебя смыслит».
– Ну, а главное… – продолжал граф. – Скажи мне: что, кроткая она нравом, тихая и скромная?
– Как ангел! – воскликнул Шумский.
– Ангел! Так! На один лад! Как втюрился, так ему и ангел. А я тебе скажу: всякая девка – щенок, а всякий щенок – будущий пес. И всякая-то баба – завсегда пес. Вот я женился на девице Хомутовой, стало, из истинного семейства дворянского. А сам знаешь, где она. Пожила со мною два года, да и ушла – и соломенная вдова. А и приди она ко мне, так я ее полицией спроважу на сторону. А ведь тоже венчались, в храме стояли, вокруг аналоя ходили, все, что полагается проделали, всякие клятвы приносили. А что из этого вышло? Мне она тоже была до свадьбы ангелом, а затем тотчас же стала рычать и лаяться псой. Вот так-то, смотри, и ты не женись.
Шумский молчал, совершенно не зная, что отвечать, так как очень хорошо знал, что жена графа покинула мужа вследствие его грубого обращения с ней.
– Все-таки, Михаил, обождем, – заговорил Аракчеев мягким голосом, которым говорил с сыном крайне редко.
Одно уже имя Шуйского, произнесенное им, свидетельствовало, что на графа вдруг напал стих нежности, который был как-то даже и не к лицу ему.
– Спешить не будем. Они – дворяне, хотя достояния у них мало, но это не нужно. Мое будет твоим. Все-таки они – прирожденные бароны, хоть и чухонские. Она точно, на чьи глаза красавица. На мои глаза она смахивает на какую-то овцу белобрысую. Видал я за границей – такие золоторунные овцы есть. Но нравиться она может; лицом и глазами как будто и красавица. Да это твое дело. Я только потребую к себе почтение и послушание. Чтобы слово мое для нее было святым словом. От нее я потребую больше почитания, чем от тебя. Ты все-таки парень молодой, мужчина, а она – баба. Ты прыгаешь и скачешь без узды, потому что я не пожелал на тебя ее нацепить, волю тебе давал и даю. А бабе твоей я воли не дам. Чтобы она в Грузине и предо мною и, наипаче, перед Настасьей Федоровной ходила неслышно, была тише воды, ниже травы! Ну, стало, дай мне подумать и явись за моим решением.
– Когда позволите мне наведаться, батюшка? – выговорил Шумский, смущаясь видимо.
– Мудрено. Дела много. Я вот теперь государю доклад готовлю. Вон, видел, в сарае малевали доски? Хочу я, сударь мой, всю империю Российскую тремя колерами вымазать.
И при виде совершенно изумленного лица сына, который широко раскрыл рот, Аракчеев прибавил, улыбаясь самодовольно:
– Что, удивительно? Думаешь, это невозможно? А вот я тебе покажу. Апробует государь доклад мой, так увидишь ты пеструхой всю матушку Русь православную из края в край. Вся будет выкрашена тремя колерами. Мосты, столбы, заставы, гауптвахты, караулки, даже тумбы и все присутственные места – все будет у меня под один манер в три колера: белый, красный и черный. Это еще царица Екатерина собиралась этак учинить, да только все собиралась. И при том дело шло только о верстах да о мостах. А я и присутственные места все так-то окрашу. По крайности, вся Россия как бы мундир наденет и станет в этом мундире, чисто как солдат на смотру – чинно, порядливо. А ты думал, я зря балуюсь с краской, да с ведерками, да с кистями!
– Когда же позволите придти? – решился Шумский перебить хвастливо болтливую речь.
– Ну, через две недели.
– Батюшка, я не вытерплю. Позвольте просить вас решить мою судьбу, не томя меня.
– Ну, через неделю. Я только в четверг об тебе думать буду, а остальные дни все распределены.
– Слушаю-с.
– А коли потрафится иначе – я тебе и раньше дам знать. Тогда оповестишь барона, чтобы ехал ко мне за моим согласием.
– Простите, батюшка, но полагается по обычаю, что родители жениха первые визит делают.
– Да, это всякие родители женихов, но не граф Аракчеев. Ты так ему, чухонцу, и объясни. К графу Аракчееву какие ни есть на свете живые люди – все иди с поклоном, все, за исключением государя императора и членов царской фамилии! Ну, ступай! Много ты у меня времени отнял. Государственные дела не ждут!
Шумский снова приложился к рукаву сюртука отца и вышел, бормоча почти вслух:
– Да, государственные? В ведерках, от которых маслом несет так, что задохнешься. Всю империю красить собрался. С тебя хватит и всех россиян вымазать в три колера. Тело зеленым бы колером, рожи – фиолетовым, а волосы и бороды – пунцовым. С тебя бы и начать!
XLIII
Шумский посвятил весь следующий день на приготовление всего для своей вечеринки, которую он назвал «мальчишником». Он тотчас же послал за поваром в большой ресторан по соседству, и подробно обсудил с ним вопрос об ужине. Вместе с тем, он послал Копчика за вином. Спустя час лакей явился обратно пешком, а за ним шагом подъехали два извозчика с большими ящиками вина.
Шумский хотел устроить пир горой. Он ожидал к себе всех прежних своих приятелей, с которыми постоянно кутил до встречи с Евой, но, кроме того, некоторых из этих приятелей он просил привезти с собой всякого, кто пожелает с ним познакомиться и ехать прямо ужинать без церемонии.
Часов в восемь вечера квартира Шумского начала уже наполняться. Скоро все горницы были полны, а в одной из них на карточных столах уже началась игра. Известный в Петербурге картежник, обычный банкомет, Бышевский, держал банк за главным столом, где шли самые крупные ставки.
Шумский, пройдясь по всем горницам и оглядев все и всех, остановился в раздумьи.
«Точь-в-точь, как бывало, – подумалось ему. – Вот эдак-то сколько времени в Петербурге было зря убито. Не встреть я ее, то так бы всегда и шло».
И ему невольно пришло на ум, что с тех пор, когда здесь в последний раз были те же гости, шла та же игра, много, как говорится, воды утекло. За это время не случилось, собственно, ничего особенного – только встреча с девушкой, в которую он влюбился. Но, вероятно, что-нибудь, незамеченное им, все-таки приключилось. Он чувствовал себя теперь другим человеком, он озирался и спрашивал себя, каким образом мог он находить удовольствие вот в этой жизни – кутежа и карт, карт и пьянства, всякий день, всякую ночь!