– Ну, садись, Дотюшка, и слушай в оба. Самая теперь суть пошла у нас, самое что ни на есть светопреставление начинается.
– Ох, типун вам! Что это ты, родной мой, – перекрестилась Авдотья.
– Ну, ладно. Слушай.
– Грех эдакие шутки шутить.
– Слушай, тебе говорят, – перебил Шумский серьезнее.
Собравшись с мыслями, молодой человек подробнее, чем когда-либо, повторил три раза подряд то, что должна была мамка сделать в тот же вечер. По мере того, как он говорил, доброе расположение духа мамки исчезло. Она снова понурилась и снова лицо ее было печально и тревожно.
– Ну, пугайся сколько хочешь, – прибавил Шумский. – Это твое дело. А все-таки все, как я приказываю, должно быть сделано ныне ввечеру. А что из сего светопреставления выйдет, это не твоя забота. В сотый раз тебе говорю, я в ответе, а не ты. Ты была здесь, и нету. Что ни случись, уедешь в Грузино, и никакими собаками там тебя никто не достанет. Настасья Федоровна не выдаст. Да и кто посмеет хвататься за человека графа Аракчеева. Да и мне-то, что ни случись, ничего не будет. Неужто ты по сю пору не понимаешь, что мы с тобой, чего ни захотим, то все в столице и сделаем. Хоть народ вот станем грабить на Невском проспекте, и нам никто ничего не сделает. Пойми ты, что я сын царского друга, графа Аракчеева. Значу в Питере больше, чем он сам. Он ради срама дрянного дела не затеет, а я все могу и никто тронуть меня не смеет. Мало ли, какие я тут фокусы проделывал, еще когда был в Пажеском корпусе. Все с рук сходило. Теперь говори, поняла ли ты, что тебе делать.
– Вестимо, поняла, – глухо отозвалась Авдотья.
– Говори, главная в чем суть? Повтори.
– Что же повторять-то?
– Повтори, тебе говорят.
– Ну, значит, дать испить этих сливочек в чаю или в питье каком вечернем.
– Предпочтительно – в чаю, помни это. Не захочет чаю, отложи до другого дня. А затянется дело, тогда уж в питье.
– Понятно, знаю.
– Ну, потом? Повтори.
– Ну, красный платок, стало быть, на окошко повесить, как заснет, и дверь из дома во двор оставить незапертую.
– Ну, вот умница! – усмехнулся Шумский. – Не забудь ничего и не перепутай. А теперь собирайся…
Авдотья поднялась, но при этом вздохнула глубоко.
– Что из всего этого будет вам? – пробурчала она вдруг.
– Сегодня же ввечеру, т. е. около полуночи, я наведаюсь, – произнес Шумский, как бы не слыхав слов мамки.
– Беда из всего этого будет! Твоя погибель, – сказала Авдотья.
– Ну, это не твоя забота. Ты не рассуждай, а действуй! – резко и грубо отозвался Шумский. – Твоих советов мне не надо. И не твое это дело. Ты за себя боишься… не финти!..
– За вас… а не за себя. Бог с вами!..
– Ну, вот что, Авдотья, – медленно вымолвил Шумский. – Будет тебе, положим, хоть распросибирь, хоть распрокаторга и распродьявольщина всякая, хоть подохнуть тебе придется через день после содеянного… а все-таки ты все по моему приказу исполнишь.
Слова эти были произнесены таким голосом, что мамка, привыкшая все слышать от своего питомца за двадцать пять лет, все-таки невольно почувствовала теперь в его голосе грубое оскорбление. В звуке его голоса и равно в каждом слове звучало насилие. Шумский пристально взглянул на женщину, прошелся по комнате и затем, остановясь перед своей мамкой, выговорил мягче:
– Я тебя заставить, собственно говоря, не могу насильно. Хочешь ты это сделать, сделай, не хочешь, не делай. Но вот тебе крест, – Шумский перекрестился, – что если ты не сделаешь этого нынче ввечеру или завтра ввечеру, как будет удобно по обстоятельствам, то знай… Я тебя позову сюда, притворю вот эту дверь и тут же на твоих глазах прострелю себе башку из этого вот пистолета. В этом даю тебе священную клятву перед Господом Богом.
– Ах, что ты, что ты! – завопила вдруг Авдотья и замахала руками.
– Будь я проклят на том и на этом свете, если я не застрелюсь перед тобой. Ты дура баба. Ты не понимаешь, что когда человек влюбится в девушку, как я, в первый раз от роду, то ему или добиться своего, или не жить.
– Господи помилуй, да разве инако нельзя! – воскликнула Авдотья. – Так женись на ней!
– Жениться! Нет, мамушка, дудки. Я не сделаю того, что всякий дурак умеет сделать. Ну, а теперь нам с тобой толковать не о чем больше. Сейчас принесут красный платок, бери его и марш восвояси служить и услуживать верой и правдой и баронессе, и мне. Прощай. В добрый час! Ввечеру часов в одиннадцать или около полуночи я буду у дома. Коли нет платка на окошке – вернусь. Коли есть платок – в дом шагну.
Авдотья тихо пошла из горницы, держа пузырек с жидкостью.
– Помни. Дай меньше половины, – весело прибавил Шумский ей вслед, – а остальное сохрани, как зеницу ока. На другой раз может пригодиться.
И, оставшись один, он подумал:
«Не люби меня эта дурафья, ничего бы не поделать с ней. Беда – бабы!..»
XXXII
В одиннадцать часов вечера Шумский выехал из дома. Несмотря на полную тьму в улицах, он ехал довольно быстро по направлению к Васильевскому острову. Молодой человек волновался чрезвычайно и часто жадно вдыхал свежий ночной воздух, как если бы у него были припадки удушья. Происходило это от тех мыслей, что роились в его разгоряченной голове, заставляя нервно-порывисто стучать сердце.
«Наконец-то!»
Вот слово, которое не сходило с его языка, не выходило из головы и сердца.
Да, наконец, после многих дней, он был на шаг от достижения заветной, преступной, но тайно взлелеянной цели.
Тому назад часа два Шумский посылал Ваську в дом барона Нейдшильда за вестями, и Авдотья дала знать барину, что надеется, почти наверное, исполнить все его приказанья, иначе говоря, предать ему, хотя и в собственном ее доме, но совершенно беззащитную девушку.
«А ведь, ей-Богу, я молодец!» – самодовольно думал теперь Шумский, обсуждая свой дикий замысел, который удавался.
А затеянное им дело было и мудрено, и просто. Мудрено, по-видимому, потому, что Ева была у себя, в своих горницах, за шаг от своего отца, но просто – вследствие чрезвычайной дерзости двух преступных людей, действующих при помощи дурмана.
Дверь заднего крыльца на двор бывала всегда расперта, калитка ворот и подавно оставалась настежь по ночам. Встретить на крыльце или в прихожей кого-либо из людей было, конечно, возможно… Но это было бы случайностью, о которой Шумский не думал, ибо заранее решил дерзко вывернуться и все-таки войти в дом. Лень и тупость людей барона были за него…
Разумеется, в иные мгновенья Шумский сомневался в успехе своего дерзкого предприятия. Мало ли какая мелочь может вдруг нежданно явиться помехой. Но затем тотчас же ему снова казалось, что никакая преграда его остановить не может. Все в дерзости!
«Найдусь как-нибудь, – думал он. – Даже выйду из дома и отъеду. И опять вернусь… И все-таки пройду и буду у нее… Не сейчас, то позднее, среди ночи, наконец, на заре… Вздор! Все на свете вздор, для того, кто смел и презирает весь этот мир. Что он? Людская комедия в мишурных костюмах при размалеванных декорациях. И чего не выдумали эти актеры, живущие уж сколько тысяч лет на этой планете. Добродетель, долг, нравственность, совесть, честность и всякая такая абракадабра, чтобы сделать жизнь тяжелой и невыносимой, чтобы только дурак был счастлив; а умный, смелый, предприимчивый, желающий жить истинной жизнью, сиди, как скованный в кандалах, именуемых законами. И того нельзя, и этого нельзя. Черт знает, что за чепуха. Ну, да я, спасибо, не из тех, что верят в святость всех этих кандалов человеческих. Подавай мне то, чего я захотел! А хорошо ли, дурно ли – это уж философия. Стало быть, хорошо, коли мне хорошо! А коли вам от него же дурно приходится, так это не мое дело. Пожалуй, даже оно тем мне и лучше, что от него вам, человекам, плохо».
Шумский, мечтая и раздумывая, несмотря на быструю езду, самодовольно ухмылялся, иногда ворчал вслух и чувствовал себя вполне счастливым. Изредка, при мысли, что через несколько мгновений он очутится близ существа, которое он страстно обожает, и при том это существо будет беззащитно, в его полной власти, – заставляло странно замирать его сердце, прерывало дыхание, и он глубоко, жадно вдыхал в себя свежий воздух.
Наконец, Шумский был уже за несколько домов от квартиры барона. Он остановил кучера и, приказав ему дожидаться себя, пошел пешком. Среди полной темноты ночи дома барона было не видно, но Шумский знал, что дом находится от него в сотне шагов. Он шел быстро, нервно, и по мере приближения к дому волнение все более овладевало им.
– Даже не верится! – прошептал он. – А как давно!.. С какими усилиями! Сколько хлопот, стараний…
Миновав лавочку, которую он хорошо знал, Шумский вдруг замедлил шаг и пристально впился глазами в то место, где приблизительно должны были находиться ворота дома барона…
– Что это? Что такое? – чуть не вслух произнес он.
Он сделал еще несколько шагов… Нет, он не ошибся, это не обман зрения. Около самого дома стоит карета.
Шумский приостановился и глядел.
«Что это? Зачем она тут?» – подумал он, и странное, ни на чем не основанное, подозрение, нечто в роде предчувствия, сказалось в нем.
Он знал хорошо, что у барона гостей почти никогда не бывало, а если кто из приятелей его приезжал к нему вечером, то никогда не засиживался позже десяти часов, время, в которое барон аккуратно всю жизнь ложился спать.
Постояв минуту, Шумский смело двинулся вперед, поравнялся с каретой и воротами дома и уже хотел пройти мимо, чтобы взглянуть на второе от угла окно… Здесь виднелся свет, и должен был висеть красный платок…
Но в то самое мгновенье, когда Шумский, проходя, глядел на кучера, дверка кареты неслышно отворилась, и из нее вышел человек. Несмотря на темноту, Шумский сразу разглядел фигуру в военной форме и в кивере.
Он приостановился и невольно, бессознательным движением, быстро обернулся лицом к этому военному.
– Прошу вас дальше не идти! – раздался тихий и твердый голос.
Шумский вздрогнул и застыл на месте, как пораженный громом. Это был голос фон Энзе.
Наступила пауза. Шумский превратился в истукана, но только руки его дрожали, и он медленно поднимал стиснутые яростью кулаки. Еще несколько мгновений и он, казалось, бросится на врага, как разъяренный зверь.
– Советую вам послушаться меня. Я не один здесь, – снова тихо и как-то просто, или ребячески простодушно, заговорил фон Энзе. – Вот здесь, за забором, на соседнем дворе, дежурят двое моих друзей-улан. В случае вашего упрямства они перемахнут сюда, и с вами будет нехорошо поступлено.
– Даже очень нехорошо, – раздался голос за забором и затем двойной сдержанный смех.
От этого смеха Шумский как бы вышел из своего столбняка и, быстро отбросив шинель, выхватил шпагу из ножен.
– Я вас всех тут… Негодяи!.. – задыхаясь, вскрикнул Шумский, наступая с обнаженной шпагой на фон Энзе. Тот сделал движение и вытянул на Шумского руку, в которой был пистолет.
– Прострелю голову, положу тело в карету и, отвезя, брошу в Неву! – тихо, просто, точно будто нечто ласковое проговорил фон Энзе.
И оба, молча, замерли так, друг против друга, не шевелясь. Шумский первый опустил шпагу, за ним и фон Энзе принял руку с пистолетом.
– Я требую у вас удовлетворенья за эту комедию, – выговорил Шумский сдавленным от гнева голосом. – Завтра же утром вы должны драться насмерть.
– Ни завтра, ни когда-либо, – вымолвил фон Энзе спокойно. – С такими людьми, как вы, честные люди не выходят на поединок.
– Как вы смеете? – вскрикнул Шумский. – Вы подлый трус и прикрываетесь…
– Не кричите, перебудите мирных обывателей, и срам будет… Драться я с вами, даю честное слово, никогда не стану. Буду только постоянно до известного срока оберегать этот дом от вас.
– Так я вас завтра же просто застрелю при встрече! – вне себя едва выговорил Шумский.
– Можете… и пойдете в Сибирь, или в солдаты. Если же Аракчеев вас защитит, то ваш адский план все-таки не удастся, ибо товарищи передадут барону объяснительное письмо от меня. Если же вы уступите, удалитесь отсюда и, вообще, бросите вашу подлую и преступную затею, то ни барон, ни «она» никогда не узнают ничего… Теперь же, в случае вашего упорства, повторяю, мы вас не пустим в дом. Убить себя здесь ночью я вам не дам, а убью вас и тотчас же увезу в карете, чтобы избежать соблазна около дома барона… Удалитесь!..
– Хорошо… Но завтра я заставлю вас драться со мной законным образом, – вымолвил Шумский глухим голосом и двинулся от дома.
Только пройдя несколько шагов, он вспомнил о шпаге, которую все еще держал обнаженною в руке.
Он всунул ее в ножны и провел рукой по горевшему лицу… Бешеная злоба душила его, глаза застилало туманом, и он слегка пошатывался, как пьяный. Тяжело ступая, несколько раз останавливался Шумский и стоял середи панели, бормоча что-то бессвязное.
Когда шаги и звук шпор замолкли, фон Энзе произнес несколько громче, обернувшись к забору:
– Ну, победили!.. Выходите… Он далеко…
Через минуту двое улан явились из калитки соседнего двора. Какой-то мещанин в длиннополом кафтане провожал их.
– Может быть, завтра опять придем на дежурство, – сказал один из улан, обращаясь к нему.
– Пожалуйте. Рады служить, хотя и не знаем в чем.
– И знать вам не полагается…
Уланы сошлись с фон Энзе и переговорили шепотом.
– А если опять вернется? – сказал один из них, по имени Мартенс.
– Никогда! – отозвался фон Энзе. – Это было бы уже безумием. Но если б он оказался безумцем, то я, мой милый друг, и один с ним справлюсь.
Фон Энзе сел снова в карету, тихо затворив дверцу. Карета не двинулась… Уланы, переговариваясь и смеясь, зашагали по направлению к Неве…
– Если он пешком, и мы его догоним, – сказал Мартенс, – то я его назову мерзавцем.
– Зачем?
– Уж очень хочется.
Впереди раздался грохот двинувшегося экипажа.
– Удрал, проклятый! – произнес Мартенс.
XXXIII
Когда Шумский вернулся домой, то гнев его прошел, яростного озлобления не было и следа. Он впал в какое-то странное, ему самому непонятное, состояние. Он уже не думал о неудаче, не вспоминал о том, что даже забыл поглядеть на окно, чтобы убедиться, висит ли красный платок в виде условного знака. Равно не думал он о виновнице его безумной страсти. Все мысли сосредоточивались на одном, на страстном желании мести, даже на нравственной необходимости отмщения. Помеха или преграда в достижении твердо намеченной цели явилась неожиданно в лице совершенно постороннего человека, о существовании которого он и думать забыл. Чужой человек стал на дороге, как какое-то дьявольское наваждение, хотя было понятно, что главной пособницей его была Пашута.
Теперь все сводилось к одному – стереть с лица земли, уничтожить фон Энзе. Как? Всячески.
И в разгоряченной, а отчасти и как-то отуманенной голове Шумского возник вопрос: драться с ним на поединке, рисковать собой или просто убить, хоть бы из-за угла? На том скользком пути, на который вступил теперь молодой малый, подобные вопросы имели логическую возможность возникать.
Войдя в свою квартиру, Шумский через несколько мгновений поневоле сам себе удивился. Он удивился своему спокойствию. Действительно, он вошел в свой кабинет тихо и молча, разделся, надел халат, затем раскурил трубку, позвал Копчика и, спокойно приказав подать себе чаю, даже перекинулся двумя-тремя фразами с явившимся Шваньским. Он был совершенно спокоен и чувствовал, что не способен рассердиться ни на что. И в самом деле, что же, какая мелочь, могла бы рассердить его и взволновать после такого страшного удара, вынесенного сейчас сердцем и мозгом.
Однако, приглядевшись мысленно к себе самому, Шумский сознался или догадался, что состояние его не есть спокойствие; он не спокоен, а просто раздавлен. Он ясно ощущал на себе гнет чего-то громадного, упавшего вдруг, и навалившегося на все его существо. И в ответ на этот гнет явилась одна мысль – освободиться… так или иначе;, во что бы то ни стало, каким бы то ни было образом.
– Надо его убить! – мысленно, а затем и бормоча вслух себе под нос, повторял Шумский.
И вся ночь вплоть до восьми часов утра прошла в том, что молодой человек, просидев молча полчаса, иногда и час, или пройдясь несколько раз по горнице взад и вперед, снова повторял на бесчисленные лады все ту же фразу:
– Надо его убить!
Действительно, другого исхода для него не было. Или отказаться от всего, или уничтожить фон Энзе, как сильную преграду на пути.
Среди ночи Шумский решил бесповоротно просто застрелить фон Энзе каким-нибудь предательским образом. Подлым, мошенническим образом заманить куда-нибудь, отравить, задушить и, в крайнем случае, застрелить. Не через неделю, так через месяц, наконец, через несколько месяцев. Весь вопрос заключался не во времени, а в том, чтобы преступление было совершено умно, тонко, талантливо, без следов и, стало быть, безнаказанно. А если действовать так, чтобы попасться, то уж гораздо проще: приставить ему ко лбу пистолет да при всем честном народе и повалить замертво.
Но тотчас же Шумский испытал на себе самом, что из всех преступлений убийство, лишение человека жизни, есть самое трудное дело. Он, легко решившийся на позорно-преступный поступок с обожаемой им женщиной, теперь чувствовал, что у него не хватит духу на подлое, предательское убийство.
К утру Шумский решил, что надо поневоле рисковать своей жизнью и драться с фон Энзе на поединке. И решив равный бой, а не предательское убийство, он как-то успокоился. На улице уже брезжил свет, когда он взял с постели подушку, бросил ее себе под голову и, не раздеваясь, в халате, улегся на узеньком и неудобном диване, и тотчас же заснул глубоким сном, как человек истомленный физически и нравственно.
Около полудня Шумский открыл глаза, пришел в себя и вновь вспомнил все происшедшее. Прежде по поводу иного чего он тотчас же взбесился бы, вскочил и стал бы придираться к Копчику или к Шваньскому, или злиться на самого себя. Теперь же он поднялся, сел на диване и тяжело вздохнул. Тот же гнет, то же чувство пришибленности сказалось снова. Он был по-прежнему ошеломлен и раздавлен всем случившимся накануне.
И с тем же внешним спокойствием, с тем же хладнокровием, которое равно заметили и Шваньский, и Копчик, и которое немало поразило их обоих, Шумский начал одеваться, собираясь со двора. Несмотря, однако, на это наружное спокойствие, на лице его, вероятно, было что-нибудь особенное, потому что Копчик по малейшему приказанию или движению руки его швырялся, как угорелый, а Шваньский, несколько раз заглянув в лицо своего патрона, отводил глаза в сторону и не заговаривал ни о чем. На лице Шумского было слишком ясно написано, что с ним случилось нечто чрезвычайное. Обращаясь с своим патроном все-таки довольно храбро, Шваньский видел и чувствовал, что теперь было опасно рисковать самым пустым вопросом.
«Убьет еще!» – думалось ему.
Однако Лепорелло и лакей ломали себе голову, придумывая и стараясь отгадать, что могло случиться. Когда барин отъехал от квартиры, Шваньский встретился в столовой с Копчиком, и оба молча поглядели друг другу в лицо несколько мгновений. Копчик первый опустил глаза. Он подумал:
«Говори ты, а я словечка первый не пророню».
Шваньский будто понял мысль лакея.
– Что же это, Василий? – выговорил он.
– Чего-с? – простодушно отозвался Копчик.
– Будто не понимаешь? Полно хвостом-то вилять. Я тебя спрашиваю, потому что сам ума не приложу. Ведь что-то у него стряслось, братец ты мой, да такое, какого никогда не бывало. Ты не лукавь, я, вишь, прямо сказываю. Да и беды нам об этом толковать нет никакой. Мы же не виноваты. Неушто ты ничего не видишь?
– Вестимо, – отозвался Копчик, – есть что-то.
– Да что, по-твоему?
Копчик тряхнул плечами.
– Кто же его знает. Прибить его там не могли, тоись исколотить. Были бы синяки, что ли, на лице. Или поймали в чем, выпустили на время, а нонче посадят в крепость.
– Нет, Василий, не то. Не таков он, чтобы бояться того, что будет. Приди к нему в горницу смерть сама, он до тех пор будет фыркать на нее, покуда она не схватит, прости Господи, за ворот, да под себя не подомнет. Он не боится того, что может случиться. Он спасует только перед тем, что было, вот сейчас было. Если бы ему пригрозили крепостью, он бы, все-таки, фыркал или говорил: ладно, там еще видно будет. Что-нибудь уж приключилось непоправимое.
И Шваньский вдруг раскрыл широко глаза, раскрыл рот и выговорил:
– Знаешь, что?
При виде лица Шваньского Копчик тоже невольно встрепенулся.
– Не померла ли она в эту ночь, – выговорил Шваньский.
И наступило молчание. Оба стояли, разиня рот.
– От питья не померла ли она, Василий? С Марфушей ничего не было, а ведь та, все-таки, баронесса. Ну, вдруг лежит мертвая… Вот он и стал эдакий.
Догадка Шваньского показалась и Копчику самой подходящей.
– Стало, все-таки, в ответе будет, – прибавил Копчик после небольшой паузы. – Да и вам нехорошо будет!
– Я тут при чем? Каким это способом? В ответе Авдотья, а, может, и она отвертится. Кому на ум эдакая пакость придет. Вон Марфуша сама говорила, что угорела. И там скажут доктора, угорела или лопнуло что-нибудь внутри и померла. Нешто люди так не мрут? Кому же эдакая дьявольская затея на ум придет.
Наступило снова молчание, и, наконец, Шваньский выговорил:
– Нам-то что же делать?
Копчик усмехнулся злобно.
– Мне-то что же, Иван Андреич? Вы по своим разным делам ступайте, а я сяду чайку напьюсь. Я-то уж совсем в стороне. Нешто я в участии. Жалеть его, прямо вам скажу в первый, да, может, и в последний раз, жалеть мне его не рука. Он злодей. Как его ни поворачивай, со всех сторон он злодей. И был, и есть, и будет завсегда. Так нехай его хоть в Сибирь, хоть в преисподнюю! Вы еще этого от меня не слыхали? Ну, так вот вам!.. – И лакей быстро вышел из горницы.
Между тем, Шумский был уже на другом краю города и подъезжал к квартире Квашнина. Нетерпение повидаться с другом было так сильно, что Шумский в эту минуту боялся только одного – не застать Квашнина дома. По счастию, на вопрос о барине лохматая и чумазая кухарка ответила:
– Пожалуйте, собираются выходить.
Когда Шумский вошел к приятелю, тот, не подавая руки, вытаращил глаза и выговорил:
– Аль приключилось что-нибудь?
Квашнина тоже поразило лицо Шуйского.
– Да, приключилось, – глухо отозвался Шумский. – К тебе за помощью. Сядем-ка.
Приятели молча сели. Квашнин ждал, глядя на друга. Шумский молчал, тяжело переводя дыхание, затем глубоко вздохнул и выговорил:
– Дай мне чаю… Чего-нибудь… Внутри горит, как от перепоя. Ну, чаю, что ли.
– Да ты скажи, в чем дело?
– Нет, обожди. Сразу не могу. Да и дело короткое, простое. Прикажи дать чаю.
Квашнин распорядился и снова подсел к Шумскому, уже с участием глядя ему в лицо.
– Нарвался на беду, – выговорил он. – Поймали на месте. Теперь судить будут, в солдаты разжалуют. Я и так все понимаю.
– Ничего ты не понимаешь.
– Догадался, тебе говорят. Что же другое-то может быть?
– Никакого черта ты не догадался. Совсем не то. Кабы я добился своего, да поймали бы, так не обидно и было бы. В эдаком случае я бы ходил гоголем. Что мне твое солдатство! Невидаль какая! Нет, хуже. Меня раздавили.
– Кто? Как? Каретой?
Шумский махнул рукой.
– Каретой бы ничего. Синяком отделался бы, либо на месте остался.
Понемногу, как бы собравшись с духом, Шумский заговорил и передал приятелю все подробно. Наступило молчание.
– Ну, что же? – нетерпеливо вымолвил Шумский.
– Что? Ничего, – развел руками Квашнин. – Что же я скажу? По моему рассуждению… Ты ведь вот обозлишься сейчас… По моему рассуждению – все слава Богу. Помешали тебе загубить невинную девушку и помешали тебе преступником содеяться. Ну, слава тебе, Господи, лучшего желать нельзя было.
– Ах, Квашнин, – выговорил Шумский со странным чувством. – За что я тебя люблю? Что я в тебе нашел? Непонятно. Хуже ты всякого хама судишь.
– Спасибо.
– Так ты низко берешь иные вещи на свете, так глупо рассуждаешь. Ну, прямо хам, животное безрассудное.
– Спасибо, – снова выговорил Квашнин шутливым тоном. – За что жалуешь. Право не стою…
Шумский махнул рукой и отвернулся.
– Что же, я один, что ли, такой уродился? – вдруг, будто сам себе, произнес он. – Что же, во мне одном, что ли, такой огонь горит, о котором вы и во сне не знавали? Отчего же мне весь мир такая дрянь, что если бы я мог, я бы раздавил его пятой, как козявку. Только потому и не трогаю, что не под силу. А то бы все, и людей всех, и все живущее, и всю эту нашу планету треклятую и дурашную, со всеми звездами, да и с солнцем, все бы это обратил в прах.
– Ну, опять дымить начал, – проговорил Квашнин. – Это уже совсем глупо. Ведь эдак и собака ночью на дворе по целым часам на луну лает. Что же, ведь ты просто лаешься на планету да на все живущее на земле. Тьфу, глупость какая! Может же человек умный дойти до эдакого озорства, чтобы начать злиться на весь мир Божий, на солнце и на луну. Ведь ты, Михаил Андреевич, стал будто прихварывать. Опомнись.
Квашнин сказал все это с чувством, с дрожанием в голосе.
Шумский опустил голову и произнес тихо:
– Да, пожалуй, может и в самом деле хворость какая. Раздавлен я, брат. Прямо-таки чувствую, что раздавлен, во прах меня обратили. И вот потому-то и я должен его обратить во прах, да только в настоящий прах, в то, что за ноги берут, да в гроб кладут и в землю зарывают. Вот за этим-то я к тебе и приехал.
– Драться с ним? Ну, уж придумал…
Квашнин пожал плечами.
– Зачем? Не вижу я никакого резона. Убьешь ты его, от этого толку мало будет; а он тебя убьет, и совсем глупо.
– Иначе нельзя. Ты прямо говори, отказываешься быть мне в помощь.
Квашнин молчал.
– Если откажешься, я к другому поеду. Найдется же в Питере порядочный товарищ, который согласится для меня пострадать.
– Нет, отказываться я не стану, – отозвался Квашнин. – Да и что же! Секунданты почти и в ответ не идут, посадят на полгода в крепость. Я для тебя готов и больше высидеть, только дело-то мне сдается глупым.
– Ну, глупо или нет, то другое дело, а надо нам обсудить, как заставить его драться.
– Заставить немудрено.
– Нет, Петя, мудрено. Он, мерзавец, сказал мне: «Даю честное слово, что с вами драться не стану».
– Вот как?!. Трусишка да еще честное слово дает!..
– Нет, Петя, он хитрит, хотя и на труса не похож. Он сказал: «Стреляйте в меня на улице или в доме, где меня встретите, на то ваша воля. Можете, конечно, убить, но за то пойдете в Сибирь или в солдаты, а на честный поединок я с вами не пойду». И сказал он все это холодно и крепко.
– Это что же такое? Я уж что-то не пойму.
– Немецкая штука.
– Как, то есть?
– Да так, немецкая штука. Драться он со мною боится и уверен, что я не решусь просто в него палить, чтобы в солдаты идти. Вот дело-то и уладится. Это по его! А по-моему, он врет, собака! Он немец, гонор у них, надо правду сказать, сильнее, чем в нас. Коли здорово обидеть его, при всех оскорбить, он полезет, станет драться. Вот на это у меня весь расчет. Одного боюсь, что он честное слово дал.
– Как же, то есть? – спросил Квашнин.
– Пойми, я его доведу не мытьем, так катаньем, до того, что он будет желать драться. Но его остановит его же честное слово. Немец тоже на это смотрит по-своему. Дал честное слово, изменить нельзя. Как мы из этого всего выдеремся, я теперь и ума приложить не могу.
– А я, братец мой, ничего и теперь в толк не возьму.
– Фу, Господи! Чего проще. После здорового тумака он бы рад душой драться. И рад бы да нельзя, потому что дал, мол, честное слово, что не буду. И не могу, мол. Вот ты тут и вертись с ним.
– Да, понял теперь, – произнес Квашнин. – Это верно. Я этих немцев тоже малость знаю. Это точно. Но что же теперь делать?!.
– А теперь одевайся и поедем его искать по городу.
– Зачем?
– А затем, чтобы пробовать… Надо мне ему побольше любезностей наговорить. Так усахарить, чтобы он на меня, как бешеная собака, полез. Авось, мы его в Питере разыщем.
– Почему же сейчас?
– Нет уж, братец мой, извини. Если я его до вечера нигде не найду и не изувечу, то, кажется, у меня сердце лопнет от натуги, и сам к вечеру издохну. Живей собирайся. Он в эту пору всегда бывает в трактире на углу Конюшенной. Быть не может, чтобы на мое несчастие сегодня его теперь там не нашлось. Нет, сердце во мне радуется, верно чует, что он там.
И Шумский, поднявшись с места, в первый раз улыбнулся, а затем, хотя и злобно, но рассмеялся.
– Авось, Бог даст, – весело выговорил он, потирая руки, – через каких-нибудь полчасика я из него того понатворю, что и сам не знаю, и никто не знает, сам Господь Бог не знает. А уж отвечаю головой, что завтра в эту пору мы с ним друг в дружку палить будем. Отвечаю тоже, что в тот же вечер будет панихида. Только по ком, вот, братец ты мой, загадка.
И после небольшой паузы Шумский прибавил:
– И чудится мне, что по нем!
– У тебя глаз скверный, – сказал Квашнин, улыбаясь. – Не надо никогда идти на поединок в убеждении, что убьешь. Лучше бояться за себя и ждать… смерти… Тогда выгорит.
– Ну, а если, несмотря ни на что, – воскликнул вдруг Шумский, – он не станет драться… откажется наотрез!..
– Тогда брось… Свое сорвал!..
– Ни за что… Тогда, тогда… я его застрелю просто…
– И в солдаты! А то и в каторгу?..
– Да.
– Уж очень это глупо, братец мой.
– Что ж делать! Другого никакого исхода нет!..
XXXIV
Шумский в сопровождении Квашнина более трех часов рыскал по городу, отыскивая повсюду ненавистного улана, и, по мере того, что фон Энзе не оказывался нигде, злоба Шумского все росла. Они уже были в двух главных ресторанах, где обыкновенно собиралась вся полковая молодежь завтракать и обедать. Затем были в полку у двух-трех лиц, где фон Энзе бывал более или менее часто. На квартиру офицера Шумский ехать не хотел: