Но на темной стороне сидел я, закованный в кандалы и колодки, в крохотной каморке с зарешеченным окном, на соломенной подстилке, кроме которой в помещении не было ничего, и делил ежедневную миску риса с тараканами и муравьями. Что же до детей полуночи – этого ужасного заговора, который следовало искоренить во что бы то ни стало; этой шайки отчаянных головорезов, перед которой премьер-министр Индира, окруженная астрологами, дрожала от страха; этих гротескных, паранормальных монстров независимости, с которыми некогда возиться, которых не жаль современному государству – они, все уже двадцатидевятилетние, были, кто раньше, кто позже, свезены в приют вдов; началось это в апреле, а к декабрю все собрались, и шепот пополз по стенам. Стены моей камеры (с облупившейся штукатуркой, голые, тонкие, как бумага) стали нашептывать мне в тугое и здоровое ухо о последствиях моих постыдных признаний. узник, нос-огурцом, увешанный кандалами, которые мешали отправлению многих естественных функций тела – например, не давали ходить, использовать по назначению железный ночной горшок, садиться на корточки, спать – лежал, уткнувшись лицом в облупившуюся штукатурку, и шептал в стену.
То был конец, и Салем дал волю своей тоске. Всю мою жизнь, и в этих воспоминаниях тоже, я старался держать свои горести под замком, чтобы не запятнать фраз солеными каплями сантиментов – но больше не могу. Никто (пока рука Вдовы…) не объяснил мне причин моего заточения – но кому из тридцати тысяч или четверти миллиона докладывали, почему и зачем? Да и кому было нужно это знать? Я слышал сквозь стены приглушенные голоса детей полуночи, других разъяснений мне не требовалось, и я ревел белугой, уткнувшись в облупившуюся штукатурку.
Вот что Салем шептал в стену между апрелем и декабрем 1976 года:
…Дорогие дети. Какое право я имею говорить с вами? Что вообще тут можно сказать? Моя вина – мой позор. Хотя и меня можно оправдать: напрасно вы нападали на меня из-за Шивы. И еще: столько самого разного народа сидит по тюрьмам, так почему бы не посадить и нас? К тому же вина – материя сложная: разве все мы, каждый из нас не несет на себе какую-то меру ответственности – разве не получаем мы тех вождей, которых заслужили? Но оправданиям здесь не место. Я это сделал, я. Дорогие дети, моя Парвати умерла. И моя Джамиля исчезла. И все остальные. Кажется, исчезновения – еще одна черта, которая без конца повторяется в моей истории: Надир Хан исчез из нижнего мира, оставив записку; Адам Азиз тоже исчез до того, как моя бабка встала накормить гусей; а куда подевалась Мари Перейра? Я исчез, опустившись в корзину; но Лайла, или Парвати, пропала, фу – и нету, безо всякого колдовства. А теперь вот и мы исчезнем-с-лица-земли. Проклятие исчезновений, дорогие дети, несомненно, просочилось в вас. Нет, что до моей вины, то я наотрез отказываюсь взглянуть на вещи шире; мы находимся слишком близко к тому-что-происходит, нету обзора, перспективы; позже, может быть, аналитики расскажут, зачем и как; приведут сопутствующие экономические параметры и политическую подоплеку, но теперь мы сидим слишком близко к экрану, изображение покрывается зернью, и возможны только субъективные суждения. Так вот: я, лично я, сгораю со стыда, стою, понурив голову. Дорогие дети, простите. Нет, я не ожидаю, чтобы вы простили меня.
Политика, дети, даже в лучшие времена – грязная штука. Нам бы избегать ее, мне бы и не заикаться никогда о цели; я прихожу к выводу, что уединенная, мелкая, частная жизнь предпочтительней непомерно раздутой, макрокосмической деятельности. Слишком поздно. Горю уже не поможешь. Что нельзя вылечить, то нужно перетерпеть.
Хороший вопрос, дети: что именно предстоит нам претерпевать? Зачем нас сбили здесь в кучу, свезли сюда одного за другим, почему колодки и цепи стягивают наши выи? А то и вовсе причудливые приспособления (если верить шепчущим стенам): тот-кто-может-парить-над-землей, прикован за щиколотки к кольцам, вделанным в пол; оборотню надели намордник; тому-кто-может-уйти-в-зеркала, дают напиться через дыру в консервной банке, чтобы не удрал сквозь отражающую поверхность питья; той-чья-красота-смертоносна, натянули на голову мешок, и у неотразимых красоток из Бода лица тоже закрыты пластиковыми пакетами. Один из нас может грызть металл, поэтому его голова зажата в тиски, которые размыкают лишь на время кормления… что же уготовано нам? Что-то скверное, дети. Я пока не знаю что, но оно приближается. Дети, мы тоже должны подготовиться.
Слушайте и передавайте дальше: некоторые из нас скрылись. Я чую сквозь стены, кого с нами нет. Хорошая новость, дети! Они не сумели захватить всех нас. Нет здесь, например, Сумитры, странника во времени. О глупость юных лет! Какие мы были дураки, что не поверили ему тогда! Он блуждает, наверное, по более счастливым дням своей жизни, он навсегда разминулся с поисковым отрядом. Нет, не завидуйте ему; правда, и мне иногда так хочется удрать в прошлое, в те дни, когда я, всеобщий любимец, зеница ока, младенцем совершал триумфальное шествие по дворцам Уильяма Месволда. О коварная, всех нас подстерегающая тоска по временам больших возможностей, временам доисторическим, похожим на улицу за Главным почтамтом в Дели, широкую в начале, а затем сужающуюся до тупика! – но мы с вами здесь, а от взгляда в прошлое скудеет дух, так что давайте просто порадуемся, что некоторые из нас на свободе!
А некоторые мертвы. Мне рассказали о Парвати, на чьи черты до самого конца накладывалось крошащееся, призрачное лицо Джамили. Нет, нас больше не пятьсот восемьдесят один человек. Дрожа на декабрьском морозе, сколько нас сидит в этих стенах и ждет? Я вопрошаю свой нос, и он отвечает: четыреста двадцать, число мошенничества и обмана. Четыреста двадцать в тюрьме у вдов; и еще один, обутый в тяжелые ботинки, ходит чеканя шаг, вокруг приюта – я чую, как близится-удаляется его вонь, смрадный след предательства! – майор Шива, герой войны, Шива-крепкие-коленки, сторожит нас. Довольно ли им будет четырехсот двадцати? Дети, я не знаю, долго ли они будут ждать.
…Нет, вы смеетесь надо мной, хватит, не надо так шутить. Как, каким чудом сохранилось, откуда взялось это добродушие, эта благожелательность в ваших речах, передаваемых от стенки к стенке? Нет-нет, вы должны меня осудить, немедленно и без права апелляции – так не мучьте же меня бодрыми, радостными приветствиями, которые я слышу от вас от всех, заключенных в одиночных камерах; время ли сейчас, место ли здесь для «салям», «намаскар»[123], «как жизнь?» Дети, до вас еще не дошло: они могут сделать с нами все что угодно, все – нет, что вы такое говорите, как это понимать: что-они-могут-нам-сделать? Хотите, я расскажу вам, друзья мои: стальные прутья очень больно бьют по щиколоткам; ружейные приклады оставляют синяки на лбу. Что они могут сделать? Сунуть электрический провод вам в задницу, дети; и это не единственный вариант; можно еще подвесить за ноги или применить свечу – о мягкий, золотистый, романтический отблеск свечей! – не так уж она уютна, свеча, когда ее, зажженную, подносят к коже! Так прекратите же, какая уж тут дружба, разве вам не страшно? Разве вам не хочется пинать, давить, топтать меня, пока не останутся одни ошметки? Зачем без конца шепотом вспоминать прошлое, тосковать по былым спорам, по столкновениям идей и вещей, зачем вы дразните меня вашим спокойствием, вашими нормальными реакциями, вашей способностью подняться-над-обстоятельствами? Откровенно говоря, я озадачен, дети: как вы, двадцатидевятилетние, можете радоваться друг другу, кокетничать, перешептываться? Это ведь не одно из наших собраний, черт побери!
Дети, дети, простите меня. Признаюсь вам: в последнее время я сам не свой. Я был буддой, и призраком в корзинке, и грядущим-спасителем-нации. Салем очертя голову кидался в тупики, натыкался на стены, у него были серьезные проблемы с реальностью с тех самых пор, как плевательница упала с неба, как месяц-яс… пожалейте меня, я даже ее, эту плевательницу, потерял. Но я опять заврался, я вовсе не хотел бить на жалость, я хотел сказать – я, кажется, теперь понял: это я, а не вы, не могу вникнуть в происходящее. Невероятно, дети, мы когда-то и пяти минут не могли проговорить без разногласий; детьми мы спорили-боролись-разделялись-выражали недоверие – порывали друг с другом, а теперь мы опять вместе, мы едины, мы все как один! Что за дивная ирония: Вдова засадила нас сюда, чтобы сломить, а на самом деле свела всех вместе! О самодовлеющая паранойя тиранов… и правда, что они могут с нами сделать, теперь, когда мы все на одной стороне, нас не разделяет ни соперничество языков, ни религиозные предрассудки: в конце концов, нам уже двадцать девять, я мог бы уже и не называть вас детьми!.. Да, вот он, оптимизм, вот она, эта зараза: настанет день, и Вдове придется выпустить нас, и тогда, тогда, вот увидите, мы образуем – ну, не знаю, – новую политическую партию, да, Партию Полуночи, и какие политики одолеют тех, кто множит рыб и превращает простые металлы в золото? Дети, что-то рождается здесь, в мрачную годину нашего плена; пусть Вдовы беснуются сколько угодно; в единстве – залог победы! Дети, мы победим!
Слишком мучительно. Оптимизм расцвел, будто роза на куче дерьма: мне больно вспоминать об этом. Вот и довольно, остальное я позабыл. Нет! Нет так нет, ладно, вспомню… Что хуже стальных прутьев-кандалов-колодок-свечей, поднесенных-к-коже? Что тяжелей вырывания ногтей и голода? Раскрою самую тонкую, самую изощренную уловку Вдовы: вместо того, чтобы мучить нас, она дала нам надежду. А это значит: оставалась какая-то вещь – нет, не «какая-то», а самая прекрасная в мире! – которую она могла у нас отобрать. И теперь очень скоро мне придется описывать, как нас отрезали от надежды.
Эктомия (полагаю, с греческого) – отрезание. К этому слову медицинская наука прибавляет самые разные префиксы: аппендэктомия, тонзиллэктомия, мастэктомия, тубэктомия, вазэктомия, тестэктомия, гистерэктомия. Салем хотел бы прибавить совершенно бесплатно, задаром, просто так еще один пункт к данному каталогу иссечений; этот последний термин, однако, принадлежит скорее истории, хотя медицинская наука имеет и имела к нему отношение:
Сперэктомия – выкачивание надежды.
В Новый год у меня побывала посетительница. Скрипнула дверь, зашуршал дорогой шелк. Узор на платье: зеленый и черный. Очки зелены, туфли черным-черны… В газетах об этой особе говорили: «великолепная девушка с пышными, раскачивающимися бедрами… она управляла ювелирным магазином до того, как заняться общественной работой… во время чрезвычайного положения ей полуофициально была поручена программа по стерилизации». Но я зову ее по-своему: для меня она – Рука Вдовы{284}. Которая одного за другим, и дети, и далее везде, и рвутся-рвутся шарики-мякиши… зелена-черна, она вплыла ко мне в камеру. Дети, начинается. Готовьтесь, дети. Будем едины. Пусть Рука Вдовы сделает за Вдову ее работу – но потом, потом… думайте о будущем. О настоящем думать невыносимо… и она, мягко, вкрадчиво: «По сути дела, видишь ли, вопрос упирается в Бога».
(Вы слышите, дети? Передайте дальше.)
– Индийский народ, – поясняет Рука Вдовы, – поклоняется госпоже, как божеству. А индийцы способны поклоняться только одному Богу.
Но я ведь вырос в Бомбее, где Шива – Вишну – Ганеша – Ахурамазда{285} – Аллах и несметное количество прочих имели свою паству… «А что вы скажете, – возражаю я, – о пантеоне из трехсот тридцати миллионов богов – и это только в индуизме?{286} А ислам, а бодхисаттвы?..»{287} И слышу ответ: «Ну, конечно! Боже милостивый, миллионы богов, ты прав! Но все они – проявления того же самого ОМ. Ты мусульманин: ты знаешь, что такое ОМ? Так вот: для масс наша госпожа – воплощение ОМ».
Нас четыреста двадцать; каких-нибудь 0,00007 процента от шестисотмиллионного населения Индии. Для статистики мы ничего не значим; даже если сосчитать, сколько процентов мы составляем от подвергнутых аресту тридцати (или двухсот пятидесяти) тысяч, получится всего-навсего 1,4 (или 0,168) процента! Но Рука Вдовы поведала мне, что тот, кто претендует на роль высшего существа, более всего боится других потенциальных божеств, поэтому, поэтому и только поэтому нас, волшебных детей полуночи, ненавидела, боялась, погубила Вдова, которая не довольствовалась ролью премьер-министра Индии, которая стремилась также стать Деви, Богиней-Матерью в самом грозном ее обличье, обладательницей божественной шакти, многоруким, многоногим божеством, причесанным на прямой пробор, с шизофренически окрашенными волосами… Так я узнал наконец смысл всего происходящего в этом рассыпающемся приюте вдов, чьи груди избиты до синяков.
Кто я? Кем мы были? Мы были – есть – пребудем богами, которых у вас еще не бывало. Но и чем-то еще; чтобы объясниться, я должен наконец приступить к самому страшному.
А теперь как можно скорее – иначе это так никогда и не разъяснится – расскажу, что в первый день нового 1977 года великолепная девушка с раскачивающимися бедрами сообщила мне, что – да, им вполне довольно четырехсот двадцати, они убедились, что сто тридцать девять человек умерли, лишь какая-то горстка успела скрыться, так что пора начинать «чик-чик», будет анестезия, и счет до десяти, числа на марше, один-два-три, и я шепчу в стену – пусть их, пусть их, пока мы живы и мы вместе, кто устоит против нас? … И кто повел нас, одного за другим, в подвальную комнату, где – ведь мы не звери, сэр – установлены кондиционеры, и стол, и лампа над столом, и снуют доктора-медсестры, зеленые и черные, халаты зелены, глаза черны… кто, с узловатыми, неодолимыми коленками, провел меня к месту моей погибели? Но вы уже знаете, можете догадаться, в этой истории только один герой войны; я не могу спорить с его коленками, брызжущими ядом, и иду туда, куда он велит… и вот я пришел, и великолепная девушка с пышными, раскачивающимися бедрами говорит: «В конце концов, тебе ли жаловаться, не станешь же ты отрицать, что однажды вообразил себя Пророком?» – потому что им было известно все, Падма, все-все; меня положили на стол, и маска опустилась на лицо, и счет-до-десяти, и цифры чеканят шаг: семь-восемь-девять…
Десять.
И: «Боже милостивый, он все еще в сознании; будь паинькой, считай до двадцати…»
…Восемнадцать девятнадцать двад…
Нами занялись хорошие врачи: они ничего не оставили на волю случая. Не для нас простая ваз– или тубэктомия, которой подвергали кишащие толпы; ибо сохранялся шанс, один маленький шанс, что операция окажется обратимой… Нам произвели необратимые иссечения: яички были вынуты из сумок, и матки извлечены раз и навсегда.
Тест– и гистерэктомированные, дети полуночи лишились возможности воспроизвести себя… но то был только побочный эффект, ибо нами занялись в самом деле замечательные доктора, и они вынули из нас не только это: надежду тоже отняли, и я сам не знаю, как это случилось, потому что цифры прошли по мне строевым шагом, я отключился, я не мог больше считать, могу вам рассказать только, что по истечении восемнадцати дней, во время которых осуществлялись операции по отуплению, в среднем по 23,33 ежедневно, мы потеряли не только наши шарики и коробочки, но и другие вещи тоже: в этом смысле мне больше повезло, ибо верхний дренаж уже отнял у меня дарованную полуночью телепатию, мне было больше нечего терять, а чувствительность носа никак невозможно выкачать… что же до остальных, тех, кто явился в приют во всеоружии своих магических даров, то их после анестезии ждало жестокое пробуждение, и шепот, проницавший стены, передавал весть об их погибели, слышался жалостный плач детей, потерявших волшебную силу: она отняла эту силу у нас, великолепная, с пышными, раскачивающимися бедрами. Она затеяла операцию по полному уничтожению; теперь мы стали ничем, какие-то жалкие 0,00007 процента, теперь рыбы не множились, и простые металлы не преображались; канули в небытие возможности полета, и ликантропии{288} и тысяча-и-одно чудесное обетование судьбоносной полуночи.
Нижний дренаж: необратимая операция.
Кем мы были? Нарушенными обетованиями, данными лишь для того, чтобы их нарушить.
А теперь я должен рассказать вам о запахе.
* * *
Да, вы должны услышать все: пусть это будет чересчур, пусть мелодраматично, как в бомбейском кино, вы должны в это погрузиться, вы должны увидеть! Вот что почуял Салем 18 января 1977 года: что-то жарилось на железной сковороде, что-то мягкое, неназываемое, приправленное куркумой-кориандром-тмином-и-шамбалой[124]… едкие, всепроникающие испарения того-что-было-иссечено, что готовилось на слабом, медленном огне.
Когда все мы, четыреста двадцать, претерпели эктомию, мстительная Богиня повелела, чтобы иссеченные части были приготовлены с луком и острым зеленым перцем и скормлены бродячим псам Бенареса. (На самом деле произвели четыреста двадцать одну эктомию, потому что один из нас, тот, кого мы называли Нарада, или Маркандайя, обладал способностью изменять пол; его, или ее, пришлось прооперировать дважды).
Нет, доказать я ничего не могу. Улики развеялись дымом: что-то скормили бродячим псам, а позже, 20 марта, мать с двухцветными волосами и ее любимый сынок сожгли папки со списками.
Но Падма знает, что у меня больше не получается; Падма, которая однажды вскричала во гневе: «Боже ж ты мой, да какой от тебя толк как от любовника?» По крайней мере, хоть это можно подтвердить: в лачуге Картинки-Сингха я накликал беду, соврав насчет своей импотенции; и предупредить-то меня предупредили, ибо он сказал: «Что угодно может стрястись, капитан». Оно и стряслось.
Иногда мне кажется, будто я живу уже тысячу лет, или (поскольку даже сейчас не дает мне покоя забота о форме) – тысячу и один год.
Рука Вдовы при ходьбе раскачивала бедрами и была когда-то владелицей ювелирной лавки. Я начинал свой рассказ с драгоценностей: в 1915 году в Кашмире сверкали рубины и алмазы. Мои прадед и прабабка вели торговлю самоцветами. Снова форма; да, опять совпадения очертаний, и никуда от них не деться.
Из стены в стену – унылый, безнадежный шепот потрясенных, ошеломленных четырехсот девятнадцати; а в это время четыреста двадцатый не может удержаться – всего единожды, на один короткий миг простительно произвести сотрясение воздуха словесами – от вопроса… во всю силу своего голоса я ору: «А он? Майор Шива, предатель? О нем вы не забыли?» И ответ великолепной-с-пышными-раскачивающимися-бедрами: «Майор добровольно подвергся вазэктомии».
И вот в своей камере, во тьме кромешной, Салем начинает хохотать, неудержимо, от всего сердца: то не был злобный смех над коварным соперником, да и слово «добровольно» не хотелось бы опошлять цинизмом; нет, я вспомнил истории, которые рассказывала мне Парвати, или Лайла: легенды о распутстве героя войны, о легионах бастардов, растущих в неиссеченных лонах знатных дам и уличных женщин; я хохотал потому, что Шива, повергший в прах полуночных детей, сыграл и другую роль, для которой был предназначен самим своим именем: взял на себя функцию Шивы-лингама, Шивы-производителя, так что в этот самый момент в будуарах и лачугах произрастает новое племя, зачатое тем из детей полуночи, кто более всех был исполнен тьмы – и за этим племенем будущее. Всякой Вдове случается забыть о чем-нибудь важном.
В конце марта 1977 года меня неожиданно выпустили из приюта воющих вдов, и я стоял моргая, как филин, от солнечного света, не зная, что происходит вокруг. Потом, когда я вспомнил, как следует задавать вопросы, я обнаружил, что 18 января (в день окончания «чик-чик», когда что-то мягкое жарилось на железной сковороде: какое еще вам нужно доказательство того, что именно нас, четырехсот двадцати, Вдова боялась более всего?) премьер-министр Индира, ко всеобщему изумлению, провела всеобщие выборы. (Но теперь, когда вы все узнали о нас, вам легче догадаться, отчего она проявила такую самонадеянность). Однако в тот день я и понятия не имел ни о ее сокрушительном поражении, ни о сгоревших папках; только позже я узнал, что поруганные надежды нации были возложены на старого дурня, который питался фисташками и арахисом и ежедневно выпивал по стакану «собственных вод». Пьющие мочу пришли к власти. Партия «Джаната», один из лидеров которой лежал прикованный к искусственной почке{289}, вовсе не показалась мне (когда я услышал о ее победе) зарею нового дня; но, может быть, я попросту избавился наконец-то от вируса оптимизма, а многие другие, с болезнью в крови, чувствовали по-иному. Так или иначе, в тот мартовский день мне обрыдла, более чем обрыдла, политика.
Четыреста двадцать стояли, моргая на солнечный свет и скопление оврагов Бенареса; четыреста двадцать взглянули друг на друга и увидели в глазах друг у друга память о холощении; и, не вынеся этого зрелища, пробормотали слова прощания и разошлись в последний раз, растворились в целительной безымянности толп.
А что же Шива? Майор Шива при новом правительстве был посажен на гауптвахту, но оставался там недолго, потому что к нему пустили одного посетителя: Рошанару Шетти – подкупом, женскими чарами, хитростью проложила дорогу в его камеру та самая Рошанара, что на бегах в Махалакшми излила ему в уши яд, а теперь была доведена до умоисступления сыном-бастардом, который не желал говорить и не делал ничего против своей воли. Жена магната сталелитейной промышленности вынула из сумочки громадный револьвер, принадлежащий мужу, и выстрелила герою войны в сердце. Смерть, говорят, наступила мгновенно.
Майор умер, так и не узнав, что когда-то, в шафраново-зеленом родильном доме, среди мифологического хаоса незабываемой полуночи, миниатюрная, обезумевшая от любви женщина поменяла ярлычки на младенцах и отняла у него то, что ему причиталось по праву рождения, а именно мир на вершине холма, теплый кокон из денег, накрахмаленных белых одежд и вещей, вещей, вещей – мир, которым ему так хотелось владеть.
А Салем? Потерявший сцепление с историей, осушенный сверху-и-снизу, я направился обратно в столицу, понимая, что век, который начался той далекой полуночью, каким-то образом подошел к концу. Как я ехал? Сперва ждал на платформе вокзала в Бенаресе, или Варанаси, купив всего лишь перронный билет, а после, когда поезд тронулся, устремившись на запад, вскочил на ступеньки купе первого класса. И наконец-то понял, что это значит – цепляться за поручни, борясь за жизнь, и чувствовать, как горят глаза от сажи-пыли-золы, и в панике барабанить в дверь, и вопить: «Эй, махарадж! Открой! Пусти меня, великий господин, махарадж!» А там, внутри, чей-то голос произносит знакомые слова: «Ни в коем случае не открывайте. Это – зайцы, безбилетники, только и всего».
В Дели Салем задает вопросы. Вы не видали, где? Не знаете ли вы, удалось ли магам? Знаком вам Картинка-Сингх? Почтальон, в глазах которого меркнет воспоминание о заклинателях змей, указывает на север. Позже некий жеватель бетеля с почерневшим языком посылает меня обратно – туда, откуда я пришел. Потом след уже не петляет; люди улицы выводят меня на правильный путь. Парень «Диллидекхо» с кинетоскопом, дрессировщик мангуст-и-кобр в бумажной шапке, похожей на детский кораблик, девушка в кассе кинотеатра, втайне тоскующая по временам, когда она в детстве помогала фокуснику… словно тот рыбак, все они указуют перстами. На запад, и запад, и запад, пока наконец Салем не приходит в автобусный парк Шадипур, на самую западную окраину города. Голодный-жаждущий-слабый-больной, едва уворачиваясь от автобусов, с ревом выезжающих и въезжающих в ворота парка – ярко, весело раскрашенных автобусов, с надписями на капотах типа «На все Божья воля!» и такими девизами, как «Слава Богу!» на задней части. Он подходит к кучке драных палаток, притулившихся под бетонным железнодорожным мостом, и видит, как в тени бетонных пролетов великан-заклинатель змей расплывается в широкой улыбке, показывая все свои гнилые зубы, а на руках у него – одетый в футболку с розовыми гитарами мальчонка неполных двух лет, двадцати одного месяца, у которого уши, как у слона, глаза огромные, будто блюдца, а лицо серьезное и строгое, словно могильная плита.
Абракадабра
По правде говоря, я соврал насчет смерти Шивы. Моя первая отъявленная ложь, хотя и мое описание чрезвычайного положения как полуночи, длившейся шестьсот тридцать пять дней, тоже, наверное, можно счесть чересчур романтическим и с легкостью опровергнуть всеми доступными данными метеорологических служб. Как бы то ни было, что бы вы об этом ни думали, ложь нелегко дается Салему, и я, делая такое признание, сгораю от стыда… Так зачем же нужна эта единственная бесстыдная ложь? (Потому что на самом деле я понятия не имею, куда направился мой соперник-подменыш из приюта вдов; он может быть в преисподней или в придорожном борделе – для меня разницы никакой). Падма, постарайся понять: я все еще боюсь его. Тяжба наша еще не кончилась, и каждый божий день я трепещу при мысли, что герой войны возьмет да и раскроет как-нибудь тайну своего рождения – разве не показали ему папку с тремя роковыми буквами? – и тогда, доведенный до неистовства невозвратимой потерей своего прошлого, он станет гоняться за мной, чтобы придушить, отомстить… может быть, так все и кончится, и жизнь мою сомнет, раздавит пара сверхъестественных, безжалостных коленок?
Вот поэтому-то я и соврал; впервые поддался искушению, которому подвергается любой, кто пишет автобиографию, иллюзии того, что раз уж прошлое существует только в воспоминаниях да в словах, которые напрасно тщатся замкнуть его в себе, то можно воссоздать события, просто сказав, будто таковые произошли. Мой нынешний страх вложил револьвер в руку Рошанары Шетти; при том, что призрак командора Сабармати заглядывал через мое плечо, я заставил ее подкупом – женскими чарами – хитростью проложить путь в камеру… короче, воспоминание об одном из самых ранних моих преступлений создало (вымышленные) обстоятельства для последнего.
Довольно признаний: теперь я нахожусь в опасной близости к концу моих записок. Ночь; Падма приняла привычную позу; на стене, прямо над моей головой, ящерка заглотила муху; мучительная августовская жара, от которой мозги расплавляются, превращаются в маринад – он вскипает, весело пузырится между ухом и ухом; пять минут назад последняя электричка пронеслась, желтея-коричневея, на юг, к станции Черчгейт, так что я не расслышал слов Падмы, под покровом робости прячущих решимость, столь же цепкую и неодолимую, как масляная пленка. Я вынужден попросить, чтобы она повторила, и мускулы недоверия на ее ляжках начинают вибрировать. Я должен сразу огласить, что наш навозный лотос предлагает мне брак – «и тогда я смогу присматривать за тобой, не сгорая со стыда перед добрыми людьми».
Этого-то я и боялся! Но слова прозвучали, и Падма (могу поручиться) не станет слушать никаких возражений. Я защищаюсь, словно девственница, вогнанная в краску: «Так неожиданно! А как насчет эктомии, насчет того, что скормили бродячим псам? Тебе это все равно? Ох, Падма, Падма, есть еще то-что-гложет-кости, ты и оглянуться не успеешь, как останешься вдовой! А еще подумай о проклятии насильственной смерти, подумай о Парвати – ты уверена, ты уверена, уверена?..» Но Падма, стиснув зубы, закоснев в единожды принятом, неколебимом, величественном решении, отвечает: «Ты меня послушай, господин, ты мне голову не морочь! Брось эти выдумки, эти глупые речи. Нужно подумать о будущем». Медовый месяц намечается в Кашмире.
В палящем зное решимости Падмы меня посещает безумная мысль – а вдруг это все-таки возможно, вдруг окажется, что она способна феноменальной силой своей воли изменить конец моей истории, и трещины – сама смерть – сдадутся под напором ее неутомимой заботы… «Нужно подумать о будущем», – вещает она, и может быть (в первый раз с тех пор, как я начал это повествование, я позволяю себе думать так), может быть, оно существует, это будущее! Бесконечное множество новых концов роится у меня в голове, жужжит, словно мошки, порожденные жарой… «Давай поженимся, господин», – предложила она, и радостное волнение, словно стая мотыльков, трепещет внутри, будто бы она произнесла некое кабалистическое заклинание, некую наводящую ужас абракадабру и сняла с меня чары судьбы – но реальность теребит меня снова. Любовь вовсе не побеждает все на свете, разве только в бомбейских фильмах; «крик-крэк-крак» не одолеешь какой-то церемонией, а оптимизм – просто болезнь.
– Может, в твой день рождения, а? – предлагает она. – Тридцать один год – возраст мужчины, а мужчине полагается иметь жену.
Как ей об этом сказать? Как поведать, что у меня другие планы на этот день; я был, есмь и пребуду во власти помешавшейся на форме судьбы, которая обрушивает на меня удары по знаменательным дням… иными словами, как я скажу ей о смерти? Не могу; вместо этого я очень мягко, всячески выражая свою благодарность, принимаю ее предложение. И в этот вечер я снова становлюсь женихом; не судите меня строго, даже если я и позволил себе – и моему просватанному лотосу – это последнее, напрасное, ни к чему не обязывающее удовольствие.
Падма, предложив пожениться, выказала готовность отмахнуться от всего, что я ей рассказал о своем прошлом, как от «выдумок», «глупых речей»; и когда я вернулся в Лели и обнаружил Картинку-Сингха, сияющего, улыбающегося во весь рот под сенью железнодорожного моста, мне скоро стало ясно, что и чародеи понемногу теряют память. Переходя с места на место со своими блуждающими трущобами, они порастеряли где-то способность удерживать прошлое, и теперь сила суждения покинула их – не с чем стало сравнивать то, что происходит, ибо они все забыли. Даже чрезвычайное положение кануло в прошлое, в Лету, и чародеи замкнулись в настоящем, словно улитки в своих домиках. Они и не заметили, как изменились; они забыли себя прежних; коммунизм, как испарина, просочился сквозь кожу, и его поглотила высохшая, кишащая ящерицами земля; они начали забывать свое искусство под напором голода, болезней, жажды и полицейских преследований, из которых (как всегда) и слагалось настоящее.