В чем? – В преследовании-и-захвате. В каком составе будете работать? – В звеньях из трех человек и собаки. В чем выражается исключительность условий? – В отсутствии старшего офицера, в необходимости принимать самостоятельные решения, чему непременно должно сопутствовать высокое исламское чувство дисциплины и ответственности. Цель подразделения? – Искоренять нежелательные элементы. Природа оных элементов? – Они подобны змеям, хорошо маскируются, могут-быть-кем-угодно. Их намерения, известные нам? – Достойны ненависти: разрушение семьи, истребление Бога, экспроприация землевладельцев, отмена цензуры в кино. Их цели? – Уничтожение государства, анархия, иностранное господство. Обстоятельства, вызывающие особую тревогу? – Приближающиеся выборы и, следовательно, гражданское правление. (Политические заключенные были-будут-уже освобождены. Злоумышленники всех сортов рассеяны повсюду). Конкретные задачи подразделений? – Подчиняться беспрекословно; искать с неослабным рвением; задерживать без всякой жалости. Способ действия? – Тайный; эффективный; быстрый. Законное обоснование подобных задержаний? – Защита устоев Пакистана, пункт, позволяющий хватать нежелательные элементы и помещать их под арест без права переписки на срок до шести месяцев. Примечание: этот срок может быть продлен еще на шесть месяцев. Есть вопросы? – Нет. Теперь вы – СУКА, звено 22. Нашейте на лацканы знак собаки женского пола. Что, собственно, и обозначает это сокращение.
А что же человек-собака?
Скрестив ноги, уставив в пространство голубые глаза, он сидит под деревом. Дерево бодхи не растет на такой высоте; довольно с него и чинары. Его нос: луковицей, огурцом; кончик синий от холода. А на голове у него – тонзура монаха, там, где однажды рука Загалло… Изувеченный палец, недостающая часть которого упала к ногам Маши Миович, когда Зобатый Кит захлопнул… И родимые пятна на морде-картой… «Х-х-ха-а-ар-тьфу!» (Он плюет).
Зубы у него тоже в пятнах; десны красные от сока бетеля. Красная струя пана вылетает из его губ и попадает, с достойной похвалы точностью, в красивой чеканки плевательницу, которая стоит перед ним на земле. Аюба-Шахид-Фарук глядят в изумлении. «Не вздумайте отобрать это у него, – показывает на плевательницу старший сержант Наджмуддин. – Он взбесится не на шутку». Аюба пытается вставить слово: «Сэр, сэр, я так понял, вы говорили – три человека и…», но Наджмуддин лает: «Разговорчики! Слушать мою команду! Это – ваш следопыт, вот и все. Вольно».
К тому времени Аюбе и Фаруку стукнуло по шестнадцати с половиной лет. Шахид (который соврал насчет своего возраста) был, наверное, на год моложе. Эти юнцы еще не успели заиметь воспоминаний, которые позволяют человеку твердо стоять ногами на реальной почве, например, воспоминаний о любви или голоде, и мальчишки-солдаты оказались крайне подвержены влиянию легенд и сплетен. В течение последующих суток, за разговорами в столовой с другими звеньями подразделения СУКА, человек-собака превратился в мифический персонаж… «Он из очень хорошей семьи, парень!» – «Идиот от рождения; его отдали в армию, чтобы сделать из него человека!» – «Был ранен на войне шестьдесят пятого – и с тех пор ничегошеньки не помнит!» – «Послушай, а мне говорили, будто он брат…» – «Нет, парень, это все чушь, она – добрая, сам знаешь; скромная, святая девушка – разве могла она оставить брата?» – «Все равно он об этом отказывается говорить». – «А я слышал ужасную вещь: она его ненавидела, потому-то и…» – «У него нет памяти, люди его не интересуют, он живет как собака!» – «Но следопыт-то из него что надо! Видел, какой у него нос?» – «Да, парень, он может взять любой след, какой ни есть на земле!» – «Даже на воде чует, баба?, на скалах! Такого следопыта никто не видывал!» – «А сам-то ничего не чувствует! Правда-правда! Оцепенелый весь, клянусь тебе: с головы до ног! Можешь потрогать его, а он и не заметит – только по запаху определит, что ты тут!» – «Это, должно быть, ранение!» – «А плевательница, парень, к чему она? Таскает ее за собой повсюду, будто знак любви!» – «Честное слово, ребята, я рад, что он достался вам троим, я как посмотрю на него, так мурашки по телу бегают, йаяр; а еще глаза эти голубые» – «Знаешь, как обнаружили, что у него такой нюх? Он бродил себе по минному полю, парень, клянусь тебе: прокладывал путь среди чертовых мин, как будто носом их чуял!» – «Да нет, парень, что ты такое плетешь, это же старая история о первой собаке из подразделения СУКА, о той самой Бонзо; ты, парень, нам голову не морочь!» – «А ты, Аюба, поосторожнее с ним; говорят, к нему проявляют интерес важные люди!» – «Говорю же тебе, Джамиля-Певунья…» – «Да заткнись ты, хватит этих сказок!»
Как только Аюба, Фарук и Шахид примирились со своим странным, бесстрастным следопытом (а случилось это после происшествия в отхожем месте), ребята дали ему прозвище «будда», старик; не потому, что он был на семь лет старше и участвовал в войне шестьдесят пятого года, когда трое мальчишек-солдат еще бегали в коротких штанишках, а потому, что от него веяло величавой древностью. Будда был стар не по годам.
О благословенная двусмысленность транслитерации! Слово «будда» на языке урду, означающее «старик», произносится с твердыми «церебральным» «д». Но есть еще Буддха, с мягкими, придыхательными «д», тот-кто-достиг-просветления-под-деревом-бодхи…{244}[107] Жил-был когда-то принц, и не мог он вынести страданий мира, и постиг он науку не-жить-в-мире и одновременно жить в нем; он был, и его не было; тело его находилось в одном месте, а дух – в другом. В древней Индии Буддха Гаутама сидел, просветленный, под деревом подле Гайиа; в Оленьем парке в Сарнатхе учил других отвлекаться от скорбей этого мира и достигать внутреннего покоя{245}; много веков спустя будда Салем сидел под совсем другим деревом, не помня о своем горе, оцепенелый, словно глыба льда, вытертый начисто, как грифельная доска… С некоторым смущением я вынужден признать, что амнезия – расхожий трюк в наших жутковатых, трагических фильмах. Склоняя голову, соглашаюсь: да, моя жизнь опять обрела очертания бомбейского кино; но в конце-то концов, если оставить в стороне набившую оскомину реинкарнацию, остается не так уж и много способов родиться заново. Итак, прошу простить мне эту мелодраму, но я продолжаю настырно утверждать, будто я (он) начал все с нуля; после долгих лет честолюбивых стремлений он (или я) был выскоблен добела; после того, как мстительная Джамиля-Певунья оставила меня, запихала в армию, чтобы убрать с глаз долой, я (или он) безропотно принял свою судьбу, воздаяние за любовь, и сидел, ни на что не жалуясь, под чинарой; опустошенный, лишенный истории, будда постиг искусство подчинения и делал то, что от него требовалось. Короче говоря, я стал гражданином Пакистана.
За месяцы тренировок будда должен был с математической неизбежностью довести Аюбу Балоча до белого каления. Возможно, потому, что он предпочитал жить отдельно от солдат, в устланном соломой аскетическом закутке в дальнем углу псарни; а может, потому, что так часто сидел, скрестив ноги, под своим деревом, цеплялся за свою плевательницу, вперял в пространство бессмысленный взор да улыбался дурацкой улыбочкой – будто и в самом деле радовался, что ему вышибло мозги! Мало того, Аюба, апостол мясной пищи, находил следопыта недостаточно мужественным. «Как баклажан какой-нибудь, – сетует Аюба с моего позволения, – ей-Богу, да он – овощ, ни дать ни взять!»
(Мы бы могли также, взяв более широкий обзор, заявить, что раздражение носилось в воздухе под конец этого года. Разве генерал Яхья и г-н Бхутто не бесились, не досадовали на то, что вздорный упрямец шейх Муджиб все-таки настаивает на своем праве сформировать новое правительство? Злокозненная бенгальская Лига Авами получила сто шестьдесят мест в парламенте Восточной части из ста шестидесяти двух возможных, а ПНП г-на Бхутто победила всего лишь в восьмидесяти одном из западных избирательных округов. Да, такие выборы раздражали. Можно себе представить, как негодовали Яхья и Бхутто, оба из Западной части! А когда даже сильные мира сего гневаются и затевают свары, чего же требовать с маленького человека? Раздражение Аюбы Балоча – позвольте подытожить сказанное – поместило его в превосходную, чтоб не сказать высокопоставленную, компанию).
На учениях, когда Аюба-Шахид-Фарук с трудом поспевали за буддой, который брал самый слабый след среди кустов-на скалах-в стремнинах, трое мальчишек-вынуждены были признать его мастерство, и все же Аюба, упрямый, как танк, не уставал допытываться: «Ты что, правда ничего не помнишь? Ничегошеньки? О, Аллах, и тебе не тошно от этого? Может, где-то есть у тебя мать-отец-сестра?», но будда мягко его останавливал: «Не пытайся набить мне голову этими историями; я – это я, вот и все». Его речь была такой чистой. «Настоящий классический урду, как в Лакхнау, вах-вах!», – заметил Фарук с восхищением, и Аюба Балоч, который говорил грубо, как дикарь, умолк; а трое мальчишек с еще большим пылом стали верить в истинность слухов. Они невольно подпали под обаяние этого человека, у которого был нос огурцом, а голова отвергала воспоминания-семью-историю и не удерживала абсолютно ничего, кроме запахов… «будто тухлое яйцо, которое кто-то расколупал, – пробормотал Аюба товарищам, и потом, вернувшись к своей излюбленной теме, добавил: – О, Аллах, у него даже нос похож на какой-то овощ».
Им все еще было как-то тревожно. Может, они усматривали в пустотелом оцепенении будды что-то от «нежелательного элемента»? Не был ли его отказ от прошлого-и-семьи той самой подрывной деятельностью, которую они призваны были «искоренять»? Но офицеры лагеря были глухи к просьбам Аюбы: «Сэр, сэр, нельзя ли нам получить настоящую собаку, сэр?» И вот Фарук, рожденный, чтобы следовать за кем-то и уже признавший Аюбу своим вождем и героем, вскричал: «Что тут поделаешь? У этого парня, видать, такие связи, что высшие чины велели бригадиру его терпеть, только и всего».
А еще (хотя никто из троицы не смог бы выразить эту мысль словами) я предполагаю, что среди самых глубинных оснований их тревоги была боязнь шизофрении, расщепления, захороненная, как та пуповина, в любом пакистанском сердце. Тогда Восточную и Западную части страны разделяло неизмеримое пространство индийской земли, через которое не перекинешь мост, да и между прошлым и настоящим тоже зияла непроходимая пропасть. Религия скрепляла Пакистан, склеивала друг с другом обе половинки; точно так же сознание, осмысление себя однородным целым, живущим во времени, объединяющим в себе прошлое и настоящее, скрепляет личность, склеивает вместе наше «тогда» и наше «теперь». Впрочем, довольно философии: я хочу сказать, что, отказавшись от сознания, оторвавшись от истории, будда подал худший из примеров – и примеру тому последовал, ни много ни мало, как сам шейх Муджиб, когда он повел Восточную часть к расколу и провозгласил независимый Бангладеш{246}! Да, Аюба-Шахид-Фарук были правы, испытывая тревогу, – ибо, даже плавая в глубинах бессознательного, устранившись от всякой ответственности, я, через метафорический способ сцепления, все же вызвал чреватые войною события 1971 года.
Но пора вернуться к моим новым товарищам и рассказать о происшествии в отхожем месте: был там подобный танку Аюба, предводитель звена, и Фарук, что повсюду следовал за ним. А третий парнишка, более мрачный, был себе на уме, и тем самым мил моему сердцу. В свой пятнадцатый день рождения Шахид Дар наврал насчет своего возраста и завербовался. В тот день его отец, пенджабский издольщик, повел Шахида в поле и оросил слезами его новехонький мундир. Старый Дар растолковал сыну смысл его имени, которое означало «мученик», и выразил надежду, что мальчик будет его достоин и, возможно, первым из всей семьи войдет в благоуханный сад, оставив позади этот жалкий мир, где отец вряд ли когда-нибудь сможет расплатиться с долгами да еще прокормить девятнадцать детей. Неодолимая сила имени, влекущая к мученичеству, тяжко довлела уму Шахида; в снах ему стала являться его смерть, принявшая облик яркого граната; она плыла в воздухе позади него, повсюду следовала за ним, дожидаясь своего часа. Смущающее, какое-то негероическое видение смерти-граната заставило Шахида замкнуться в себе, отучило улыбаться.
Ушедший в себя, не улыбающийся, Шахид наблюдал, как многие звенья подразделения СУКА покидают лагерь, уходят на дело, и убеждался, что его час и час граната пробьет очень скоро. Видя, как часто звенья из трех-человек-и-собаки отбывают прочь на замаскированных джипах, он сделал вывод о растущем политическом кризисе. Наступил февраль, и раздражение великих мира сего становилось с каждым днем все более заметным. Но танк-Аюба на такие высоты не забирался. Раздражение его тоже росло, однако объектом его был будда.
Аюба влюбился в единственную женщину в лагере, костлявую уборщицу туалетов, которой вряд ли было больше четырнадцати, ее соски только-только начинали просматриваться под рваной рубашкой: дрянная, конечно, девчонка, но других тут не водилось, и для уборщицы туалетов у нее были весьма красивые зубы и приятная, кокетливая манера бросать игривые взгляды через плечо… Аюба стал таскаться за ней по пятам и углядел, наконец, как она направилась в устланный соломой закуток будды; тогда он прислонил к стене псарни велосипед, встал на сиденье… и свалился, ибо парню не понравилось то, что он увидел. После он заговорил с туалетной девчонкой, грубо схватив ее за руку: «Зачем делать это с психом, когда я, Аюба, могу, мог бы?..» – а она отвечала, что ей нравится человек-собака, он забавный, говорит, будто ничего не чувствует; трется-трется во мне своим шлангом, а сам и не чувствует ничего; но это очень приятно, а еще он толкует, будто любит мой запах. Откровенность нищей девчонки, честность уборщицы туалетов вызвала у Аюбы тошноту; он заявил, что душа у нее из свинячьего дерьма, да и язык обложен калом; в припадке ревности он и придумал проделку с проводами, хохму с электрическим урыльником. Его влекло само место: была в этом некая высокая, поэтическая идея правосудия.
– Не чувствует ничего, а? – изголялся Аюба перед Фаруком и Шахидом. – Вот погодите-ка: он у меня поскачет.
10 февраля (в день, когда Яхья, Бхутто и Муджиб отказались вести переговоры на высшем уровне) будда ощутил зов природы. Несколько смущенный Шахид и сияющий Фарук болтались возле уборной; тем временем Аюба, протянувший провода от металлических стоп в клозете к аккумулятору джипа, прятался позади отхожего места, рядом с джипом, мотор которого был включен. Вот показался будда с глазами, вытаращенными, как у жующего чарас[108], с поступью такой, будто он витает в облаках; и как только он вплыл в уборную, Фарук закричал: «Эй! Аюба, йара!» – и принялся хихикать. Юнцы-солдаты ждали вопля унижения и боли, знака, что их пустоголовый следопыт начал мочиться, тем самым позволив электрическому току подняться по золотой струе и ужалить его в онемелый, трущий-трущий девчонку шланг.
Но крика все не было; Фарук, не зная, что и подумать, чувствуя, что его провели, начал хмуриться; время шло, и Шахид стал нервничать, и заорал Аюбе Балочу; «Эй, Аюба! Ты что там, заснул?» На что танк-Аюба: «Да ты что, йар, я включил его на полную катушку пять минут назад!» И вот Шахид бежит – ВО ВЕСЬ ОПОР! – к уборной и видит, как будда мочится, и на лице его написано некое смутное наслаждение; мочевой пузырь опорожняется с таким напором, будто наполнялся он по меньшей мере недели две; ток проникает в будду через нижний огурчик; а будда, кажется, вовсе этого не замечает и заряжается электричеством: голубые искры уже сверкают у кончика раблезианского носа; и Шахид, не смея коснуться невероятного существа, способного поглощать электричество через собственный шланг, вопит: «Отключай, парень, иначе он тут поджарится, как луковка!» Будда вышел из уборной безмятежный, застегиваясь правой рукой, а в левой держа серебряную плевательницу; и трое мальчишек-солдат тогда поняли, что это – чистая правда, Аллах: он весь задубелый, как глыба льда, не чувствует боли ни кожей, ни памятью… Целую неделю после этого случая к будде нельзя было прикоснуться: от него било током, и даже туалетная девчонка не приходила к нему в его закуток.
Любопытно, что после истории с проводами Аюба Балоч прекратил сердиться на будду и даже стал относиться к нему с уважением; этот причудливый эпизод сплотил собаководческое звено в настоящую команду, готовую выступить в поход против всех злодеев земли.
Танку-Аюбе не удалось досадить будде; но там, где маленький человек терпит поражение, великие мира сего торжествуют. (Когда Яхья и Бхутто решили, что шейх Муджиб у них попрыгает, все прошло как по маслу.)
15 марта 1971 года двадцать звеньев подразделения СУКА собрались в хижине с черной классной доской. Окруженный гирляндой лик президента взирал сверху вниз на шестьдесят одного человека и девятнадцать псов; Яхья Хан только что протянул Муджибу оливковую ветвь в виде незамедлительных переговоров с ним самим и Бхутто, на которых решились бы все раздражающие разногласия; но лик на портрете оставался безупречно каменным, никак не обнаруживая истинных, зловещих намерений высокой персоны… пока бригадир Искандар тер костяшки пальцев о лацканы, старший сержант Наджмуддин отдавал приказы: шестьдесят один человек и девятнадцать собак должны были сбросить свою амуницию. Громкий шорох прошел по хижине: девятнадцать солдат, повинуясь беспрекословно, снимают с собачьих шей ошейники с опознавательными знаками. Собаки, великолепно выдрессированные, вскидывают брови, но голоса не подают; а будда, подчиняясь приказу, начинает раздеваться. Пять дюжин собратьев-людей следуют его примеру; пять дюжин разбились на тройки, ожидая дальнейших приказов, и стоят, дрожа от холода, рядом с аккуратными стопками военных беретов, штанов, ботинок, рубашек и зеленых пуловеров с кожаными заплатками на локтях. Шестьдесят один человек, все голые, если не считать плохонького бельишка, получают (от Лалы Моина, ординарца) одобренное армией гражданское платье. Наджмуддин пролаял команду – и вот все они перед вами, кто в набедренной повязке и курте, кто в патанском тюрбане. Кому достались дешевые синтетические штаны, кому – полосатые рубашки, в каких ходят клерки. Будду обрядили в дхоти и камиз[109]; ему все впору, а другие солдаты ежатся в плохо пригнанной штатской одежде. Но это – военная операция; ни от людей, ни от собак не слышно ни единой жалобы.
15 марта, выполнив портновские предписания, двадцать звеньев подразделения СУКА вылетели в Дакку через Цейлон; в их числе были Шахид Дар, Фарук Рашид, Аюба Балоч и их будда. К Восточной части этим же кружным путем подлетали также шестьдесят тысяч отборных войск Западной части: все шестьдесят тысяч, как шестьдесят один человек, носили гражданскую одежду. Командующим операцией (в опрятном синем двубортном костюме) был Тикка Хан; офицер, отвечающий за Дакку, за ее покорение и окончательную капитуляцию, прозывался Тигром Ниязи. Он щеголял в рубашке сафари, слаксах и стильной фетровой шляпе.
Через Цейлон летели мы, шестьдесят тысяч и шестьдесят один невинный авиапассажир; над Индией не пролегал наш путь, и мы упустили свой шанс полюбоваться с высоты в двадцать тысяч футов, как новая Партия конгресса Индиры Ганди празднует внушительную победу – 350 мест в Лок-Сабха из 515 возможных – на очередных выборах. Не ведая об Индире, не имея возможности созерцать ее боевой лозунг – ГАРИБИ ХАТАО – «Избавимся от бедности», украшавший стены и стяги по всему огромному алмазу Индии, мы приземлились в Дакке ранней весной, и на специально реквизированных гражданских автобусах нас отвезли на военную базу. И все же на последнем этапе нашего пути мы не могли не услышать обрывок песенки, доносившейся какого-то невидимого патефона. Песенка называлась «Амар Шонар Бангла» («Наша золотая Бенгалия»; автор: Р. Тагор), и там, в частности, были такие слова: «По весне аромат твоих манговых рощ наполняет сердце безумной усладой». Никто из нас, однако, не понимал по-бенгальски, так что мы были надежно защищены от коварного, подрывного воздействия поэзии, хотя ноги наши (следует в этом признаться) непроизвольно выстукивали ритм.
Вначале Аюбе-Шахиду-Фаруку и будде не сказали, в какой город они прибыли. Аюба, предвкушая истребление вегетарианцев, прошептал: «Говорил я тебе, а? Вот теперь мы им покажем! Разведчики, парень! Гражданская одежда и все такое! Вперед, рази, звено 22! И-раз! И-два! И-три!»
Но мы прилетели не в Индию, и не вегетарианцы были нашей мишенью; несколько дней мы без толку топтались на месте, а потом снова получили наши мундиры. Это второе преображение произошло 25 марта.
25 марта Яхья и Бхутто внезапно прервали переговоры с Муджибом и вернулись в Западную часть. Опустилась ночь; бригадир Искандар, а следом за ним – Наджмуддин и Лала Моин, шатающийся под грузом шестидесяти одного мундира и девятнадцати собачьих ошейников, ворвались в казармы подразделения СУКА. И вот Наджмуддин: «Го-отовсь! Идем в дело, оставить разговоры! Раз-два, живо, одеться по тревоге!» Пассажиры аэрофлота натянули мундиры и разобрали оружие, и тогда бригадир Искандар наконец изложил нам цель нашего путешествия. «Этот Муджиб, – раскрыл он карты. – Мы хорошенько проучим его. Он у нас попрыгает!»
(Именно 25 марта, после прекращения переговоров с Бхутто и Яхьей, шейх Муджиб ур-Рахман провозгласил создание государства Бангладеш.)
Звенья подразделения СУКА выскочили из казарм, забились в стоящие наготове джипы, а из громкоговорителей военной базы звучала запись: голос Джамили-Певуньи, громкий и чистый, пел патриотические гимны. (Аюба толкает будду: «Послушай-ка, эй, неужели не узнаешь – подумай, парень, ведь это твоя родная любимая – о, Аллах, да этот тип только и может что чихать!»)
В полночь – разве могло это случиться в какое-то другое время? – шестьдесят тысяч отборных войск тоже покинули казармы; пассажиры-летевшие-в-штатском теперь нажимали на стартеры танков. А вот Аюба-Шахид-Фарук и будда были избраны бригадиром Искандаром для самого важного дела той ночи и отправились вместе с ним. Да, Падма: когда арестовывали Муджиба, это я взял след. (Меня снабдили его старой рубашкой; остальное легко, если имеешь нюх).
* * *
Падма чуть ли не вне себя от горя. «Но, господин, ты не делал этого, этого не могло быть, как ты мог сотворить такое…?» Нет, Падма, я сотворил. Я ведь поклялся, что буду рассказывать все, не утаивая ни крупицы правды. (Но опять на лице ее следы змей, и придется ей все объяснить).
Стало быть – хочешь верь хочешь не верь – но все было так, как я сказал! Повторяю: все кончилось, и все началось сызнова, когда плевательница стукнула меня по затылку. Салем с его отчаянной жаждой смысла, достойной цели, гения-ниспадающего-как-покрывало, ушел… и не вернется, пока змея из джунглей… так или иначе, в данный момент перед нами один лишь будда, не признающий голос певицы родным, не помнящий ни отцов, ни матерей; не придающий значения полуночному часу; тот, кто после происшествия, очистившего его, очнулся на койке в военном госпитале и принял армию как свою судьбу; тот, кто подчинился жизненному распорядку, обрел в нем себя и исполняет свой долг; тот, кто следует приказам; кто одновременно не-живет-в-мире и живет-в-нем; кто склоняет голову; кто может выследить человека ли, зверя на улицах или реках; кто не знает и не хочет знать, как, ради кого, при чьем содействии, по чьему мстительному наущению он был облачен в мундир, – тот, кто, одним словом, всего лишь прославленный следопыт двадцать второго звена подразделения СУКА.
Но до чего же кстати пришлась эта амнезия, сколь многое можно списать на нее! Так позвольте же предаться самокритике: философия всеприятия, которую исповедовал будда, привела к последствиям, не более и не менее тяжелым, чем его прежняя страсть-везде-и-всюду-находиться-в-центре; и здесь, в Дакке, эти последствия обнаружились в полной мере.
– Нет, неправда, – стенает моя Падма, и продолжает стенать по поводу почти всего, что приключилось той ночью.
Полночь, 25 марта 1971 года: мимо университета, который уже очищен, будда ведет войска к логову шейха Муджиба. Студенты и профессора выбегают из общежитии; их встречают пули, и лужайки окрашиваются меркурий-хромом. Но шейха Муджиба не пристрелили; в наручниках, избитого, Аюба Балоч ведет его к стоящему неподалеку фургону. (Как когда-то, после революции перечниц… но Муджиб не совсем голый, на нем пижама в зеленую и желтую полоску). И пока мы ехали по улицам города, Шахид выглянул в окошко и увидел то-чего-не-могло-быть: солдаты без стука входили в женские общежития; в женщин, которых выволакивали на улицы, тоже входили, и опять же никому не приходило в голову постучать. Горят редакции газет, над ними поднимается грязный желто-черный дым, какой испускает дешевая подзаборная пресса; офисы профсоюзов разрушены до основания, а придорожные канавы заполнены до отказа людьми, которые вовсе не спят – видны обнаженные груди и полые язвочки пулевых отверстий. Аюба-Шахид-Фарух молча смотрят в окошко движущегося фургона на то, как наши мальчики, наши солдаты-Аллаха, наши стоящие-десятерых-бабу? джаваны защищают единство Пакистана, истребляя городские трущобы огнеметами-автоматами-ручными гранатами. Когда мы привезли шейха Муджиба в аэропорт, где Аюба сунул пистолет ему в задницу и втолкнул в самолет, который взвился в воздух, увозя мятежника в плен, в Западную часть, будда закрыл глаза. («Не пытайся набить мне голову этими историями, – сказал он когда-то танку-Аюбе, – я – это я, вот и все»).
А бригадир Искандар собирает свои войска: «Здесь еще остались подрывные элементы, которые следует искоренить».
Когда мысли причиняют боль, действие – лучшее средство… псы-солдаты рвутся с поводка и, когда щелкает карабин, радостно бросаются в дело. О эта охота с волкодавами на нежелательные элементы! О в изобилии доставшаяся добыча в лице профессоров и поэтов! О злополучные активисты Лиги Авами и популярные корреспонденты, к несчастью, убитые при попытке оказать сопротивление! Псы войны дотла разоряют город; но, хотя следопыты-собаки неутомимы, солдаты-люди слабее: Фарук-Шахид-Аюба по очереди блюют, когда им в ноздри шибает смрадом горящих трущоб. Лишь будда, в носу у которого вонь порождает яркие, многоцветные образы, продолжает делать свое дело. Выследить их, унюхать, остальное – работа мальчишек-солдат. Подразделение СУКА прочесывает дымящиеся руины, все, что осталось от города. Никому из нежелательных элементов не удалось спастись этой ночью; не помогли никакие укрытия. Ищейки идут по следу спасающихся бегством врагов национального единства; волкодавы, дабы внести свою лепту, яростно вонзают зубы в добычу.
Сколько арестов – десять, четыреста двадцать, тысяча один – произвело наше двадцать второе звено этой ночью? Сколько интеллигентов, трусливых дакканцев, прятались за женскими сари; скольких пришлось выводить на чистую воду? Сколько раз бригадир Искандар – «Нюхай! Подрывной запашок!» – спускал с поводка обученных войне псов подразделения? Многое из того, что произошло ночью 25 марта, навеки останется непроясненным.
Бесполезность статистики: в течение 1971 года десять миллионов беженцев пересекли границу Восточного Пакистана-Бангладеш и нашли убежище в Индии, но эти десять миллионов (как и любое число, большее, чем тысяча-и-один) остались непонятыми. Сравнения не помогают: «самая крупная миграция в истории человечества», – фраза, лишенная смысла. Больше библейского Исхода, превосходящее числом толпы, снятые с места Разделом, многоголовое чудище устремилось в Индию. На границе индийские солдаты готовили партизан, известных как Мукти Бахини{247}; в Дакке парадом командовал Тигр Ниязи.
А что же Аюба-Шахид-Фарук? Наши мальчики в зеленых мундирах? Не возмутились ли они, не подняли ли мятеж? Не прошили ли облеванными пулями офицеров – Искандара, Наджмуддина, даже Лалу Моина? Вовсе нет. Невинность была потеряна; но, несмотря на по-новому суровый взгляд, несмотря на бесповоротную утрату ориентиров, несмотря на размывание моральных устоев, звено продолжало действовать. Не один только будда делал то, что ему говорили… а где-то высоко, над схваткой, голос Джамили-Певуньи сражался с безымянными голосами, поющими песню на стихи Р. Тагора: «Жизнь моя течет в тенистых весях, ломится амбар от урожая – сердце полнится безумною усладой».
С сердцами, переполненными безумием, не усладой, Аюба с товарищами выполняли приказ, а будда брал след. В самом сердце города, исполненного насилием, обезумевшего, пропитанного кровью, ибо солдаты Западной части не щадят злоумышленников, движется звено номер двадцать два; на почерневших улицах будда пригибается к земле, вынюхивает след, не обращая внимания на сигаретные пачки, лепешки навоза, упавшие велосипеды, оброненные туфли; потом – другие задания: за городом, где целые деревни, давшие приют Мукти Бахини, за эту коллективную вину выжигались дотла; здесь будда и трое мальчишек выслеживают мелких функционеров Лиги Авами и всем известных, заядлых коммунистов. Мимо убегающих крестьян с узлами на головах; мимо вывороченных рельсов и сожженных деревьев; и все время, будто некая невидимая сила направляет их шаги, влечет их в самое сердце, темное сердце безумия, задания эти продвигают их к югу-к югу-к югу, все ближе к морю, к устью Ганга и к морю.
И наконец – за кем же они тогда гнались? Да разве имена еще имеют какое-то значение? Должно быть, встретилась им добыча, настолько же ловко умевшая заметать следы, насколько будда был ловок в преследовании – иначе почему погоня оказалась столь долгой? Наконец – не в силах забыть вбитое намертво во время тренировок «искать с неослабным рвением-задерживать без всякой жалости» – получили они задание, не имеющее конца; они преследуют противника, которого поймать нельзя, но и вернуться на базу с пустыми руками нельзя тоже; и они бегут все дальше и дальше, на юг-на юг-на юг, влекомые вечно удаляющимся следом, а может быть, чем-то еще: не было случая, чтобы судьба отказывалась вмешаться в течение моей жизни.
Они реквизировали лодку, поскольку будда сказал, что след идет вниз по реке; голодные-невыспавшиеся-выбившиеся из сил в этой вселенной покинутых рисовых полей, они гребли и гребли в погоне за невидимой добычей; вниз по великой бурой реке плыли они и плыли, до тех пор, пока война не осталась так далеко, что уже и не помнилась; но запах по-прежнему вел их вперед.