Я лежала головой на плоской, как доска, подушке и долго дрожала под тонким, возможно, когда-то шерстяным, одеялом… Ноги заледенели, зубы стучали. Я встала, надела свитер, опять легла… Где-то на нижних этажах кто-то – судя по звукам, – затеял драку, потом кого-то – судя опять-таки, по звукам, – долго рвало… В конце-концов кое-как задремала…
Проснулась, не понимая – что происходит. Над моим ухом, но из-за стенки, звучал ясный, полный жизни и восторга голос Марины:
– Сереня! Если б ты знал, какая здесь красота, какие чудные диковинные деревья, какие дивные лианы и араукарии! Какое цветение вокруг!
Я продрала глаза, но мне показалось, что я не могу их открыть. Вокруг плотной стеной стояла холодная тьма.
– Если б ты знал, какой вид открывается отсюда!!! – неслась из-за стены ликующая песнь. – Передай Лене, что из моего окна видны сразу три вулкана! Ты не поверишь, но как раз сейчас над одним из них поднимается грозный дымок… Ты представляешь?! Сереня!!!
Я села на кровати. Помотала головой. Вокруг по-прежнему было темно и глухо. Откинув одеяло, я спустила ноги на омерзительно холодный линолеум пола и зачем-то пошлепала к окну.
– Ты слышишь меня, Сереня?! Боже!!! – неслось из-за стены. – Вот уже из жерла вулкана бурным потоком полезла раскаленная лава!!!.. Бегут люди, крошечные домишки на живописном склоне заливает огнедышащая стихия!!!.. Неужели она достигнет нашего холма?!.. Н у, все, Сереня, я не могу больше говорить, возможно, сейчас начнется эвакуация… Поцелуй от меня Ленечку!!!
Я подошла к окну и толкнула створку. За окном стояла все такая же плотная утробная молчаливая тьма. Ни зги, что называется, ни проблеска…
Я поплелась обратно, юркнула в не успевшую остыть постель и снова уснула…
…Всегда и повсюду Марина ходила с красным, тисненым золотом, билетом. Вообще, этих красных билетов у нее было два. Один – Союза писателей, другой – пропуск № 37– 2134, выданный 6 июля 1998 года Новодевичьим участком ритуального обслуживания Ваганьковского кладбища, – постоянный пропуск в колумбарий, где была похоронена ее тетя… Он был действителен до… собственно, он был бессрочным: с печатью, с золотым тиснением на красной обложке – убедительнейший документ.
Мы проходили по нему куда угодно, обе. Когда охранник любого объекта и любого заведения, зависнув над ее пропуском в колумбарий, поднимал, наконец, на Марину заискивающий взгляд (как-то люди терялись, сталкиваясь с вечной темой), она говорила, кивнув в мою сторону, – а это со мной…
И нас всюду пускали беспрепятственно.
…К своим немалым годам она намедитировалась до такого просветленного состояния, что на все смотрела с мудрой улыбкой Бодисатвы. Это могло взбесить даже самого уравновешенного человека.
– Ты думаешь что-нибудь насчет Лакки? – спрашивала я ее. Лакки исполнилось уже семнадцать лет. Он ослаб, плохо управлялся с ногами и внутренними своими органами, падал, стал подслеповат… Выросший Сереня говорил ему: – Ах, Лакки… ты же был приятной собачкой каких-нибудь двести лет тому назад…
– Что делать с Лакки? – напирала я. – Как быть дальше?!
Мне всегда казалось, что если побеспокоиться заранее, то беда испугается всех сложностей, нагроможденных ей под ноги, и тихонько обойдет стороной мучительный бурелом. Марина же наоборот – расчищала все пути настолько, что любая беда просвистывала мимо, не успевая притормозить ни на секунду.
– Ну, что – Лакки… – светло улыбаясь, говорила Марина, – он проживет еще двадцать лет, и в следующий раз родится капитаном дальнего плавания.
Выражаясь цирковым языком, я была белым клоуном, она – рыжим. Но то, что обе мы – клоуны, бросалось в глаза любому непредвзятому наблюдателю, особенно, когда мы появлялись где-то вместе.
Марина была серьезным человеком, автором многих книг, лауреатом международного диплома Андерсена.
Я была серьезным человеком, автором многих книг, лауреатом литературных премий.
Почему наши с ней диалоги всегда напоминали цирковые репризы?
* * *
Накануне мы договорились пойти на выставку ее вязаных и сшитых вещей, открытую почему-то в Музее народов Востока. На этой выставке фигурировал и наш Большой Семейный Свитер, связанный Мариной, оплакивающей в девяностом наш отъезд из России. По нашему свитеру можно было водить экскурсии – столько было вложено информации в этот кусок вязаной материи. Чего стоили только лебединый клин и голова рыбы, вырезанные из старых Лениных ботинок и нашитые на свитер в области груди и в районе поясницы! Чего стоила – в области печени – лодка “Марина” (название вышито красным бисером), с рыбаком в полосатой тельняшке! Чего стоил грустный – на уровне почек – огромный глаз с катящимися слезами (дорожка из зеленого бисера)! А черный аист – на фоне огромного желтого солнца – точнехонько на заднице!.. Словом, это был выдающийся концептуальный свитер такого размера, чтобы его могли натянуть все члены семьи – одни, подворачивая рукава, другие, наоборот, расправляя во всю длину…
Много лет он служил да и сейчас служит нам талисманом. Борис надевает его на открытие своих выставок, я – на церемонии вручения мне литературных премий или на свои лекции в американских университетах, наш сын – на судебные заседания, где он выступает обычно в роли ответчика, дочь – на те особенно крутые тусовки, где надо завоевать авторитет абсолютно безбашенной.
Словом, наш Большой Семейный Свитер должен был фигурировать в качестве одного из центральных экспонатов на выставке вязаных произведений Марины Москвиной…
На входе в музей Марина сказала охраннику:
– Вообще-то, это моя выставка, но могу и документ показать, – и всучила ему заветный пропуск в колумбарий Ваганьковского кладбища.
Тот раскрыл корочку, замер, оробел… Марина сказала, кивнув через плечо.
– А это со мной.
И мы стали подниматься по лестнице.
Когда проходили залом китайского фарфора, она остановилась и показала в витрине маленькую неприметную пиалу многотысячелетней давности.
– Смотри-ка… – сказала она, – видишь, в те времена одна такая пиала стоила двух латифундий. Затем мастер брал прекрасную, драгоценную, только что расписанную пиалу, на которой едва высохли божественной нежности краски – и разбивал ее! Потом собирал осколки и склеивал их специальным золотым клеем. И тогда пиала становилась уже и вовсе бесценной, и стоила нескольких латифундий, потому что, когда человек брал в руки это произведение искусства, в ушах его звучал и длился звон разбитой пиалы, и он проникался к ней еще большим благоговением…
Мой свитер, как и остальные связанные Мариной свитера, висел под потолком на распялках, раскинув рукава, точно невидимка в нем стремился кого-то обнять… А если учесть, что еще несколько свитеров были связаны когда-то для наших общих друзей, ныне уже покойных, эта летучая компания над головами производила неизгладимое впечатление.
Марина сказала, нежно улыбаясь:
– Довольно мистическая получилась тусовка, а?..
Часа через полтора мы уже сидели в высоком сводчатом подвале “Старого фаэтона”, что на Большой Никитской, ожидая куриные крылышки на гриле и салат из свежих овощей.
Марина сказала:
– Насчет этой премии… брось, не стоит меня номинировать, жюри плохо к этому отнесется. Давай-ка, знаешь, номинируй Степу Державина. Вот это писатель! У него есть роман века, который он пишет всю жизнь. Потрясающий романище! Он читал отрывки, я плакала и смеялась.
Я прислушалась к фамилии автора, попробовала ее на язык – красиво она звучала, литературно: Степан Державин!
– Фамилия мне нравится. Тащи роман, почитаю.
– Его пока нет, – сказала Марина, – он еще не напечатан.
– Ничего, можно рукопись предоставлять…
– Понимаешь… – она замялась, принялась накладывать в тарелку овощей… – рукописи тоже нет. Но роман гениальный!
– Ты с ума сошла? – спросила я. – А по чему он читал этот свой роман? По записным книжкам?
– Ну, там были какие-то листочки… Знаешь, все просто со стульев валились! Успех был огромный…
Я начала терять терпение. Это со мною часто случается, когда я беседую с Мариной.
– Ты сдурела? – воскликнула я. – Объясняю тебе еще раз, что являюсь номинатором новой грандиозной премии. Каким образом я могу номинировать роман, который не читала, который не напечатан и которого, похоже, не существует в природе?
– Да нет, он существует! Просто Степа пишет его всю жизнь. Это такая сага, понимаешь? Там такой могучий поток жизни, что даже неважно – на каком месте поставить точку. Там об Илье Муромце, который сидит на печи тридцать лет и три года. А потом встает…
– Да, история оригинальная и, главное, совершенно новая! Короче – сколько у него этих листков? Три, пять?
– У него нет денег отдать эти листки наборщице… Слушай, а они там, в комиссии, не дадут ли пару тыщ на то, чтобы набрать роман? Только нельзя давать ему в руки, а то пропьет. Понимаешь, Степа, он, в общем, бомжеватый такой славянофил, человек национального крыла, н у, этих… патриотов…
Я откинулась на стуле, как всегда, быстро теряя терпение.
– Час от часу не легче!
– Ну, послушай, это будет концептуально, что ты, именно ты, именно его книгу номинируешь! Такой литературный кульбит! Представляешь, он там пишет о провиденциальной миссии русского народа, там дышит почва, мол, и судьба…
– И эти строки я уже где-то читала. И боюсь, автор их тоже был не вполне русским человеком…
– Неважно, Степа – замечательный парень, хотя и алкоголик, и тип, склонный к насилию…
Я перестала есть, положила вилку и нож на стол, и, по-видимому, выражение моего лица стало таково, что Марина подалась вперед, легла локтями на стол, торопливо объясняя:
– Ну… да, как-то в Переделкино он срывал с петель дверь в мой номер… Пришел подарить книжку лирических своих стихов, а я медитировала, и как раз ушла в астрал… И не открывала. Он стал ломиться в номер, страшно матерился, оскорблял меня… спасибо, что кучу не наложил под дверью. А наутро я вышла – смотрю, на ручке висит целлофановый пакет, и в нем самодельная книжка страниц на шестнадцать, с надписью “Марине Москвиной – единственной, одной”, – и там же огрызок яблока… Мне в этой книжке, знаешь, последнее стихотворение страшно понравилось: “Чтобы не плакать, надо скорее спать…”… Словом, неважно, Степа – мой старый и настоящий друг… Закончил Литинститут, между прочим… Хотя и не член Союза писателей. Да ведь это и не нужно, правда? Кто б его в этот Союз принял? Он так болеет душой за православную идею, знаешь… Недавно понес отрывок романа на какое-то православное радио, чтобы читать в эфире. Там его отшили, а жаль…
– Почему же отшили? – спросила я злорадным тоном.
– Редактор сказал: “Заберите свою рукопись. На ней лежит дьявол!”
Я оживилась:
– О, тогда я действительно, пожалуй, номинирую его роман! Дьявол – это нам подходит, в смысле – Синдикату. Только… – я подозрительно уставилась на ее безмятежное лицо. – Только ты должна гарантировать, что в этом былинном эпосе нет какого-нибудь проклятого жидовина. А то в хорошеньком я положении окажусь перед собственной организацией!
– Что ты! – удивилась она, – Степа так погружен в славянскую идею, что жидовинов там и близко быть не может!
– А напрасно! – мстительно и непоследовательно возразила я, – в то время жидове достаточно густо населяли славянские земли, так и передай номинанту от номинатора…
…Зажужжал в моей сумке мобильник, будто заводили ключиком музыкальную шкатулку, которая и заиграла через мгновение бетховенское “К Элизе”.
– Ильинишна, – прокричал в трубке голос моего водителя Славы, – Я не понял – когда и откуда вас забирать?
– Слава, через полчасика от “Старого фаэтона” – где обычно!
– Всенепременно! – отключился.
…На этом углу, на повороте к Петровке, между рядами машин, скучающих в вечной пробке, под рекламным щитом все с той же загадочной надписью про двойную запись бухучета, промышляли профессиональные нищие. В приоткрытое окошко всегда всовывалась гнойная морда одного юного поганца. В первый раз я дала ему десятку под осуждающим взглядом Славы. Схватив десятку, паршивец немедленно сунул нос в окно и заныл: “Мадам, выслушайте меня, мне дедушку не на что похоронить, дайте сто рублей, Христомбогом прошу…”
Я немедленно подняла стекло.
– Видите, Ильинишна, говорил я вам – к добру ваша благотворительность не приведет, – сказал с тайным удовлетворением Слава, – он никогда не упускал случая повоспитывать меня.
С тех пор поганец, получив монету, регулярно пытался слупить с меня крупную купюру при помощи так и не похороненного дедушки.
Сегодня уже издалека я приспустила стекло и крикнула ему:
– Как здоровье покойного дедушки? Он показал мне непристойный жест.
– Тут еще у нас на Бауманской таджики появились, – сказал Слава. – Старые, грязные, в засаленных халатах… Ужас! А монахини!
– Как, монахини – тоже?..
– А как вы думали! Набирают каких-нибудь молдаванок. Те стоят с постными синюшными рожами, собирают “на храм”. Видел я однажды такую монахиню после рабочего дня. Сидит за рулем машины, лоток свой перекинула на заднее сиденье, плат сдвинула на затылок, а под глазом – здоровенный фингал. То ли альфонс ее засандалил от всей души, то ли кто-то из благодарных клиентов… Это, знаете ли, могучая индустрия – нищенство. У них своя иерархия, свои законы, своя элита… Это целый… целый…
– Синдикат, – подсказала я Славе, и мы одновременно расхохотались…
– Да, а насчет монахов… Я, в бытность мою работником Свято-Даниловского монастыря…
– Слава!!! Вы – и монастырь?!
– Дак, Ильинишна… все ж перепробовать надо… У меня там свояк трудился на ниве противопожарной стражи… Он меня и пристроил.
– Кем?
– Трудно сказать… Всяким-разным… Платили полтинник в день, – а это тогда были деньги немаленькие, ну, и полный харч… Так я там навидался, доложу вам… навидался этой святой жизни… Первым делом проходил я собеседование с отцом Никодимом. Я ведь так понимаю: монаси, оне должны быть вдали, так сказать, от мирских утех, а? А тут – вижу, ряса на нем шелковая, бородка подровнена, щечки выбриты, на руце “Сейка” болтается, в офисе его хрусталь-ковры и благолепие сверкающее…
И вот, сколько я там ящиков молотком посбивал, скольких монасей пытал: как, мол, к вере пришел? – никто мне, Ильинишна, не мог разумно ответить. Помню, сидели мы, выпивали с одним монахом…
– Как это, выпивали? С монахом?! Побойтесь Бога, Слава…
– Я-то его не боюсь, поскольку никаких договоров о найме на работу с ним не подписывал, а вот монахи-то почто его не боятся, – не ведаю… Но хряпнуть за милую душу, да добавить вслед – это они зараз… Был там такой, молоденький, вроде завхоза… отец… Евксиний, если правильно помню… Ну, так это, – посмотришь на него – душа радуется: животик круглый, рожа такая умильная, головушку эдак на плечико кладет, улыбается, весь лоснится от довольства…
А однажды, помню, забрел к нам в монастырь настоящий юродивый. Как есть юродивый: ободранный, вшивый, побитый, мочой от него – за версту, пророчества выкрикивает, глаза горят, ну, и прочие прямые признаки. Прямо Исайя, не приведи Господь! Казалось бы – примите с почестями, ведь это ж божий человек, а? Бац, – телефонный звонок от Главного: кто это мол, братцы, колбасится там у ворот? Только бомжей нам тут не хватало! Ну-к, заломите его и дайте такого пенделя, чтоб дорогу сюда забыл…
– Включите-ка радио, Слава – попросила я. – Что там в ваших новостях про нас?
– А что – новости? Сегодня с утра все – про девальвацию в Аргентине. Ну, говорю, до чего нервные эти латиносы! Песо, понимаешь, стал шесть штук на доллар. А херово ли вам жилось бы, ребята, если б в одно прекрасное утро вы проснулись, а песо с шести за доллар прыгнуло бы до семнадцати? А?! И – ничего, и – похеру мороз… Он повернул ручку, и в уши грохнуло:
Ах, люба-любанька,
Целую тебя в губоньки,
За то, что ты поешь, как соловей!
Сегодня ты на Брайтоне сияешь,
А завтра, может, выйдешь на Бродвей,
Ой, вей!
“Русское радио” передавало в основном песни залихватские, забубенные, уголовные и далеко не русские… Но у Славы эта волна почему-то лучше всего ловилась. Еще у него отлично ловилось православное радио “Святое распятие”, ведущие программ которого с утра до вечера боролись за спасение душ проникновенными беседами на евангельские темы. Иногда, в поисках духовной пищи, Слава нетерпеливо переключал радио с одной волны на другую, затем возвращался, снова переключал… а, бывало, оно само – видимо, от прыжков машины по ухабам и рытвинам – перескакивало с волны на волну, как павиан с ветки на ветку. На слух это составляло причудливые и неожиданные коллажи.
Мы терпеливо выслушали несколько разудалых, с псевдоодесским приторным душком, песен, переключили на “Святое распятие”, прослушали кусочек передачи об “Азбуковнике” 17 века, со стихами, прочитанными проникновенным постным голосом:
В доме своем, от сна восстав, умыйся,
Прилучившимся плата краем добре утрися,
Отцу и матери низко поклонися.
В школу тщательно иди
И товарища своего веди…
– Вона как! – восхитился Слава и переключил опять на “Русское радио”, прооравшее нам знакомым голосом:
За монетку, за таблеточку,
Сняли нашу малолеточку,
Ожидают малолетку небо в клетку,
В клеточку…
Новостей, однако, не дождались.
– Да на черта вам новости, Ильинишна? Без них спокойней. Включишь радио – жить не захочется… Сегодня, вот, передавали – вьюноша, примерный сын, спокойный такой, рассудительный мальчик, отличник, в школу, как мы слышали, тщательно ходил, закончил с золотой медалью, – за ночь порешил топором папу, маму, бабушку и сестренку семнадцати лет… Отличник, золотая медаль, а?! Говорят, он шизофреником был. А я так полагаю, достали они его с этой учебой! Ну, думаю – насчет своего олигофрена, надо бы это на заметку взять. Палку, мол, не перегнуть бы…
В подъезде в нос мне опять шибанул запах горелого. На сей раз, по-видимому, горела пластмасса, запах особенно въедливый и мерзкий. Лифт стоял… Вместо кнопки вызова оплывала, чадила черная горючая капля. Ее задумчиво обнюхивал громадный черный пес, закрывая проход наверх. Я с минуту потопталась на почтительном расстоянии, наконец, вежливо, но с усилием, как шкаф, отодвинула эту лошадь и стала подниматься по лестнице.
Двумя этажами выше кто-то легко, почти неслышно взбегал по ступенькам. Перегнувшись через перила, я заглянула вверх. Увидела только мелькнувшие детские кроссовки…
– Э-э-эй!!! Стой, мальчик!
Где-то хлопнула дверь, и все смолкло… Открыла мне дочь с незнакомым, каким-то отупелым, опухшим от слез лицом.
– Они взорвали дельфинариум, – сказала она на иврите. Я ничего не поняла, но ее лицо страшно меня испугало. Стылая тошнота подкатила к горлу.
– Что… где… что это?! Это где дельфины?!
– О, Господи, – зарыдала она, – мама, ты как всегда ничего не знаешь! Это дискотека в Тель-Авиве, дискотека!!! Ребята пришли потанцевать!
И монотонно, как заученную молитву, повторяя, – “они пришли потанцевать, они пришли потанцевать!”, – закрылась в своей комнате.
...
Microsoft Word, рабочий стол, папка rossia, файл sindikat
“…кажется, у Яши дома неприятности – он ходит потерянный и какой-то заспанный, вернее, недоспавший. Он мне бесконечно симпатичен – Яша. Рубашки всегда мятые. Видно, стиральная машина работает исправно, а вот две пары девичьих рук, что должны бы отца выпускать на люди с иголочки, заняты чем-то другим. Чем?
Я переждала дня два, потом все-таки, на свой страх и риск, полезла в душу. В крайнем случае, пошлет меня к чертям. Сначала он мялся, недоговаривал, потом расстроился настолько, что все разом и вывалил на меня:
– Понимаешь, напрасно Москву выбрал. Надо было в какую-нибудь тьмутаракань забиться, в какое-нибудь Сельцо под Брянском, где одна закусочная, под названием “Рюм. чная”.
– В Сельцо синдиков не посылают.
– В том-то и дело… – расстроенно сказал он. – Выросли мои девки, нате-пожалуйста!.. Я ж их совсем не вижу. Где они шляются, чем заняты… На днях прихожу домой и застаю вальяжного такого господина в кресле…
– В твоем халате?
– Да нет, – он махнул рукой, – они вообще не по этой части, они очень нравственные девочки, если ты имеешь в виду разврат… Там похуже дела…
– Наркотики?! – ахнула я.
– Нет-нет, этого еще мне не хватало!.. Хуже, хуже…
– Подожди… – я встала, закрыла дверь своего кабинета, вернулась и заставила Яшу сесть на диван. – Извини, как родитель – родителю: что может быть хуже наркотиков и блядства?
Он посмотрел на меня измученными впалыми глазами и сказал:
– Непостижимая гениальность… – Он помолчал… – Не знаю – в кого это они, говорят, у моего деда Мини были выдающиеся математические способности, только вот образование не удалось получить… Но эти… Понимаешь, они цифры, числа чувствуют на каком-то паранормальном уровне. Дело даже не в том, что у них замечательные математические данные, – таких людей навалом… Но мои как-то видят… сквозь преграду, на расстоянии чувствуют… Как Вольф Мессинг…
– Ничего не понимаю, – сказала я. – Ну и что? В чем беда-то?
Яша оглянулся на дверь и прошептал: – Они играют.
– На чем?
– Не на чем, а в карты… Бридж. Преферанс…
– Ну и что?
– А то, – в полном отчаянии проговорил несчастный отец, – что их нанимают богатые люди – для игры. Вот как домушники малолеток запускают в форточку, чтобы дверь изнутри открыли… За ними охотятся, их перекупают…
– Я… не понимаю… – пробормотала я… – Никогда не играла в карты. Не моя область интересов… Объясни, пожалуйста…
– А чего тут объяснять, – он тяжело и как-то покорно вздохнул. – Бридж, “Роббер”, игра математическая, основана на теории вероятности. Суть игры – обмен информацией. На основе заявления партнера ты должен вычислить – какие карты у вас с партнером, какие у противника. Так вот, им даже не нужен никакой обмен информацией, они – обе – все карты просто видят, кожей, нюхом – не знаю чем, а кроме того, друг друга чувствуют за тысячи километров, мысли читают…
– А сколько игроков в этой игре?
– Четверо, играют по двое, партнеры сидят друг напротив друга. Крестом.
– И что?
– Ну и богатые люди нанимают профессионала – играть в паре.
– А твои девочки…
– А мои девочки, – проговорил он упавшим голосом, – как раз и есть – профессионалы. И похоже, это уже знает вся Москва… кроме нашего департамента Бдительности …
Мы сидели с ним и молчали… Бедный Яша.
В тот раз я, кажется, пошутила – мол, по крайней мере, они обеспечат твою забубенную старость… Но, честно говоря, не знаю – как относиться ко всей этой оригинальной истории…”
Глава девятая
Азария
Московский филиал Синдиката являл собой зеркальное отражение Иерусалимского Центра, с той лишь разницей, что все департаменты в Центре были неизмеримо многолюдней.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.