Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Один из нас

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Росляков Василий / Один из нас - Чтение (стр. 1)
Автор: Росляков Василий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Росляков Василий Петрович
Один из нас

      Василий Петрович РОСЛЯКОВ
      Один из нас
      Повесть
      Сборник состоит из повести "Один из нас" и романа "Последняя война", который является продолжением повести. Произведения В. Рослякова - это правдивая летопись о боевых друзьях, об их героизме, непоколебимой вере в победу и торжество правого дела.
      1
      До той минуты еще так далеко, что ее может и не быть вовсе. А пока над степями Ставрополья, над зыбкими, в мареве, перелесками вовсю жарит июльское солнце.
      Поезд медленно ползет от полустанка к полустанку. Уже скрылся с глаз теплый и пыльный Прикумск - наш родной городок. Мы с Колей уезжаем далеко - в Москву, в институт. Чувствуем себя счастливыми, и нам обоим немножечко грустно. Впереди незнакомые города, которых мы никогда не видели, Москва, где каждые четверть часа бьют куранты и где бог знает чего и кого только нет.
      Уже затерялись позади горбатые проулки, истоптанные нашими пятками; объерзанные школьные парты; желтая речка Кума... Наша вчерашняя жизнь. Ее все дальше и дальше относит большой неведомый мир. Сердце рвется ему навстречу и с непривычки ноет чуть-чуть.
      В вагоне пусто и душно, пахнет нагретой олифой. Две старушки дремлют у своих кошелок и тощих узлов.
      Не сидится. Мы шляемся из конца в конец вагона, заглядываем в пустые отсеки, подолгу стоим в тамбуре, принимая на себя встречный ветер. Головы наши горят, и в них происходит неведомо что. Коля начинает петь. Я стараюсь тихонько, на низах, вторить ему. Ветер сбивает у Коли на сторону каштановую челку, пузырит за спиной белую рубашку.
      Из соседнего вагона выходит вислоусый проводник. Минуту стоит он возле нас, слушает песню, а затем просит очистить тамбур.
      - Ну-ка, от греха подальше, - говорит он, пропуская нас впереди себя. В вагоне совсем уже другим голосом возвещает: - Плаксей-ка-а!
      Поезд останавливается у кирпичного зданьица с млеющими над крышей акациями, с прохладной тенью на чисто подметенной и побрызганной земляной платформе. У железной ограды стоит бак с медной кружкой на гремучей цепи. Со стены низко свисает почерневший колокол. В холодочке важно, как гусь, вышагивает дежурный милиционер в фуражке с красным околышем.
      Жидкая толпа пассажиров расползается по вагонам, проплывает ни на что не похожий звон станционного колокола, и мы трогаемся.
      Прощай, наш родной Прикумск! Вот он, кажется, рядом, - и уже совсем, совсем далеко.
      2
      В конце концов ко всему привыкаешь.
      Пересев на почтовый Минводы - Москва, первую ночь мы не смыкаем глаз, зато вторую уже посапываем на верхних полках. Но как бы там ни было, нас ни на минуту не покидает предчувствие, которое можно высказать только одним словом: Москва...
      И вот заерзали в душном вагоне пассажиры, громче застучали колеса, замелькали высокие дощатые платформы, домики, дома, закоптелые фабричные здания, красные дымящие трубы.
      Поезд замедлил ход. Сбоку возникла гулкая, многолюдная площадка перрона. Бурлит, волнуется перронный мир, переливаясь, одно другим заслоняя, и нет никакой возможности на чем-то остановиться или все охватить разом. Нам не терпится влиться в этот поток, затеряться в нем, но мы не можем оторваться от оконного стекла.
      Наконец-то обеими ногами стоим на мягком асфальте. Шагах в десяти от нас, силясь приподняться над людским потоком, ищут кого-то ясные встревоженные глаза.
      - Мама!
      И опять встревоженные глаза ищут кого-то над плывущей толпой. Вот они встречаются с нашими, зачарованными, вспыхивают и гаснут смущенно.
      - Москвичка, - говорю я Коле.
      - Москва! - отвечает он.
      Я молчу. Я всегда молчу, когда Коля начинает говорить со значением.
      3
      Утреннее солнце косо бьет в потолок. Странная тишина. Не стучат колеса, не покачивает вагонную полку. Переворачиваюсь на бок, и подо мною не полка, а койка. Она скрипит старенькими пружинами, и все становится ясным: мы в студенческом общежитии, на шестом этаже великого города. Коля тоже проснулся. И, словно сговорившись, мы пробираемся на балкон. Окраинные дали, деревянные домики, бараки, голые задворки. Дальше, возвышаясь над слободской бестолочью, тянется взгорье и над ним - небо. Справа из густой зелени выступают златоглавые купола и башни монастыря.
      Окраина Москвы! А сама она, невидимая глазу, где-то внизу, с другой стороны.
      Четыре дня назад мы лежали еще на нашем дворе, под акацией, и над нами жарко пылали южные звезды. Большая Медведица дремала прямо на крыше нашего домика. Всего лишь четыре дня назад мы были обыкновенными мальчишками в нашем обыкновенном маленьком городке. А сейчас, когда все сошлось вместе - и последняя прикумская ночь, и дорога почти через полстраны, и этот балкон на шестом этаже, мы чувствуем себя взрослыми и жизнь кажется нам раздвинутой до безграничности.
      - Прикумские казаки! - Это выглядывает на балкон заспанный Толя Юдин. Долговязый и нескладный, он смотрит на нас исподлобья с мрачноватой улыбкой. Один глаз с чуть приметным бельмом.
      - Запоминайте, - говорит он. - Это - поселок. Лужники называется. За ним - Москва-река, вон то - Ленинские горы, а это - Новодевичий монастырь.
      Кроме Толи в нашей комнате еще двое - Витя Ласточкин и Лева Дрозд. Первый - наш земляк со Ставропольщины, второй приехал из Тамбова. У обоих птичьи фамилии, но птичьего в них ничего нет. Витя - коренастый, маленький крепыш, нос пуговицей, на низком упрямом лбу - заметная бороздка. Она становится еще заметней, когда Витя думает. Лева - высокий, голенастый, с круглой кудрявой головой и сочными девичьими губами. Что касается их фамилий, то, как и у большинства человечества, они почти ничего не значили.
      Все вместе мы идем умываться. Шумим, разбрызгиваем воду.
      - Знаете, откуда это? - говорит Лева, подставляя ладони под кран. Из Волги! - И, прижав палец к отверстию крана, пускает в нас тонкую струю.
      - Ну вы! Ме-лю-зга!
      Это говорит грузный детина с тяжелой лохматой головой и жирными обвислыми плечами. Раздетый до пояса, он стоит не замеченный нами и ждет очереди. Мы тут же уступаем ему место. Он моется неуклюже, как морж, Затем отступает от раковины. С опущенной головы капает на пол вода. Он дружелюбно, но внушительно говорит:
      - Вы, хлопцы, не обижайтесь.
      Берет с колышка наше полотенце, вытирается и снова говорит:
      - Гении?
      - Вроде нет, - ухмыляясь, отвечает Юдин.
      - Зря. А вот я - гений. Зиновий Блюмберг. - Не давая опомниться, он наступает. - А теперь пошли к вам. Пожрать-то найдется? Кулачье небось?
      Перед человеком большой массы я всегда чувствую себя как-то неловко. Робость берет, что ли, удивление - не пойму.
      Мы сидим по одну сторону стола, Зиновий - по другую. Я гляжу, как уплетает он небогатую нашу снедь, и думаю: вот Коля, друг мой, - такой же, как я, обыкновенный. Толя со своим таинственным глазом - тоже обыкновенный; Лева, Витя... Говорят, жестикулируют - и ничего. А этот повернет башку - событие. Шевельнет рукой - тоже. Просто сидит молча, и то думаешь: гора, ума палата.
      Я польщен присутствием гения. Коля, привалясь к стене, раздумчиво, исподтишка приглядывается, прислушивается к Блюмбергу.
      Дрозд листает томик любимого Роллана и делает вид, что равнодушен и к гостю, и к разговору. Дело в том, что ему только что досталось от Блюмберга.
      - Кто же ты в конце концов? - спросил Зиновий. - Лев или дрозд? - И, заметив, что Лева обиделся, прибавил: - Обижаешься на слова, - значит, глуп, братец. Ведь я это от любви к человечеству.
      Такой любви Лева не понимал. А Блюмберг, подбирая последние крохи со стола, все говорит:
      - Кто к нам едет? Умы, хлопцы. Умы. Заведется где-нибудь на Полтавщине или Смоленщине - прет сюда, к нам. А куда ж ему, уму? У нас поэт один сказал: "А мы - умы! А вы - увы!" Вот так, дубье... Будьте здоровы. - Зиновий шумно встает и, шаркая стоптанными тапочками, уходит. И сразу становится просторно, даже пусто, зато как-то легче, проще.
      - Блюмберг - это явление, - мрачно говорит Юдин.
      4
      Общежитие наше - в одном конце Москвы, на Усачевке, институт - в другом, в Сокольниках. Чтобы попасть в него, надо пересечь весь город. Многолюдье в трамваях, в метро, на улицах. Мы словно попали на какой-то праздник, которому не скоро еще конец.
      Сегодня приемный экзамен. Дорога в институт уже знакома. Мы идем к трамвайному кругу у Новодевичьего монастыря. Утренние тени густо лежат на прохладном асфальте. Ночью прошел дождь, и дома, деревья, цветы за железной оградкой бульвара дышат свежестью только что рожденного мира.
      Среди домов, автомобилей,
      Средь этой ранней суеты,
      И люди праздничными были,
      И люди были как цветы...
      Это бормочет Коля.
      На трамвайном кругу людно. Отсюда начинается один из потоков, который вместе с другими, берущими начало в других местах, вливается у Дворца Советов в метро. Стремительно несет нас под землей к Сокольникам. На Колином лице блуждает улыбка, глаза какие-то работающие. Они ощупывают толпу, останавливаются на разных лицах, то улыбаются, то становятся серьезными, то вспыхивают, удивленные неожиданным открытием.
      Две-три трамвайные остановки, и мы отрываемся от подножек. Направо дымит гигантская труба завода "Богатырь", налево, за дачными деревянными домиками, почти в лесу, поблескивает стеклами четырехэтажное здание института. Небольшой уютный дворик за дощатым зеленым забором.
      Во дворе полно молодого народу. Народ отменный, оригинальный. Даже по внешнему виду - по взглядам, жестам, по манере говорить, двигаться догадываешься: каждый уникум, личность. Вот у забора стоят трое. Они обмениваются короткими и, видимо, очень умными репликами. Полные достоинства, уникумы наслаждаются беседой, ибо понимают друг друга с полуслова. Белокурый красавец при каждой затяжке папиросой вскидывает голову и тонкой длинной струйкой выпускает в сторону синий дымок. Рядом высокий и худой и тоже белокурый, перед тем как процедить свою фразу, нервно передергивает лицом. О, это лицо! В отличие от наших, широкоскулых, оно сдавлено с боков так, что, если посмотреть на него в профиль, кажется вырезанным из кости. Это лицо не знает решительно ничего, кроме постоянной, неутомимой, возвышающей человека работы интеллекта. Третий, хотя и в другом роде - большеголовый, мешковатый, многослойные очки на расплюснутом носу, - у нас такого непременно бы прозвали жабой, - держится с таким же, как и его собеседники, достоинством и, зыркая сквозь толстые стекла, ломая широкий рот в усмешке, словно говорит своим видом: нас голыми руками не возьмешь, мы знаем столько же и еще раз столько.
      На мраморных маршах лестницы кого-то обчитывает собственными стихами шепелявый юноша. Смешно двигая нижней челюстью, он скороговоркой пробегает начало строки, зато конец ее буквально выпевает. Получается однообразно и оригинально.
      Море расплескалось сотней га-а-мм,
      Бьет клыками волн по бе-ре-га-а-м,
      И медуза падает дрожа-а
      С лезвия рыбацкого ножа-а.
      И лишь отдельные фигуры робковатых и неуверенных уныло горбятся по уголкам и закоулкам над школьными тетрадками, пользуясь последними минутами перед первым вступительным экзаменом.
      Коля, я и Витя Ласточкин держимся вместе, присматриваемся к будущим своим однокашникам и пока робеем. Только в аудитории нас покидает робость. Здесь все равны перед судьбой. Она лежит перед каждым из нас в виде чистых листов бумаги с институтским штампом. В зависимости от того, что будет написано на этих листах за шесть томительных часов, к одним она повернется лицом, к другим - спиной.
      5
      Две недели шли долго и неровно, будто толчками от экзамена к экзамену. Но когда они все же прошли, то показалось, что прошли очень быстро. Кроме Вити Ласточкина, не добравшего одного очка, все мы были зачислены в институт. Было жаль парня и неловко перед ним, но сделать мы ничего не могли. Витя молча переживал несчастье, со лба его не сходила глубокая складка. Вечером, не включая света, сидели мы грустные, говорили шепотом. Совсем некстати ввалился Зиновий Блюмберг. Он щелкнул выключателем.
      - Прозябаете, огольцы? - Заметив, что на него не обратили внимания, незнакомым для нас голосом спросил: - Что, хлопчики, случилось?
      Мы рассказали Зиновию о нашем несчастье. Тот хмыкнул, смерил взглядом Ласточкина.
      - Советской власти предан? - Вите совсем было не до шуток, и в то же время нельзя было не рассмеяться. - Ладно, что-нибудь придумаем, успокоил Зиновий и, тяжело переваливаясь, вышел.
      Зиновий Блюмберг приехал откуда-то с Украины и был на земле один как перст. Летом никогда не уезжал на родину - не к кому. Каникулы проводил в общежитии, слонялся в приемной комиссии института и был там своим человеком. Мы и верили и не верили его обещанию. Однако на следующий день он заглянул к нам с потрепанным учебником в руках и увел к себе Витю. Он уже побывал у ректорши, старой большевички, и убедил ее помочь пролетарскому сыну Виктору Ласточкину. Ректорша обещала зачислить на экономический факультет, если пролетарский сын покажет знания не только по литературе, но и политэкономии. Возвращаясь в общежитие, Зиновий прихватил из библиотеки старый вузовский учебник незнакомой нам политэкономии.
      Витя пришел от Блюмберга вечером - красный, улыбающийся и вспотевший. Он долго не мог ничего сказать нам, улыбался и вертел головой.
      - Да-а... Действительно...
      Зиновий много часов подряд потрясал Ласточкина своим умом и знаниями, после чего Витя никак не мог прийти в себя. Ему оставалось за ночь проштудировать учебник, а утром предстать на собеседовании - перед кем, он и сам не знал. Чтобы не оставлять его в одиночестве, мы отправились все вместе в читальный зал. Юдин выписал с десяток книг и начал листать их одну за другой, рылся в предисловиях и комментариях, шевеля пухлыми губами, о чем-то таинственно перешептываясь с самим собой. Лева Дрозд выборочно наслаждался Ролланом, то и дело обращаясь к Юдину за сочувствием. Я с трепетом переворачивал тяжелые меловые страницы иллюстрированного Шекспира и чувствовал себя наверху блаженства. И только друг мой Коля долго переминался у стойки, рассеянно перекапывал каталоги и, видимо, ждал, пока мы не увлечемся чтением. Вообще он был сегодня не такой, как всегда. Наконец он получил книги и сел поодаль от нас. Юдин уже успел ревниво обследовать все, что было у каждого на руках. Он подошел к Коле и молча запустил нервную руку под обложку книги, приподнял ее и улыбнулся:
      - Ну, ладно тебе, - обиженно сказал Коля, закрыв ладонями книгу. У него оказался первый том "Капитала". Рядом лежал словарь иностранных слов. Словарь мне был понятен, это давняя Колина страсть. Обложки его учебников были всегда исписаны иностранными словами и их значениями.
      Когда мы вышли покурить, Юдин спросил:
      - Коля, почему "Капитал"?
      - Просто так, - ответил Коля. - Сегодня наша первая студенческая ночь, и мне хотелось, чтобы эта ночь запомнилась, и я подумал: какая есть в мире самая великая книга? Я никогда не читал "Капитала", но я подумал... и мне захотелось прикоснуться сегодня...
      - К великому?
      - Да, - серьезно ответил Коля. Мы помолчали всего лишь минуту. Но эта минута чем-то выделила Колю. Он стоял сейчас не похожий ни на кого. Маленький круглый подбородок и припухшие веки, и под глазами кожа чуть-чуть привяла. От недоедания. И скошенная на сторону челка. Этакий бурсачок в одну из редких своих счастливых минут... И все же совсем, совсем не такой, как всегда.
      Я спросил Витю, как дается ему политэкономия. Пока он говорил, Юдин исподлобья разглядывал Колю, будто изучал его, будто видел его впервые.
      Давно ушли работники библиотеки, в читальном зале мы были одни. На толстых зеленых стеклах столов лежала предрассветная тишина. Шелестели страницы под нервными руками Юдина, слышно было, как отдувался и сопел от натуги Витя Ласточкин и как вздыхал от переживаний Лева Дрозд. Это была особенная тишина. Это работала наша юная мысль.
      На рассвете, когда стали блекнуть настольные лампы, я неожиданно заметил перед собой на зеленом стекле руку. Неподвижная, с четко очерченными пальцами, лежала она отдельно от всего, в сумеречном зеленоватом свете, и напоминала какое-то диковинное и удивительное существо, от которого нельзя было отвести глаз. И когда наконец сообразил я, что это была просто рука, моя рука, я понял, как далеко занесло меня вслед за Шекспиром. Я достал папиросу, закурил и подсел к Коле рассказать по старой нашей привычке о только что пережитых минутах. Коля выслушал и сказал шепотом:
      - Мистика. - Потом улыбнулся теплыми серыми глазами, знакомо расширил их и прибавил: - Здорово, правда?..
      6
      Наконец-то наступили эти минуты. И все, что было до них, все, чем мы жили прежде, казалось теперь только ожиданием этих минут.
      Мы сидим не за партами, как бывало в школе, и даже не за столиками, как в дни приемных экзаменов. Мы сидим в главной аудитории за барьерами-полукружьями, которые уступами уходят вглубь и вверх, почти до самого потолка, и которые не знаешь даже как и назвать. А между двумя выходами - невысокие подмостки, на них длинный стол и кафедра, а за кафедрой необыкновенный человек. Профессор!
      Седенький, с желтой щеткой усов, он затягивается несмятой папироской "Дели", пускает перед собой белое облако дыма и говорит сквозь облако необыкновенные, как и сам, слова.
      Облако то рассеивается, то снова окутывает голову профессора, и, слушая лекцию-сказку о богах и героях, мы не замечаем, как бежит время. Но вот сказка обрывается бесцеремонным звонком, и, потолкавшись в коридоре, мы заполняем новую аудиторию, чтобы погрузиться в новую сказку.
      А здесь уже другой, но тоже необыкновенный человек. Зовут его Николай Альбертович. Вот он поднимает правую руку, и пальцы, длинные умные пальцы, повисают над нами и заставляют меня мучительно думать: где же я это видел? Вспомнил! Это бог осеняет мир величавым двуперстием. Только у того, настоящего бога, не было на безымянном пальце дорогого старинного перстня, а Николай Альбертович забыл в свою левую руку вложить земной шар.
      - Итак, друзья мои, - говорит он устало и мудро, - мы приступаем к изучению латыни. Не верьте тому, кто скажет: латынь - мертвый язык, язык канувшего в вечность народа. Нет, друзья мои, этот язык бессмертен, как и народ, некогда говоривший на нем.
      Николай Альбертович берет мел, и на доске появляются первые фразы. Он произносит их нараспев:
      - Сальвэтэ, амици! Что значит: "Здравствуйте, друзья!"
      - Сальвэ ту квоквэ, профэссор! Здравствуй же и ты, профессор!
      Отныне каждое наше занятие у Николая Альбертовича начинается этими сокровенными словами.
      - Сальвэтэ, амици! - осеняя нас двуперстием, произносит учитель. И, зачарованные, как ученики Сократа, и почти непохожие на самих себя, мы поднимаемся и нестройным хором ответствуем:
      - Сальвэ ту квоквэ, профэссор!
      В молодости своей Николай Альбертович много путешествовал. Пешком исходил вдоль и поперек Италию, Грецию, Ближний и Средний Восток. Он может часами предаваться воспоминаниям о путешествиях. Поводом ему служит любая буква латыни, любая строчка из Юлия Цезаря, которого понемногу мы начинаем читать. Часами баюкает нас глуховатый голос профессора.
      - Однажды, друзья мои, - начинает очередную новеллу Николай Альбертович, - я возвращался из Цюриха в Женеву. В купе нас было двое. Тронулся поезд, и мой сосед - средних лет интеллигентный человек - извлек из кармана небольшой томик и углубился в чтение. В дороге я также имел обыкновением своим читать любимых писателей. На этот раз в моих руках был Гораций. За окном вагона проплывала осенняя Швейцария. Я наслаждался красотой швейцарских пейзажей и стихами великого поэта. Изредка обращал свой взор на моего спутника. Дело в том, что книга, которую он читал с глубочайшим вниманием, как я заметил, была русской и чем-то очень мне знакомой.
      "Простите, - не удержался я, обратившись к незнакомцу по-русски, что за книгу читаете вы с таким интересом?" Тот поднял голову, окинул меня быстрым живым взглядом, протянул томик и весело сказал: "Гораций. Замечательный, между прочим, писатель. Хотя и древний".
      Николай Альбертович сделал паузу и закрыл глаза, не желая в эту минуту видеть нас. Он хотел остаться один на один с далекими своими годами. Потом он взглянул на нас удивленно и поднял указательный палец.
      - А знаете ли вы, кто был этим незнакомцем? - спросил он. - Это был, - голос Николая Альбертовича дрогнул. - Это был Владимир Ильич. Да, друзья мои, Владимир Ильич Ульянов-Ленин.
      "Да-а!" - сказал бы Витя Ласточкин. Но сейчас он сидел в другой аудитории. Было тихо-тихо. И я услышал, как шумно вздохнул над ухом у меня Коля.
      7
      Совсем другое дело капитан Портянкин. Из главного здания мы ходим к нему в деревянный сарайчик, где размещается тир, где закуток для стрелкового оружия и в песочных ящиках различные рельефы, на которых мы решаем тактические задачи. Здесь все просто и доступно. Собрать и разобрать винтовку, поразить противника. Причем стараться поразить напечатанного на бумаге противника в десятку, то есть в сердце. Прост, доступен и сам Портянкин. Он похлопывает нас по плечу, отпускает солдатские шутки, а когда отделили от нас девчонок, с особенным смаком стал выговаривать свое любимое присловье - "ясссное море!". Он так это выговаривает, что мы чувствуем глухую тоску капитана по крепкому слову. И если тоска эта слишком одолевает его, он безо всякого стеснения употребляет и такие слова. В этом сарае капитан Портянкин по-своему распоряжается нашими судьбами. Он вроде и не подозревает, что, может, кто думает о литературной славе, а кто об ученой, а кто и об иной какой славе. Он знает только одно: "Молодец! Хороший боец получится!" Или наоборот: "Горе луковое! Какой же из тебя боец получится!" Или так еще: "Кто же так стреляет с положения лежа? Вот он прижмет тебя огнем к земле, а ты что? А ты с положения лежа стрелять не умеешь".
      - Кто он? - спрашивает непутевый боец.
      - Противник, конечно, - отвечает капитан.
      - Я не собираюсь быть военным, - не сдается студент.
      После таких слов капитан Портянкин останавливается на месте. Обычно он ходит перед нами, поскрипывает сапогами и ременной сбруей, а тут останавливается, смотрит страшно удивленными глазами, потом говорит:
      - Эх ты, ясссное море! Он не собирается!.. А кем же ты собираешься? Кем же ты будешь, когда он тебя в заднее место клюнет?
      Тут мы разражаемся хохотом. Не потому, что нам очень смешно, а потому, что мы хорошо относимся к капитану и поощряем его смехом, когда он острит. Капитан тоже начинает смеяться, но в отличие от нас делает это от всей души. Что-то у него булькает, потом он закашливается, машет на нас рукой, и смех прекращается. У него еще с гражданской легкое, что ли, прострелено или осколок какой в груди - толком как-то не случилось разузнать.
      Один раз после такой веселой минуты Коля спросил:
      - Товарищ капитан! Вы на самом деле верите? Война на самом деле будет?.. Вы так с нами обращаетесь, как будто война начнется не сегодня, так завтра.
      Капитан остановился, задумался. И мы получили лекцию о международном положении. Это положение нам в общем было известно. Но капитан Портянкин так его осветил, что впереди никакого другого выхода не было, кроме войны.
      - А как же пакт о ненападении? - растерянно спросил я. В самом деле, как же пакт? В наших газетах даже слово "фашизм" исчезло. Режим Гитлера стали называть национал-социализмом. Вообще как-то тихо стало. Капитан Портянкин на это ответил.
      - Страшно, - сказал он, - когда война начинается молча...
      Как это молча? Война? Молча? Исподтишка? Значит - нас обманывают у всех на глазах? И этот фон Риббентроп только снаружи такой гладенький, улыбчивый и такой сияюще мирный? Он обнимается с нашими руководителями, пьет вино из наших погребов - говорят, у фон Риббентропа редкий вкус на вина! Он потешает наших руководителей светскими манерами, светскими остротами, он делает все, чтобы понравиться. И чтобы война началась молча.
      А наши? Знают они или не знают? Конечно, знают. Там все знают. И делают так, как надо. Рассказывают анекдот. Риббентроп представляется видному нашему дипломату: "Фон Риббентроп". И подает ручку. "Фонвизин", отвечает наш и тоже протягивает ручку. Приятный смех. Приятный и вполне светский...
      - Товарищ капитан?!
      8
      Но стоило нам вернуться в главное здание, опять начиналась древность.
      На русской литературе хотя древность была и нашей, русской, она казалась такой же далекой от всего, что окружало нас на улицах и в нашем общежитии. И мы опять забывали про капитана Портянкина и про его науку.
      Русская история, которую читал элегантный толстяк, также уводила нас в глубокую древность, к скифам, которые плясали до обалдения вокруг конопляных костров, воевали с печенегами, занимались земледелием и скотоводством. Отшумевшие миры, воинственные набеги кочевых племен, победы и поражения путались в наших головах, снились по ночам, и временами начинало казаться, что сам ты и твои товарищи, метро и трамваи, люди, улицы, дома, студенческая столовка и последние известия - все это условно и нереально. Реальными были дорога из варяг в греки, Навуходоносор и Цезарь, Аттила и князь Игорь...
      - Там, где конь Аттилы ступал копытом, никогда не росла трава. Хан сидел в Бахчисарае, как волк в своем логове, каждый год со своей легкой конницей он налетал на Польшу и Москву, жег, грабил, уводил в плен народ и так же быстро скрывался за Перекоп, - выпалил я без роздыха и обалдело уставился на ребят. Был вечерний час, ярко горела лампочка, и каждый возился с каким-то своим делом. Юдин, перебиравший книги, положил стопку на этажерку и быстро подошел ко мне.
      - Я научу тебя, как это делать. Возьми вот так ладонь, поднеси к губам. Теперь дыши. Чувствуешь?
      - А что я должен чувствовать?
      - Теплый воздух.
      - Ну?
      - Ну вот. Ты болен. - Сказал он это деловито-равнодушно и тут же с неуклюжей поспешностью подхватил отобранные книги и юркнул за дверь. Леву Дрозда будто укололи. Он вскочил с кровати и бросился к книгам.
      - Так и знал! Моего Хлебникова уволок. - Лева растерянно оглядел нас, ища сочувствия. Но Витя морщил лоб над письмом к родителям. Коля, утонув в прогнувшейся кровати и привалясь к стене, занимался французским, поминутно заглядывая в словарь и шепча чужие слова.
      - В конце концов! - сказал Лева, и девичьи губы его вспухли от обиды. Голенастый, нахмуренный, рванулся он вслед за Юдиным.
      Коля поманил меня кивком головы.
      - Слушай, - сказал он, и в голосе его почувствовалось волнение. Вообще у Коли было как бы два голоса - обычный и необычный. Когда он бывал чем-то растроган, в его обычном голосе то и дело появлялась какая-то особая нота. Вроде перекатывалось у него что-то в горле. Вот этим необычным голосом он и сказал: "Слушай!" - и стал читать полушепотом что-то французское.
      - Ну? - спросил я, не понимая смысла.
      - Слушай, - повторил он и, запинаясь, подыскивая слова, стал переводить: - Женщина потеряла на войне мужа. Она не перенесла бы этого горя, если бы не крошка сын. Он стал ее единственным утешением. Всю любовь свою она отдавала ему. Недоедая, недосыпая ночей, она трудилась, чтобы мальчику было хорошо. И мальчик рос беззаботно и весело. А когда вырос и стал красивым и статным, а мать совсем состарилась, юноша полюбил девушку. Полюбил и привел ее в дом. И с этого дня плохо стало матери. Ее ненавидела и мучила молодая хозяйка. Однажды сказала она своему юному мужу: "Ты должен убить старую каргу, а сердце ее бросить собаке. Не сделаешь этого уйду". И тогда, ослепленный любовью, сын убил свою мать и вынул ее сердце и бросился отдать его собаке. Он бежал, не помня себя, споткнулся и упал, и сердце выпало у него из рук. И, лежа на земле, он услышал, как сердце спросило тихим человеческим голосом: "Ты не ушибся, мой мальчик?"
      Что я мог сказать Коле? Песня была жестокой и сентиментальной. Я опасливо покосился на черный столбик нерусских слов, потом на Колино лицо.
      - Что ты смотришь? - улыбнулся он.
      - Да нет, ничего...
      Я вспомнил давнюю Колину поездку из города, где мы учились, в степное село Петропавловское, где жили на поселении чуждые элементы, его родители. Коля был сыном раскулаченных родителей. Его отец пел в церковном хоре, пел знаменито. Даже был каким-то помощником церковного дирижера, регента. Тоска погнала Колю к маме. Ночью, когда он приехал, его схватили и заперли в петропавловской комендатуре. Он был тоже "элементом", но "элементом"-подростком, и поэтому его не стали разыскивать, когда он бежал.
      Он бежал и жил в городе, у двоюродной сестры. Жил как все. Из пионеров перешел в комсомольцы и школьные стихи писал о красном комиссаре.
      Не знаю, об этом думал Коля или о чем другом, но был он сейчас задумчив и скучноват.
      Широко распахнулась дверь. Вошел Дрозд. За ним с тихой загадочной улыбкой Юдин. Толя Юдин не был простым человеком. Например: улыбался он загадочно, исподтишка. И вообще многое в нем было загадочно. Мы знали, что его брат играет в киевском оркестре, в письмах к Толе он никогда не подписывался, а рисовал человечка, играющего на трубе. О родителях своих Юдин сочинял легенды - одну нелепее другой, и мы совсем перестали интересоваться его биографией.
      Юдин знал всю мировую литературу. Правда, как выяснилось, знал по предисловиям и примечаниям. Книг же читал мало. Зато был редким книголюбом-коллекционером. За короткое время стал близким другом всех московских букинистов. Коллекционировал он не только книги. Коллекционировал и людей. Не было такой недели, чтобы он не привел к нам в комнату какого-нибудь редкого человека. Он приводил этого человека и, не то хмурясь, не то смущаясь, пряча глаза, бурчал: "Знакомьтесь, хлопцы. Это - Муня Люмкис, переводит с итальянского, знает наизусть всего Данте".
      Приводил угреватого юношу с озерными глазами, который тоже был редким человеком, увлекался писаниями Ницше, умел читать книги по диагонали и после этого пересказывать их чуть ли не дословно.
      Однажды Толя привел даже старика алкоголика, оказавшегося известным в свое время имажинистом, другом Есенина. Со всеми этими людьми, как правило, потом мы не встречались. Забывал про них и сам Юдин.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7