Да, я очень хорошо вижу полные слез тлаза Марты и ее тонкие голубовато-белые руки, покорно отдающиеся моим.
Я хотела бы даже находиться лицом к лицу с г-жею Барбленэ – богу ведомо, как противна мне ее особа, и сегодня я в таком настроении, что одно воспоминание о ее манерах способно вызвать у меня оскомину! – я хотела бы находиться лицом к лицу с нею, быть предметом ее намеков, подозрений, вызывать их у нее, понемногу вытягивать из нее все ее секретные мысли, почти что заставить ее высказать мне вещи, которые она не имела еще мужества подумать.
Я обошлась бы без завтрака, чтобы побежать туда, если бы я посмела. Мария Лемье? Остаться с глазу на глаз с Марией Лемье – как это будет безнадежно пресно. В наших отношениях нет ни малейшей сложности. Чем бы мы могли задеть друг друга? Я смеюсь над всем, что мы в состоянии сказать друг другу. Завтраки с Марией… моя дружба с Марией… я вижу, как она подымается в воздух, вроде тех смешных воздушных шаров, которые ускользают из рук ребенка и качаются, ударяясь о потолок.
А Пьер Февр?
Пьер Февр, да. Желаю ли я видеть также и его, вот сейчас, объясниться с ним? Нет, не объясниться, видеть – может быть; и притом совсем не так, как обыкновенно видят людей. Я желаю посмотреть на него, как смотришь, например, на портрет, который вынимаешь из ящика, когда остаешься один, или на лицо, приближающееся к нам во сне. Или, если бы я была с ним в одной комнате, то необходимо, чтобы в ней находилось бы также много посторонних людей; мы были бы достаточно удалены друг от друга, мы не разговаривали бы друг с другом, мы едва обменивались бы взглядами.
Но как хорошо я могла бы рассказать ему о визите папаши Барбленэ и о ссоре двух сестер, ссоре из-за меня, из-за него! Длинная беседа с Пьером Февром на эту тему была бы занятием очень приятным, она была бы достойна его смеха, достойна увенчания его внезапным "Ха! ха! ха!", которое звучит в моих ушах. Он идет слева от меня. Он немного выше меня. Мы пользуемся самыми простыми словами, но нам кажется, что мы говорим на языке посвященных. Смысл того, о чем мы говорим, доступен только нам. Да, ничего более приятного не могло бы произойти со мной сегодня. Но я замечаю, что из вещей, занимающих наше воображение, нас больше всего привлекают к себе не обязательно вещи самые приятные.
Я не знаю, что мешает мне желать, чтобы моя встреча с Пьером Февром произошла немедленно. Может быть, слова, сказанные им при нашем расставании? Но почему же? Потому что они были немного слишком живыми? Я хочу допустить именно эту причину, но я не очень-то ей верю.
Вечером, перед обедом, я не испытала никакого желания подняться в свою комнату, чтобы почитать или разобрать какую-нибудь музыкальную пьесу. Я пыталась найти предлог задержаться на центральных улицах. Оживление там было небольшое даже в этот час. Я не раз страдала от этого. Мое парижское детство оставило во мне потребность в залитой светом толпе, которая так хорошо помогает душе оправиться от своего утомления.
Но я готова была удовольствоваться самым малым. В сколько-нибудь ярко освещенном магазине, в каждой кучке людей, собравшихся на перекрестке, я всячески пыталась увидеть пьянящий намек на большие города.
Я довела свою нетребовательность до того, что пожелала пройтись по главному магазину новостей; как если бы он заслуживал посещения просто для развлечения. Правда, весенняя выставка привлекла в него немного публики.
Два или три раза краешком глаза я увидела свое двигавшееся в зеркалах отражение, но я уделила ему столько же внимания, как и в другие дни. Однако, мне случилось остановиться прямо перед большим зеркальным стеклом; между зеркалом и мною была выставка вуалеток, которая делала очень естественной остановку на несколько минут.
Я посмотрела на себя. Случаю было угодно – так показалось мне, – чтобы мой первый взгляд был так же мало предвзятым, таким же равнодушным, как взгляд какого-нибудь прохожего. Я несомненно переживала одну из тех редких минут, когда самые известные вещи внезапно делаются нам чужими, так что нам требуется даже маленькое усилие, чтобы вспомнить свой адрес или свое имя. На секунду я забыла свое лицо. У меня было сознание, будто я в первый раз открываю его.
Прежде всего я почувствовала большое удовольствие и сейчас же вслед за тем подумала: "Вот бесспорно красивое лицо. Неужели это лицо мое? Я, значит, красива? Так красива, как это лицо?"
Конечно, в этом сочетании удовольствия и суждения более ценным было удовольствие, потому что оно обволакивало не столь хрупкие суждения. Нельзя сказать, чтобы это удовольствие было бесстрастным; как раз напротив: исполненное гордости, оно проникало меня до самой глубины моего существа. Но разве инстинкт располагал другим способом выразить мне и сообщить мне самой, как главному заинтересованному лицу, суждение, только что произнесенное им со свойственным ему почти божественным бесстрастием?
"Я красива – это мнение лишено всякой предвзятости. Мне не доводилось еще открыто признать за собою это качество. Я часто гляделась в зеркало, как всякая другая женщина; особенно я любила делать это, когда была совсем юной, и мне случалось смотреть на себя таким образом очень подолгу. Но всегда это было чем-то вроде неприятной очной ставки. Мне казалось, что я должна смягчить уже высказанный приговор; и в чертах своего лица я искала только мотивов снисхождения, как если бы я думала: "Высшим приговором я исключена из числа действительно красивых девушек; к этому вопросу нечего возвращаться. Но в какой степени я могу создавать иллюзию в глазах других, обманывать их зрение, а также свое собственное? Какое освещение будет для меня наиболее выгодным, какая прическа? Очень ли к лицу мне моя сегодняшняя прическа? Какое выражение должна я сохранять, если хочу, чтобы мое полубезобразие никогда не бросалось в глаза?"
Случай только что разрушил эти злые чары, во власти которых я пребывала. Я красива. Это вещь, которая больше не возбуждает никаких сомнений, которая даже не зависит от вкуса первого встречного и не обусловлена снисходительностью. Вот настоящее открытие, которое я только что произвела, и я чувствую, что оно имеет огромную важность. Еще немного, и я начну бояться его. Разве я не была спокойнее, когда находила, что моя внешность едва только терпима? Если я действительно красива, мне не нужно будет больше повторять каждый день маленькое усилие, которое я делала, чтобы схватить на блестящей поверхности зеркала наиболее выигрышную позу или для того, чтобы бессознательно исправить отражение, которое глаза мои боялись разглядывать слишком внимательно. Но это маленькое усилие, в общем, не было мне неприятно. Я находила в нем тот же привкус, что и в моих занятиях – занятиях бедной женщины. Богатства, блага жизни – я способна обладать ими, как и всякая другая; я не боюсь, что они раздавят меня. Но испытывать удовлетворение, когда вещи сами по себе неудовлетворительны! Принимать вид, точно ты счастлива или красива! Это тоже хорошо. Я люблю вытянутые брови и аскетически сжатые губы.
Я, может быть, первый раз размышляю о красоте – размышляю по настоящему – или, по крайней мере, о чудесном отблеске, который красота получает от живого лица, когда она утверждается на нем. Я часто признавала других женщин красивыми; признавала красивыми также некоторых встречавшихся мне мужчин. Но когда дело касалось женщины, какое-то неощутимое презрение тотчас заволакивало мысль, что она красива, и взгляд мой более охотно останавливался на этом покрове презрения, как бы придавая ему материальность. Мне казалось, что женщины делились на две категории, почти что две расы: красивых и остальных, к которым принадлежала и я. Никогда откровенно не признаваясь себе в этом, я держалась убеждения, что красивые женщины платят за свою красоту тем, что для них недоступны высшие области жизни и духа. Знаменитый вопрос: "Есть ли у женщин душа?", дикость которого заставляла меня пожимать плечами при попытке отнести его ко всем женщинам вообще, казался мне остроумным, когда я припоминала его, встречаясь с какой-нибудь красивой женщиной.
Когда речь шла о мужчине, я была далека от подобных мыслей. Правда, в этом случае я употребляла слово "красота" в несколько ином смысле. Красота мужчины казалась мне неотделимой от известного благородства черт лица, известного величия выражения, от глубины или, по крайней мере, от живости и проницательности взгляда. Когда я встречала банальное лицо "красивого мальчишки", я тотчас относила его к числу тех низменно красивых предметов – рыночных ваз, сладеньких картин, избитых романсов, – которые хороший вкус удаляет из нашей повседневной жизни; я не давала даже труда спросить себя, могло ли бы признание в любви, вылетающее из такого рта, взволновать меня, разбудив дремлющее во мне животное.
По какой-то странной непоследовательности я называла красотой женщин то, что я постыдилась бы оценить в мужчине. Хотела ли я оправдать таким образом свое презрение к почти всякой женщине, которую я считала красивой? Или же я повиновалась тайной склонности к самоунижению? Я хочу сказать – противилась признанию, что я сама красива, определенно стремилась побороть в себе присущую каждой женщине потребность быть красивой и радость, которую она ощущает от своей красоты.
Тем временем я переменила место. Вот другое зеркало. Нет ничего общего, нет решительно никакого компромисса между красотой и маленькими возможностями повседневной жизни, с которыми я до сих пор считалась. Нет никаких промежуточных звеньев. Не нужно замечать красоты и размышлять о ней, нужно ограничиваться беглым взглядом на нее, составлением смутного, поверхностного представления о ней. Когда начинаешь рассматривать ее, когда смотришь ей в лицо, она целиком входит в жизнь, и нет больше ничего, кроме нее. Красивое лицо – как оно может внезапно стать глубоким и страшным! Красивое и совсем неподвижное лицо. Почему вдруг начинаешь думать о прорвавшемся потоке – об огромной, неисчерпаемой силе, низвергающейся с вершин и все на своем пути сокрушающей? Между тем ничто не колыхнулось. Ничего не произошло. Даже легкого движения ресниц.
Я перестала смотреть на себя. Я не думаю больше о себе. Я не думаю ни о ком. Но я понимаю теперь, что можно часами смотреть на очертание ноздри, изгиб губ и никогда не насытиться этим зрелищем. Взгляд чувствует потребность еще раз проследить линию носа и щеки, еще раз впиться в эту линию, сочетаться с нею, еще раз испытать ее непреодолимую власть. Луша говорит: "Опустоши меня, прекрасное лицо. Наполни меня собою, если можешь. Но ты не можешь. Потому что ты непрестанно роешь пропасть, куда ты низвергаешься".
Пьер Февр… Да, Пьер Февр. Я имею полное право думать о Пьере Февре, спросить себя, чем Пьер Февр станет в моем уме в соединении с теми мыслями, которые сейчас меня занимают. Лицо Пьера Февра. Когда я так долго смотрела на него вчера, мне кажется, я не чувствовала всего этого. Я осталась совсем спокойной, очень рассудительной. Как это странно; и как это было бы печально! Почему печально? Что я хотела сказать? То, что я смотрела на него так, как я смотрела только что на себя? Очень внимательно, конечно, но с каким-то, мне кажется, ненатуральным вниманием, как бы защищаясь. Первое средство защититься – не смотреть. Но когда не можешь помешать себе смотреть, остается поскорее импровизировать манеру смотреть. Неустанно обдумываешь. Нагромождаешь одну мысль на другую, как камни плотины.
Жаль, что его нет здесь, жаль, что я не нахожусь сейчас в том месте, где он, но так, чтобы нам не приходилось непременно разговаривать друг с другом. Например, в трамвае. Я села бы против него. Сегодня я наверное увидела бы, есть ли в его лице та страшная сила, которую я только что открыла. Я припоминаю его черты. Ценою легкого усилия мне удается представить его себе. Но это почти бездейственный образ. Когда я воспроизводила его в своем сознании, я, должно быть, сделала его безобидным. Или же… Замечательно, что я не могла бы сказать в этот момент, красив ли Пьер Февр… В известном смысле все представления, которые я накопила до сих пор, не имеют больше значения, они обесценились. Лишь те, которые я собираюсь составить себе, будут действительно полноценны.
Ну, а Пьер Февр – случалось ли ему уже призадумываться над красотою? В таком случае, что он думает обо мне? По-видимому, он обратил на меня внимание – это несомненно – но он не потерпел того большого внутреннего поражения, которое я умею теперь представлять. Его лицо не трепетало; он не кусал себе губы, он не побледнел. В его глазах не зажегся страшный огонь внезапного преклонения.
Что касается сказанного им мне о любви, вспыхивающей между каждым мужчиной и каждой женщиной с самой первой минуты, то он шутил тут только наполовину; и я чувствую, что под его словами скрывается истина; что, улыбаючись, он коснулся одной из тайн жизни, – как это согласовать с моим открытием? Эти тысячи прохожих на улицах Марселя и эти всюду вспыхивающие искорки. Я вижу это. Но красота? Что общего между этими мимолетными сплетениями двух взглядов и долгим, глубоким опустошением души, производимым красивым лицом? И даже если мне удастся примирить эти две вещи, как согласовать их с тем представлением о любви, которое мне всегда было свойственно? Если я полюблю мужчину, то, я уверена, я буду любить только его одного. Например, если мне случится полюбить Пьера Февра и если я встречу затем какое-нибудь более красивое, чем у него, лицо, самое красивое лицо в мире?
Несколько мужчин прошли только что мимо меня. У двоих, по крайней мере, загорелся в глазах огонек, говоривший о том, что я красива. Между тем, возможно, что они любят женщину, что они любят ее очень сильно.
Я хотела бы обсудить этот вопрос с Пьером Февром, спросить его об этом. Я знаю, что это единственное существо, которое поняло бы мой вопрос. Мария Лемье ничего в нем не поняла бы. Он элегантен, может быть, даже суетен; у него мало уважения к женщинам; он не совестится возбуждать у них волнение. Но он не фат. Я думаю, что мужчине трудно быть так мало фатоватым, как он, при свойственном ему отсутствии робости. Если я выскажу ему занимающие меня мысли, он не будет настолько глуп, чтобы увидеть в моих словах то, чего в них не содержится; он совершенно чистосердечно станет обсуждать со мной мой вопрос. Может быть, у него достанет смелости взять нас, т.е. себя и меня, в качестве примера с единственной целью сообщить определенность своим мыслям. Мы отделаемся смехом.
Смех Пьера Февра. Или то, что я называю так – раскат голоса, более ослепительный, чем смех. Какая тайна заключена также и здесь! Его смех и то, что он у вас вызывает, продолжение его смеха в вас. Мне кажется, в этом нет ничего общего с красотой. Но ни ваш ум и ничто из окружающего вас не может устоять против силы, заключенной в этом смехе. Когда вы услышали этот смех, вы не можете больше думать и смотреть на вещи так, как вы делали это раньше. На все предметы вдруг брызжет неведомый вам свет. Если бы я сейчас услышала смех Пьера Февра, что стало бы со всеми моими размышлениями? Если бы я услышала смех Пьера Февра как раз в тот момент, когда глаза мои вопрошали зеркало? Перестала ли бы я быть красивой? Или внезапно узнала бы, что красота не имеет больше значения? Нет, истина осталась бы истиной, но она сделалась бы вдруг более легкой, как мелодия, которая с низкого регистра перескакивает на высокий.
Я покинула магазин и очутилась на улице. Без поддержки зеркал и яркого освещения мое чувство красоты понемногу ослабевало. Мысли людей, которых я толкала, были, казалось, очень далеки от него. О чем они думали? Может быть, о только что произведенной ими сделке по продаже зерна, о работе, которую им предстояло закончить, о партии в карты, которую они собирались сыграть перед обедом в каком-нибудь жалком кафе.
Я с сожалением вспомнила о Париже. "В шесть часов вечера, на Монмартрском бульваре, головы прохожих заняты тысячами самых прозаических мыслей. Но появление красивой женщины сразу ощущается толпою. Эти люди, при всей их усталости, при всем желании возвратиться поскорее домой, сохраняют еще достаточно времени и душевной энергии, достаточно готовности для того, чтобы красивое лицо способно было произвести в них опустошение, которое продолжает занимать мои мысли. Я не могу, как Пьер Февр, представить себе Каннебьер {Главная улица Марселя
(примеч. перев.).}, которую я никогда не видела. Я думаю о Монмартрском бульваре. И я совсем не представляю себе подобно ему эти бесчисленные мимолетные соприкосновения между мужчинами и женщинами. Он говорит о потрескивающих со всех сторон искорках, о мимолетных вспышках любви между двумя пробегающими живыми существами. Это, должно быть, верно. Но в этот вечер я могу мечтать только о красивом лице, освещаемом уличными огнями, а не светом дня, – красивом лице, на которое засматривается проходящая толпа. И красивое лицо причиняет всем этим людям что-то вроде укола. Все они чувствуют его проникновение в них, как упоение и как боль. Каждый мужчина на мгновение ощущает горечь от того, что эта красивая женщина не принадлежит ему; и драгоценная капля яда, которую он уносит с собой, оставит на его губах привкус более явственный, нежели все тягости его дня".
XII
За два часа до начала урока я еще не решила, пойду ли я к Барбленэ. Я не знала даже, какой тон мне следует взять у них.
Но я отчетливо сознавала, что моя нерешительность только кажущаяся. Если бы какое-нибудь обстоятельство вдруг помешало мне пойти к ним, я испытала бы большое разочарование. Я даже спрашиваю себя, не нашла ли бы я средства пойти туда при всяких обстоятельствах.
Дом Барбленэ оказал мне самый незаметный прием. Дверь, сени, жесты служанки, мое появление в гостиной, рукопожатие молодых девушек – ничто не производило впечатления, будто готовятся события. Так было лучше. Я не испытывала желания расходовать свою энергию на преодоление маленьких второстепенных препятствий. Жалобы служанки, например, или вид Марты, одной и в слезах, меня утомили бы с самого начала. Может быть, девушки со своей стороны думали то же самое.
Наше свидание в этот день заключало в себе что-то неодолимое. Мы превозмогли все: взаимную неприязнь, нежелание испытывать страдания. Каждая из сестер, может быть, решила про себя отделаться от урока, Марта – из опасения, как бы я не прочла на ее лице выражение горечи, Цецилия – поскольку совесть ее в отношении меня не была очень чиста. В действительности же они обе присутствовали в гостиной. И, как это ни кажется странным, первые минуты были приятны для всех троих. Мы вкушали присутствие друг друга, как неожиданность, как удачу, обманувшую наши рассудочные выкладки; и мы относились к этому присутствию с большой бережностью, как к вещи редкой и хрупкой.
"В общем, – говорила я себе, внутренне издеваясь над собою, – мы располагаем всем необходимым, чтобы понять друг друга, чтобы провести вместе целую жизнь. Очень жаль, что подобные положения быстро приводят к развязке. Какой-то предрассудок заставляет нас считать, будто единственным устойчивым отношением, какого следует искать между людьми, является счастье. Все другое мы называем кризисом, и мы не успокаиваемся до тех пор, пока не доходим до конца. Мы привыкли признавать удовольствием только то, что легко может быть отнесено к нам самим, что наша личность имеет основание называть удовольствием со своей точки зрения. Но под видимыми неприятностями и страданиями, которые причиняют нам другие существа, может скрываться очень реальное удовольствие, проистекающее именно от глубоких отношений, установившихся между нами. Но мы не умеем уделить ему внимание, и позволяем ему длиться и расти только в том случае, если какое-нибудь внешнее обстоятельство вынуждает нас к этому.
Вслед затем я подумала о браке, и мне показалось, что стоит мне поразмыслить еще каких-нибудь пять минут, и я сделаю решающее открытие по поводу природы брака. Но свободного времени у меня не было.
Я села за рояль и стала перелистывать нотную тетрадь.
– Есть у вас время поработать над тактами, которые прошлый раз вам не удавались, начиная с С?
И я тотчас прибавила, не оборачиваясь, самым обыкновенным своим тоном:
– Не правда ли, это вы поклонились нам позавчера вечером на улице Сен-Блез, мадмуазель Цецилия? В тот вечер, как г-н Пьер Февр провожал меня?
– Да… это я.
– Я так и думала, что вас узнала. Но в этот час я рассчитываю встретить в городе скорее тех моих учениц, которые живут в центре, или же членов их семей. Это единственный вечерний час, когда эта жалкая улица Сен-Блез имеет хоть какое-нибудь оживление. Но раз у вас было дело там, почему же вы не пошли вместе с нами?
Я обернулась. Цецилия потеряла самообладание. Она бросила на меня короткий, беспокойный взгляд, посмотрела также вопросительно на два или три предмета, один из углов комнаты, опять посмотрела на меня и снова отвернулась.
Что касается Марты, то робкая надежда загорелась на ее лице. Мое спокойствие, замешательство ее сестры, казалось, все поставили под вопрос. Она только и искала, как бы вернуть мне свое доверие.
Такая легкость поселила во мне беспокойство. Или, вернее, я находила, что она слишком поспешно принимала к сведению замаскированный протест, подмеченный ею в моих словах. Вовсе не нужно было вкладывать в мои слова больше, чем я хотела. Я не брала на себя никаких обязательств. Я ни от чего не отрекалась.
– Не угодно ли вам, Цецилия, попытаться сначала самой разобрать этот пассаж? Вы почти всегда делаете одну и ту же ошибку в репризе левой руки. Нужно больше внимания.
Она села за рояль. Я видела ее профиль, ее нос, очертание ее рта. Казалось, что признаки молодости фигурировали на ее лице лишь из подчинения принятому обычаю. Зубы были лишь временной принадлежностью этого рта. Губы только и желали высохнуть, глаза – запасть в орбиты, под защиту густых морщин. Сварливая старуха горела нетерпением сбросить маску.
– Понимаете ли, мадмуазель Цецилия, у меня такое впечатление, будто вы наперед говорите себе, что не можете избежать ошибки. Вы очень нервны. Вы испытываете как бы головокружение перед ошибкой, которую вы собираетесь сделать. Нужно бороться. Повторим еще раз.
Так деликатно предупрежденная, Цецилия не могла не сделать ошибки. По мере приближения к трудному месту пальцы ее теряли слабые признаки уверенности, которая у них была. Каждый раз та же самая торопливость овладевала ими; они начинали бегать, как слепые, и, дойдя до определенного места, совершали ошибку, которая еще более подчеркивалась молчанием Марты и моим.
Я чувствовала свое вероломство; но так как я была лишена природной злобы, то для поддержания ее мне нужно было непрерывно подогревать и оправдывать ее. Я смотрела на профиль Цецилии. Я припоминала ее низкое поведение третьего дня. Я говорила себе, что заставить такую душу обнаружить свою низменную природу, хотя бы путем фальшивых звуков рояля, значит оказать ей почти благодеяние, и что эта упорно повторяемая фальшивая нота равносильна раскаянию, подобна ударам грудь, которые наносила бы себе Цецилия. Чтобы найти мужество продолжать свое испытание, я должна была даже встать и под предлогом приближения к роялю посмотреть на себя в зеркало, которое висело справа от портрета дяди. Зеркало укрепило меня в уверенности, что я красива. А разве красота не оправдывает трех минут несправедливости?
Между тем Марта пыталась читать в моих глазах. Она была достаточно чутка, чтобы понять, что я подвергаю ее сестру своеобразному наказанию. Хотя ее поводы для неудовольствия не вполне совпадали с моими, она принимала участие в моем мщении. А так как она тоже не была очень жестокой, то такое мягкое наказание было ей как раз по вкусу. Но все это еще не доказывало, что Цецилия солгала. Глаза Марты были полны нежного упрека, который она не то что обращала ко мне, а скорее мне предлагала: "Основателен ли мой гнев на вас? Вы мне изменили? Как вы мне изменили?" И я думаю, что тотчас же вслед за этим она направляла свой упрек против самой себя: "Имею ли я право жаловаться? Разве у Пьера нет всех оснований предпочесть вас мне? Раньше я была менее противной из двух его кузин. Но теперь, когда он вас увидел, когда он слышал вашу игру, когда он говорил с вами о стольких вещах, о которых я ничего не умею сказать, какое у меня право хотеть, чтобы он оказался глупцом и предпочел меня вам?" После этого ее взгляд принимал выражение детской покорности судьбе, на которую он, казалось, был обречен.
Но недостаточно было отречься от Пьера Февра. Другая сторона самопожертвования предстала перед сознанием Марты; другой момент ее горя заставлял ее внезапно содрогнуться и отступить назад. "А вы? Вы тоже любите Пьера Февра? Если вы его любите, то всякий другой для вас безразличен? Вы покинете меня, меня забудете. Потому что вы не такая, как я. Я отлично знаю, что только я одна в мире способна на такую необычайную вещь: любить Пьера, конечно, но любить также и вас, любить, как никто другой вас не любит".
Я не была глуха к ее вопросу, но я хотела бы уклониться от ответа на него. Я предпочитала дать ей почувствовать своей позой, своим взглядом, уж я не знаю каким духовным сигналом, что ради нее мною была устроена маленькая пытка ее сестре. Я предлагала ей это как залог, с самым благим намерением. Настолько, что наше желание увидеть, как Цецилия нетерпеливо сорвется со своего места и бросит нас, бормоча гневное извинение, было, в общем, менее сильным, чем наша потребность сохранить ее около себя, на расстоянии одного шага от нас, спиною к нам, сидящей как раз так, чтобы нам удобно было обмениваться нашими затейливыми чувствами и устанавливать согласие между ними.
Положение это не могло остаться совершенно незамеченным старшей сестрой. Я уверена, что она ощущала нас как тяжесть, висящую на ее плечах, или как силу, которая управляет вами, и как чужой пир, за все издержки которого приходится платить самой. Я уверена, что она испытывала некоторое унижение и нетерпение запряженного животного.
Но этой игре должен был наступить конец. Мне пришлось назначить отдых Цецилии и посадить за работу Марту.
Цецилия села на стул, который только что покинула Марта. Так как на рояле раздавалось то же упражнение, то с виду все осталось почти без изменения.
После минуты замешательства Цецилия принялась почти пристально смотреть на меня своими серо-зелеными глазами. Она отводила их немного в сторону только в те моменты, когда мои глаза, в свою очередь, решались фиксировать ее. Но стоило только моему взгляду сделаться не таким пристальным или более рассеянным, как серо-зеленые глаза опять уставлялись на меня.
Не было средства сопротивляться их требованию. Все равно что заставить себя не слышать легкие удары, которые от времени до времени раздаются в вашу дверь.
Я хорошо видела это. Цецилия сначала хотела, чтобы моя мысль была всецело обращена к ней. Ей недостаточно было полувнимания; недостаточно было также, чтобы мой ум равномерно отдавался нам всем троим, объединенным одной мукой. "Ко мне, ко мне, – говорили мне серо-зеленые глаза. – Займитесь одну минуту только мною! Возьмите на себя труд отыскать во мне, получить от меня то, что я вам предназначаю. Слушайте. Я могла бы негодовать на вас за вашу злобность – замкнуться в себя. Я не сержусь на вас. Я не замыкаюсь в себя. У меня есть другие дела поважнее. Я утверждаю вам, что вы ничего не понимаете. Вы прекрасно почувствовали, что я очень важна для вас, но вы почувствовали это превратно. Я антипатична вам, я знаю это. Но это безразлично. У меня есть тайна для вас, ваша тайна. Неужели на том основании, что я вам антипатична, вы окажетесь столь ограниченной, что не поймете меня?"
До сих пор я довольно хорошо разбирала речь серо-зеленых глаз. Но дальше я уже ничего не схватывала. Очевидно, меня умоляли угадать что-то, отказаться от своего заблуждения, немедленно воспользоваться тем, что мне предлагалось. Глаза почти бранили меня: "Дура! Если бы я была на твоем месте! Ты не заслуживаешь этого".
Но в этом призыве было так мало дружелюбия! Это меня расхолаживало, приводило в замешательство. У меня пропадало всякое желание понимать.
Вскоре после этого у меня обнаружились первые признаки весьма странного смятения. Еле заметные в начале, они непрестанно обозначались все явственнее до самого моего ухода из дому; они стали настолько резкими, что, представляя себе конец урока, я могу вспомнить только это мое смятение.
Я могу представить себя лишь в состоянии расстройства, охватившего меня тогда и заставившего позабывать о всем окружающем, всецело погрузиться в себя и трепетно прислушиваться к совершавшемуся во мне процессу, который приводил меня в замешательство не столько неуловимостью своего возникновения, сколько стремительностью своего развития.
Одни события того дня, взятые отдельно, вне связи с другими событиями моей жизни, были бы мне недостаточны для уяснения происходившего со мной, если бы я не припоминала одного или двух случаев из времени моей юности, когда так же таинственно и торжественно у меня начиналась лихорадка.
Я припоминаю один послеполуденный час, когда мне было семнадцать или восемнадцать лет. Я находилась в семье своей подруги. Мы пили кофе и болтали. Все утро того дня я чувствовала себя прекрасно. Вдруг мне кажется, что во мне расстраивается что-то неуловимое, какой-то орган моего тела, столь же незначительный, как пружинка карманных часов, или разрывается ниточка, толщиной в волосок. В то же время все окружающее меня как бы покачнулось и пятится назад. Пространство между мной и самыми близкими предметами туманится и увеличивается. Я продолжаю говорить, улыбаться. Но в моем теле, которое мне кажется тогда обширным, как пустыня, как область, окруженная горами и покрытая грозовыми облаками, воцаряется величавая тишина. Потом, по какому-то сигналу, который ускользает от меня, во всех членах моего тела совсем крохотные мысли, довольно приятные, довольно печальные, начинают вылезать из щелок, где они таились, ползти и кишеть по всем направлениям моего тела.
Час спустя я лежала в постели, и лихорадка так сильно трясла меня, что мне пришлось сжать свои колени руками: дрожь их была нестерпима.