Настоящая история мореплавателя. Вы знаете ее? Случай приводит вас на берег. Вы вступаете в сношение с туземцами. Они принимают вас хорошо. Происходит обмен кусков баранины на мелкий стеклянный товар. Но вы не знаете их обычаев. Вы почесываете мизинцем ухо, и оказывается, что этому движению приписывается в стране ужасное и магическое значение. Совсем то же самое и здесь! Вы понимаете, я сам происхожу из провинциальной буржуазии. Но я уже давно покинул эту среду. Я забыл ее. И, кроме того, я жил в ней в том возрасте, когда мальчик может вольничать с кузинами, не навлекая на себя несчастий. Скажите мне, что вы сделали бы на моем месте?
– Мне кажется, я спросила бы себя прежде всего, достаточно ли я уверена в том, что я не люблю одной… или другой своей кузины.
– О, о! Я догадываюсь, что вы хотите сказать. Отличная вещь психология. "Вы, сударь, воображаете себе, что у вас так… самые пустяковые чувства к особе, именуемой Цецилией Барбленэ. Иногда вы даже склонны думать, что у нее грязные мысли. Уловки человека, не знающего себя. В действительности вы чахнете от любви к ней, да, сударь". Я дал бы что-нибудь, чтобы так было на самом деле. Потому что я порядком люблю пряные теории.
– Я спросила бы себя затем, располагаю ли я еще безусловной свободой решения… я хочу сказать, не дала ли я той или другой из этих девушек каких-нибудь прав на себя.
– Каких-нибудь прав на себя? Это ужасно. Мне кажется, что струйка холодной воды течет у меня по спине. И вы действительно так думаете? Нужно предположить, что я чудовище или что мореплавателю положительно чужды нравы туземцев. Вы не можете себе представить, как меня тревожит то, что вы думаете так.
– Но… я ничего не думаю… по крайней мере, я не произношу никакого суждения. Я только поставила некоторый вопрос.
– Да, и я должен буду ответить на него без всяких обиняков. Но уже самый вопрос леденит меня. Если бы я находил его нелепым, я мог бы пренебречь им. Но нет. Я отлично сознаю, что он имеет смысл. Меня больше всего устрашает мысль, что сама моя совесть может изменить мне и одобрить взгляды туземцев. Не правда ли? Я почесываю мизинцем ухо. Прискорбно уже то, что это простое движение вооружает против вас все племя. Но если я сам начинаю думать, что, почесав ухо мизинцем, я нарушил магический порядок и заслужил наказание, тогда… тогда!
Я слушала его, смеясь.
– И затем, сударыня, я льстил себя мыслью, что в этом деле вы будете на моей стороне… что чрезвычайно помогло бы моей совести выдержать удар. Но с вашим вопросом… Вы понимаете, я нуждаюсь во мнении человека сведущего, да – человека, который мог бы уверенно сказать мне: "При наличии таких-то местных обычаев и всех прочих обстоятельств вы поставили себя в такие условия, которые допускают такой-то исход. Вот перечень прецедентов". Это, может быть, вернуло бы мне уверенность в себе. Сам я не осмеливаюсь произнести свое суждение. У меня самого впечатление, что я не сделал и не сказал ничего такого, что имело бы хоть сколько-нибудь серьезное значение, что было бы похоже на какое-нибудь обязательство. Но впечатление это внушено мне моим здравым смыслом – моим здравым смыслом, не имеющим понятия о местных обычаях и взирающим на туземцев порядком-таки свысока. Притом человек легко поддается суевериям. Ничто не подчиняет нас себе так быстро, как мрачная мысль.
– Мне кажется, я поступила нехорошо, потревожив вас. Во всяком случае, вам важно знать, как ваши кузины относятся к происходящему. Может быть, есть еще время вернуть их обеих к здравым чувствам. Что касается средств, я их совсем не знаю.
Совсем не замечая этого, мы сделали не один крюк, чтобы позволить продолжаться нашему разговору. Но ресурсы города были в этом отношении не безграничны. Нам нужно было проявить много учтивости друг к другу, чтобы не заметить, что мы дважды прошли перед маленькой затерянной лавочкой, круглая лампа которой освещала стеклянные баночки так наивно, что несомненно от этого у меня вдруг всплыло во время пути трогательное и милое воспоминание первого детства и рождественских яслей.
Вдруг мы оказались на улице Сен-Блез, как раз в том месте, где она пересекается улицей де Люиль. Вышли мы на нее по переулку Деван-де-ла Бушери, которого я не узнала; по контрасту с мраком, в который мы все время были погружены, улица Сен-Блез показалась нам почти ослепительно яркой.
Мы были захвачены врасплох центром города, так что не успели обдумать, как нам разлучиться. Довольно глупо мы остановились на самом перекрестке, придумывая – и один и другая – такой способ покинуть друг друга, который не показался бы слишком подозрительным ни окружающим нас, ни нам самим.
Мы собирались было уже обменяться друг с другом полунасмешливыми взглядами по поводу нашего затруднительного положения, как вдруг мы увидели в двух шагах от себя Цецилию Барбленэ. Да, это была Цецилия, старшая сестра из закопченного дома. Цецилия – темное тело. Казалось, она вышла не из уличной толпы, но порождена движением нашей мысли. И на улице так же, как и там, в своем доме, она образовывала род поглощающего пробела, в котором свет и оживление, казалось, резко ослабевали и исчезали, какую-то пустоту среди улицы.
Цецилия поклонилась нам и прошла мимо. Я не успела различить выражение ее лица или, вернее, я не сделала никаких усилий, чтобы схватить его. Я не старалась также увидеть, в каком направлении она удалилась.
Мы сделали несколько шагов вперед. Пьер Февр полуоткрыл рот так простодушно, точно мальчик, застигнутый на месте преступления. Но его поднятые брови, складка на лбу и блеск глаз самым очаровательным образом выражали, что он как знаток смаковал исключительность этой встречи и испытывал больше наслаждения от разыскивания причин ее, чем беспокойства от того, что сам играл в ней роль застигнутого.
Одну или две минуты мы оставались безмолвными, не находили слов; но было ясно, что мысль наша деятельно работала. Что касается меня, то я была охвачена чувством чего-то серьезного и сладостного. Лучше всякого другого я понимала все то неприятное, что было заключено в этом факте. Я готова была доказывать себе неизбежность следствий из него, готова была преувеличить их. Но тревога моя нисколько не походила на уныние.
Наконец, Пьер Февр, бросив взгляд на бляху с названием улицы, сказал мне:
– "Встречи на улице Сен-Блез или Тщетная предосторожность".
Он прибавил:
– Согласитесь, что эта встреча необыкновенна и даже неестественна. Случалось ли вам и раньше встречать ее в этот час и в этих краях?
– Нет.
– Сейчас по крайней мере семь часов. Барышни Барбленэ не принадлежат к числу тех особ, которым дают поручения в город после семи часов вечера. Над этим стоит пораздумать. Покамест же я констатирую, что если есть человек, умеющий взяться за дело, то это именно я. Воображаю, как вы разъярены на меня!
Он замолчал, минуточку подумал, между тем как множество маленьких улыбок, казалось, скользило по его лицу, струилось по его чертам, точно изливаясь из его глаз.
– Слушайте. Раз уж я так хорошо начал, как говорится, компрометировать вас, то, может быть, мне лучше всего продолжать в таком же духе. Ошибка часто является только преждевременно сорванной истиной. Хотите, мы пообедаем вместе за отдельным столиком в самом центральном ресторане города?
– Вы шутите?
– О нет! Говорю серьезно. Я очень хорошо взвешиваю то, что я говорю – одна ошибка не идет в счет, – и то, что я делаю.
– Гм… нет.
– Нет?
– Нет. Над этим тоже следует пораздумать.
– Вы хотите подумать, прежде, чем принять приглашение?
– Нет. Я хочу сказать, что над подобным предложением следует, может быть, больше раздумывать тому, кто его делает. Вы, я вижу, любите обращаться запросто с молодыми девушками. Жаль, что они не могут относиться к этим вещам так же легко, как вы.
– Легко! Извините, извините! Думайте что вам угодно о моем поведении у Барбленэ. Я заслуживаю осуждения. Но я уверяю вас, что в настоящий момент я говорю серьезно… решительно. Вы скажете мне, что вы не видите большого различия? Но вы знаете, на море "Огонь в трюме" произносится тем же тоном, что и "Пассажиры первого класса находят, что рыба дурно пахнет". Кроме того, тут будет уже не легкомыслие, тут будет…
– До свидания, господин Пьер Февр. Вы очень любезны, проводив меня так далеко.
IX
В отеле я застала Марию Лемье, которая пришла двумя или тремя минутами раньше. Мне это доставило удовольствие. Мне казалось, что достаточно мне сесть за один стол с нею, как у меня возникнет чувство безопасности, ко мне вернется уверенность.
Но между первой и последней ложкой супа я вдруг была увлечена головокружительным потоком мыслей, самой замечательной особенностью которого было то, что он не имел почти никакого отношения ни к волнениям моего дня, ни к присутствию Марии. В то мгновение эти мысли произвели на меня впечатление чего-то важного. Я хотела бы уметь выразить их при помощи внутренней речи, как бы для того, чтобы лучше сознать их ценность и помешать им исчезнуть бесследно. Но несмотря на то, что мысли эти показались мне возвышенными, несмотря на то, что они были, может быть, рассуждением о целой жизни, они были чрезвычайно далеки от слов, подобно тем мечтаниям, когда мы довольствуемся воспроизведением в своем воображении прогулки в лесу, дороги, делающей поворот, или красок неба, слишком острых для того, чтобы их можно было выразить при помощи названия.
Однако, мысли мои нисколько не были похожи на вереницу легких видений. Каждый момент моего размышления представлялся мне внушительным, почти материально грубо давал мне чувствовать свое прохождение. Предо мной вдруг пронеслась одна сцена моей повседневной жизни, затем другая; представилось, как я нахожусь в одном месте, затем в другом; и каждый раз я видела собрание существ, составившееся внезапно с большой энергией; при этом подробности, "которых не выдумаешь", светились ярко, как наглядные доказательства; но особенно существенно то, что каждое такое представление нажимало на мое сознание; каждый образ был также давлением, походившим на пожатие руки и на биение сердца. Эти частые пульсации не причиняли мне никакого страдания и были мне скорее приятны, но у меня было сознание, что они мне очень дорого стоят, и что дух мой не обладает средствами долго выдержать такое напряжение.
Когда я устраняю из всей этой фантасмагории ее странный привкус и стараюсь отыскать ее смысл, то мне сдается, что она походила на сопоставление друг с другом в стремительном движении обстоятельств моей тогдашней жизни, когда мне часто доводилось встречать другие существа, доводилось сталкиваться или входить в соприкосновение с другими лицами; и я отчетливо видела, что это сопоставление открывало мне не различные стороны бытия, но множество очень плохо связанных между собой видов бытия, множество моих собственных качеств, лишенных какой бы то ни было общей меры, множество несовместимых способов испытывать счастье и исполнять долг. И я отлично отдавала себе отчет в том, что для поведения более серьезного, чем поведение животного или поведение флюгера, нужно было обладать способностью постоянно удерживать перед своим взором весь этот круговорот раздельных мыслей или, по крайней мере, хранить постоянно наличным в уме все его совокупное значение.
Первые слова Марии Лемье заняли место рядом с моими мыслями и, не задевая их, заставили их, однако, мало-помалу отступить на задний план. Я почувствовала, как они удаляются, ускользают из моих глаз и погружаются, как дым, уносимый ветром, в потемки души, откуда они, может быть, никогда уже больше не выплывут.
После этого я почувствовала себя очень внимательной к Марии Лемье, а также очень занятой воспоминаниями об испытанном мной сегодня после полудня. Я поняла также, что мне нужно попытаться согласовать эти воспоминания с присутствием Марии Лемье.
Несомненно, не могло быть и речи о том, чтобы посвятить Марию во все происшедшее. Но не было также возможности оставить ее в полном неведении.
Какую найти уловку? Как совладать с собой в такой степени, чтобы в моей речи было соблюдено достаточное приличие? Я знаю, что Мария не отличается ни особой подозрительностью, ни особой чуткостью. Но мне стоит большого труда не передать ей моей собственной проницательности. Если я не проявлю надлежащей ловкости, то я же стану искать в ее глазах насмешливой мысли, о которой сама она не догадается, – я же и увижу в них мое замешательство в необычайно увеличенных размерах.
Я попеременно испытывала то робость, то смелость. Вдруг я воспользовалась одним из этих приливов храбрости и решилась:
– Что же это, Мария, вы мне никогда ничего не сказали о некоем господине Пьере Февре, который производит впечатление человека, часто посещающего Барбленэ. Вы, наверное, встречали его в какой-нибудь из своих приходов. Я уже и ранее заметила его; но особенно вчера мне довелось быть с ним довольно продолжительное время. Я разговаривала с ним о различных вещах. Так как и ему нужно было возвращаться в город, то он даже провожал меня часть пути. У меня впечатление, что он довольно близок к семье Барбленэ. Мне кажется, он их дальний родственник. Правда, человек он несколько иного круга. Тем не менее, это очень любопытный элемент среды, окружающей Барбленэ, и мне очень хотелось бы знать, что вы о нем думаете, какое впечатление произвел он на вас, какое место отводите вы ему на общей картине. В самом деле, это пункт, в котором мы еще не отдали себе отчета. Это пробел в нашем столь добросовестном изучении семьи. Вы знаете, это очень прискорбно, и у меня возникает вопрос, не придется ли нам проделать весь наш труд сначала? Меня очень удивляет, что вы, человек науки, прошли без внимания мимо этого факта – разве только он остался совсем неизвестным вам. В науке – не правда ли – нет фактов, не стоящих внимания? Что вы мне скажете по этому поводу, моя маленькая Мария?
Я стала очень податливой. Я почувствовала, как во мне накапливается материал для целого часа болтовни: насмешливой, поверхностной или лживой – по желанию.
Мария ответила мне спокойным тоном:
– Ах, да! Господин Февр, действительно. Они представили мне его. Я даже раз обедала вместе с ним.
– Вместе с ним?
– Да, у них.
– Он ухаживал за вами?
– Почему? Нет, он не ухаживал за мной. Я припоминаю, что он много говорил. Г-жа Барбленэ с своей провинциальной учтивостью сказала нечто вроде того, что я – настоящая ученая, что я проделываю перед своими ученицами изумительные опыть что ни один инженер не превзойдет меня в облает вычислений и что до знакомства со мной ее дочери никогда не думали, чтобы женщина была способна сделать такие успехи в математических науках. Тогда он завел речь о некоторых проблемах математической физики, касаясь их вскользь, но одна идея влекла у него за собою другую. Он вспоминал вещи, которые когда-то очень занимали его. Он принялся рассказывать каким несчастьем для него было, по прохождени двухлетнего курса специального института с полной программой Политехнической Школы, по получении уж не знаю какого количества аттестатов, занимать теперь должность какого-то управляющего гостиницей – он служит в администрации пароходного общества, кажется, по части снабжения больших пассажирских пароходов. Он совсем забыл о присутстви Барбленэ или, вернее, утратил представление о том, кто они, потому что у него бывал иногда такой вид, точно он желает узнать их мнение, и было комично слышать, как он сожалеет перед этими превосходным людьми о времени, когда он надеялся найти общее уравнение вязкости газов. Да, нужно было видеть, как он потрясал своим дессертным ножом, взяв его за лезвие и устремив пытливый взор на г-на Барбленэ, как если бы последний собирался сейчас сразить его каким-нибудь сокрушительным возражением.
– Но разве это не было манерой ухаживать за вами?
– Если угодно; однако, я не думаю. Мое присутствие пробуждало в нем целую цепь мыслей, к которым он давно уже не обращался и которые повторял вновь с удовольствием. В тот момент он имел возможность громко высказать их.
– Воспользовавшись этим случаем, он решил уже заодно пустить пыль в глаза Барбленэ? Особенно в глаза барышень?
– Нет, у меня не было такого впечатления. Это даже довольно любопытно. Он имел вид человека, ведущего себя совсем как те несносные существа, которые позируют для галерки, между тем как на самом деле он вел себя как раз обратно. Вы найдете, что я объясняю очень плохо. Вы знаете, я…
– Да, я понимаю вас. И вам приходилось еще встречаться с ним?
– Да, два или три раза, насколько я припоминаю, но все мельком.
– Вы мне не говорили об этом.
– О! Обед, на котором я встретила его, был еще до того, как вы познакомились с Барбленэ. И кроме того, признаюсь вам, мне никогда не приходилось столько думать о нем, как сегодня… Но почему вы спрашиваете? Вы приписываете этому господину какое-либо особенное значение?
– Я? Нисколько. Но так как это, по-видимому, единственный молодой человек, посещающий дом, то невольно возникает вопрос, не имеет ли семья видов на него.
– Да, это правда. Я припоминаю, что один раз подумала об этом.
– Вы ничего не заметили по поводу отношений между молодыми девушками и ним?
– Ничего особенно характерного. Он обращался с ними фамильярно, как с маленькими родственницами. Кроме того, если бы назревало, что-нибудь, я знала бы об этом. Вопреки тем представлениям, которые могли быть внушены вам словами г-на Барбленэ – помните, когда он провожал вас, – я в курсе всяких домашних тайн. Г-жа Барбленэ каждую минуту спрашивает моего совета по гораздо менее серьезным делам, чем это. Вы могли убедиться в этом на примере уроков музыки. Ее дочери поступают точно так же. Папаша Барбленэ не идет в счет. Он отводит вас в уголок, чтобы посокрушаться относительно характера, который придается воспитанию его дочерей, и иногда немного косится на меня. Но все решается без него. Поэтому меня нисколько не удивит, если окажется, что папаша Барбленэ подумывал о браке, имея в виду этого господина. Это совсем в его стиле. Он уж видит себя несчастным отцом двух стареющих ученых девиц и, чтобы избежать этого несчастья, готов выдать их замуж хотя бы за артельщиков. Но в действительности он ничего не может. Что же касается г-жи Барбленэ, то Пьер Февр не совсем такой зять, какого ей нужно. Нет. Ей нужен скорее инженер Компании, в пенснэ, окончивший Политехническую Школу "первым" – ее любимое выражение; все те, о которых я слышу от нее, поступили и окончили "первыми" – и притом все они обладатели крупного личного состояния.
– Да… Итак, вы думаете, что если бы у Барбленэ существовал какой-нибудь проект относительно этого г-на Пьера Февра, то вы знали бы о нем?
– Несомненно.
Я рассчитывала посидеть в этот вечер с Марией Лемье довольно долго, однако она дала мне понять, что у нее есть работа. Я не боялась остаться одна. Но одиночество, несомненно, снова поставило бы меня лицом к лицу с мыслями и волнениями только что проведенного мною дня, которые, как я уже видела, столпились, поджидая меня. Но сгорая от нетерпения свободно замешаться в их сумятицу, будучи наперед уверена, что получу от этого огромное возбуждение, я все же не чувствовала себя достаточно приготовленной к этому торжественному внутреннему событию.
Было одиннадцать часов, когда я возвратилась в свою комнату. Несомненно, заключения наших дней не походят одно на другое. И если бы я имела мужество вызвать в памяти весь свой жизненный опыт, то мне доставило бы удовольствие сравнить между собой, в фантазии, протягивающейся подобно фризу, способы, какими душа снимает с себя бремя проведенного дня. Может быть, это было бы полезно для моего счастья. Я думаю, по крайней мере, что это дало бы мне утешение. Но я еще недостаточно стара.
В этот вечер маленькое пространство моей комнаты показалось мне заколдованным. Я отчетливо увидела, что не следует больше рассчитывать на пережевывание впечатлений, которое было так естественно ожидать мне. Мысленно воспроизводить одно за другим события, в которых я участвовала сегодня после полудня, отдельные моменты разговора у Барбленэ, положение каждого действующего лица, неожиданные поступки Пьера Февра, нашу длинную прогулку по темным улицам, вещи, которые он мне наговорил, мое собственное поведение, наконец, встречу с Цецилией… Нет. Всему этому несомненно была присуща известная значительность; все это мне предстояло разобрать; но не в этот вечер. По крайней мере, такой способ думать о впечатлениях дня очень уж не прельщал меня в тот момент.
Пока я расплетала свои волосы, и гребешок, брошенный мной, с легким шумом скользил по мрамору комода, у меня возникло представление церкви, выходящей на большую холодную улицу предместья, улицу с вагонетками, с порывами ветра и с ломовыми телегами; я увидела женщину, идущую по улице, встречающую на своем пути церковь и заходящую в нее. Эта женщина терзаема всеми муками, и входит она в церковь для того, чтобы перестать думать о них и в то же время начать думать о них лучше.
Потом глаза мои устремились на гребешок, тешились рассматриванием его изгиба и отблесков на нем, видом освещенного мрамора, на котором он лежал. Я жалела, что я больше не ребенок. Если бы я была еще маленькой девочкой, я хорошо знала бы, чем сделается гребешок: санями в какой-нибудь северной стране, остановившимися посреди необъятной равнины. Гладкий снег сверкал бы под лучами печального солнца. Люди, сидящие в санях, может быть, слышали бы волчий вой; может быть, одна из лошадей запряжки уже замерзла бы.
Когда я легла, то заметила, что у меня не было никакого желания спать, но я не боялась также бессонницы. Я изумлялась тогда, какую легкость мы находим иногда в жизни, с каким довольством отдаемся течению времени. Тогда как в другие дни мы бываем способны провести время, только уцепившись за нить интересных мыслей; мы ужасно боимся, как бы они не покинули нас, мы всячески заискиваем перед ними. В тот вечер у меня не было никакой нужды в моих мыслях. Постель моя держала меня совсем иначе, чем обыкновенно. Она вызывала во мне не столько чувство покоя, сколько ясность, подобную той, которую дают нам высокие и пустынные места. Я слышала, как во мне родятся слова вроде "девственная чистота вершин".
Мало-помалу я начала различать странную мысль, которая доставляла мне большое удовольствие и на мгновение показалась мне необыкновенно ясной. Когда я пытаюсь выразить ее сейчас, я вижу, до какой степени она противится этому, хотя я до сих пор не перестала ощущать ее волнующий смысл. Он был приблизительно такой – конечно, оттенки в действительности были бесконечно богаче, и сила убедительности совсем другая.
Я говорила себе, что в повседневной жизни нашему телу обычно доводится вновь находить определенные предметы, определенные места и что оно каждый раз находит их такими, какими оставило их накануне, помещенными и расположенными так же, как они были помещены и расположены. Постель, комод, столик, окно – все сохранило прежние расстояния между собой; все эти предметы обмениваются между собой теми же взглядами, что и вчера, и перекрещивают их таким же образом. Мое тело хотя и движется, но в конце концов снова проходит по тем же местам и протягивается на постели, которая оставалась неподвижной. Но разве эти самые места, эти самые предметы, это самое тело, пребывая в пространстве, которое я назову видимым, продолжая верно занимать в нем определенные места или возвращаться на них после совершения маленьких обычных рейсов, – разве не производят они на меня впечатления, что все это время они пребывали также в другом пространстве невидимого порядка, и подверглись там огромным перемещениям, описали причудливые орбиты, которые установили между ними совсем новые расстояния и заставляют их занимать теперь совсем отличные положения, частью более тягостные, частью более удобные? Все это в такой степени, что самые знакомые предметы и я сама никогда не оказываемся дважды во вполне тождественном положении друг к другу; в такой степени, что я никогда не бываю дважды помещенной одинаково по отношению к мировым токам и что, подобно дому, волшебно перенесенному ночью с холма в долину и с севера на юг, тело мое бывает изумлено тем, что чувствует себя иногда хорошо, иногда плохо "поставленным".
Да; неспособная проникнуть в глубину тайны, я иной раз подмечаю эту работу чародейства, захватываю момент, когда она совершается, почти что вижу ее. Я припоминаю, что бывали вечера, когда эта самая постель казалась мне расположенной в глубине какой-то лощины, страшно далеко от всякой высоты, и что обескураживающие расстояния бежали надо мной; как если бы земля понемногу расступалась под тяжестью моего тела; и подсвечник на ночном столике был уже очень далеко от меня, переместился в область, которая становилась для меня недоступной; я видела, как потолок моей комнаты отодвигался от меня и терялся в высоте, подобно небесному своду.
Я еще и не помышляла о сне, когда часы начали бить полночь. Это были часы, которые я, наверное, слышала много раз, но не обращала на них внимания и не задавалась вопросом, где они могли находиться. Звуки доносились издали, может быть, от маленькой церкви или от монастырской часовни.
Не успели еще прозвучать двенадцать ударов, как раздался бой других часов. Я слышала удары их обоих с необычайной отчетливостью. Но они не содержали в себе ничего такого, что способно было бы пробудить кого-нибудь или хотя бы прервать чье-нибудь размышление. Ничто не могло быть более сдержанным, чем это извещение часа, более интимным, чем эти два публичные голоса.
Я была прежде всего охвачена чувством ожидания. Я была уверена – несомненно вследствие того, что смутно уже подмечала это, – что двое часов начнут бить во второй раз. Мне показалось, что тело мое съеживается или, вернее, что какая-то тяжесть равномерно давит на него со всех сторон. Из моих губ, которые, трепеща, немного приоткрылись, стало вылетать более короткое и более напряженное дыхание. Особенно чувствительной сделалась моя грудь, как если бы в ней была сосредоточена вся хрупкая оболочка моей жизни. Внутри учащенно билось мое сердце, извне же должны были донестись двенадцать ударов обоих часов, легких и неодолимых.
Вдруг первые часы действительно начали повторять полночный бой. Почти тотчас же зазвучали другие, которые немножко поторопились. Звуки их обоих чередовались, едва-едва отличаясь друг от друга. Но сила их проникновения чрезвычайно увеличилась от этого, как если бы мое существо не было подготовлено к защите против этого союза. Каждый звук одних часов наносил рану, которой препятствовал затянуться звук других. А навстречу им посылало свои удары мое сердце. Создавалось впечатление, что это тройное биение пыталось объединиться, исступленно переплестись над обломками моей жизни.
"Я обращусь в ничто!" – желала я воскликнуть. "Один удар! Еще один удар, и я обращусь в ничто!" И этот нелепый крик принес бы мне облегчение, если бы стыд не остановил его на моих губах. В свидетели тайны, совершавшейся в моем теле и остававшейся нераскрытой, покуда она не была названа, я не осмеливалась призвать молчание своей комнаты. Я хотела бы обрести наивность святых и сивилл, их мужество облегчать себя словом, освобождаться от своего страдания криком. Но мы не умеем больше утолять своих мук; какой-то ложный стыд всегда удерживает нас. Уравновешенный взгляд Марии Лемье как-то присутствовал в этой комнате. Окружающее меня пространство не было вполне очищено от недоверчивых призраков. Матери моих учениц откуда-то смотрели на меня подозрительным взглядом. Спокойствие, Люсьена! Дрожащая Люсьена, спокойствие. Где, по-твоему, находишься ты? И только что раздавшийся удар не является ли уже последним ударом?
X
На другой день, в десять часов, я едва только заканчивала свой туалет. У меня не было сколько-нибудь серьезного негодования на себя за это непривычное запоздание, и я всячески избегала приписывать ему какое-либо значение.
Я давала урок в городе в одиннадцать часов дня. У меня оставалось более чем достаточно времени, чтобы поспеть на него. Я знала, что я буду точной, как обыкновенно. Правда, я проявляла к этому большое равнодушие.
Солнце, весело освещавшее мою комнату, заставляло меня забыть о свежести воздуха. Мрамор комода блестел тем блеском, который мы называем дерзким, если замечаем его в чьих-либо глазах. Когда мне случалось задевать его, то холод прикосновения вызывал во мне представление весны, утренней прогулки по обнаженной роще, затем – по какой-то неведомой мне ассоциации – чувство длинной вереницы убегающих предо мной лет, бесконечной перспективы действий, шумящих, как придорожные тополи.
Совершая свой туалет, я разбросала кругом себя множество предметов. И даже, правду сказать, вся моя комната оставалась неубранной до этого уже позднего часа, и беспорядок ее еще более подчеркивался солнцем. Меня это не раздражало в такой степени, как можно было бы ожидать. Я воображала себе богатую молодую женщину в роскошной квартире, которая, прохаживаясь из комнаты в комнату, все не может кончить свой туалет и всюду оставляет вокруг себя беспорядок, уборка которого будет предоставлена более грубым рукам. Я говорила себе, что для бедной девушки я не так уж плохо выбрала ремесло, ибо оно при случае позволяло мне симулировать лень и небрежность богатой женщины. Вдруг я услышала, что ко мне стучатся. Я подумала, что принесли письмо, и открыла дверь. Предо мною стоял г-н Барбленэ.
– Извините, сударыня, я очень неделикатен… так неудобно беспокоить вас в этот час. Но я полагал, что вернее застану вас.
Я пододвинула ему стул.
– Нет, нет; я к вам только на минутку. Я пришел просто из-за этого зонтика, который, наверное, ваш… вы, наверное, забыли его у нас вчера вечером… Я подумал, что он, пожалуй, понадобится вам при этой непостоянной погоде. Вам могла бы занести его служанка. Но сегодня у нее большая уборка. Она была бы в состоянии зайти к вам лишь значительно позже. Ну, а мне было совсем нетрудно прогуляться сюда.
Я посмотрела на зонтик: это был мой. Я с изумлением узнала, что оставила его накануне у Барбленэ, и не припоминала даже, что взяла его с собою, когда отправлялась к ним.
– Благодарю вас. Но, право же, вам не стоило беспокоиться.
– О! Не будем говорить об этом, не будем говорить об этом.
Он стоял посередине комнаты, такой растерянный, выказывая такое явное желание остаться, так мучимый тем, что он еще хотел сказать мне, что я пожалела его за его замешательство.