Этот именно случай напоминает мне смятение, охватившее меня у Барбленэ. Но на этот раз я ни мгновения не думала о начале лихорадки. Тело мое не оставалось чуждым тому, что во мне происходило, далеко нет; в частности, отчетливо ощущаемый мной холод распространился по моим щекам, сжал мой стан, проник в меня до известной глубины и заструился по всем моим членам. Но я понимала, что дело здесь не в моем теле, самом по себе. Речь шла прежде всего о моем будущем: я чувствовала, что мое недомогание было наполнено им. Приближение болезни тоже сопровождается чувством будущего, но будущего мрачного, в котором бредешь ощупью.
Правда, в первом приступе лихорадки есть несомненно движение удовольствия и своего рода сладострастие, но оно обращается к нам, связывается с нашим телом. Лихорадочная дрожь, распространение которой мы чувствуем, напоминает нашу жизнь, которая под влиянием внезапного испуга убегает к своим истокам, к собственным корням, и зябко обвивается вокруг них.
Напротив, то, что меня охватило тогда, стремилось отделиться от меня и отделить меня от самой себя, вывести мою жизнь за пределы моей личности. Мое волнение, волнующая масса моей души, казалось, не стремились сосредоточиться под моим лбом или в моей груди – огражденных местах моего тела, но пытались вырваться из меня и унестись в тот как бы интеллектуальный пункт, который, мы чувствуем, образуется на уровне наших голов, когда собираются вместе несколько человек.
Лишь немного позже отчетливый образ водворился в центре смятения и осветил его.
Лицо Пьера Февра, его взгляд, его бюст. Складка его губ во время речи. Движение правого плеча в подкрепление фразы, вроде следующей: "Вероятно, лучше было бы, если бы в нем помещался маленький кабачок, обслуживающий укладчиков рельс и котельщиков".
Глаза Пьера Февра, черные, совершенно черные. Голова, немножко склоненная к плечу, в то время как взгляд как будто наслаждается далеким предметом. Иногда короткий взгляд в вашу сторону, чтобы удостовериться, доставила ли также и вам удовольствие мысль, которая только что доставила удовольствие ему самому.
Взгляд достаточно подвижный. Но это совсем не эгоистическая подвижность глаз, бегающих по предметам и поспешно взвешивающих их возможную выгоду. Нет! Подвижность изобретательная и бескорыстная.
Красота… но сначала его улыбка. Или, вернее, способ, каким более живая или более шаловливая, чем другие, мысль выскакивает из его глаз и разливается по всем складочкам, которыми покрывается тогда его лицо. Лицо Пьера Февра, вдруг источающее улыбки, как другое лицо источало бы слезы.
Красота, страшная красота на лице Пьера Февра.
И его смех, который я не слышу и не стремлюсь слышать, который я только готовлюсь услышать. Я представляю себе не его смех, но ожидание его смеха; душа моя сосредоточена, как душа ребенка, которому объявляют об удивительном фокусе и который весь настораживается, но почти желает, чтобы фокус никогда не был произведен – душа моя устрашена чрезмерностью наслаждения, которое ей предстоит.
Смех Пьера Февра, который преобразит жизнь.
Тогда мне пришлось сказать себе: "Я люблю Пьера Февра. Я влюблена в Пьера Февра". У меня оставалось еще достаточно свободы духа, чтобы изумиться способу, каким любовь проявлялась во мне.
Я очень часто думала о любви в конце своего детства. Я считала, будто два или три раза мне довелось испытать ее первое волнение. Чтение непрерывно исправляло или дополняло идею, которую я составила себе о любви. Мой инстинкт говорил мне о ней тоном настолько уверенным, что в иные дни разочарования или умственного возбуждения мне случалось думать так: "Оборот, который принимает моя жизнь, дает мне мало шансов познать настоящую любовь. Пусть. Я знаю все наперед. Любовь пережитая будет только мучительным осуществлением любви, известной мне из внутреннего опыта. Отказываясь от любви, я теряю мало и сохраняю в своем распоряжении на множество надобностей те силы души, которым женщины дают обыкновенно столь ограниченное употребление". Когда я доходила до конца своих мечтаний, я прибавляла: "Единственная вещь, которую я представляю себе довольно слабо, – это физическое обладание женщины мужчиной и ни с чем не сравнимое смятение души по поводу этого события. Впоследствии посредственные женщины, которых я превосхожу в стольких отношениях, обнаружат во мне, будут презирать во мне невежество по части этого капитального пункта и связанную с ним мою незрелость". И я осмеливалась говорить себе: "Нужно бы испытать это, хотя бы один раз, вдали отсюда, с каким-нибудь незнакомцем, который не знал бы также меня, скажем, во время путешествия, с завуалированным лицом, и тотчас все забыть за исключением самой существенной и в некотором роде отвлеченной стороны такого эксперимента". Затем я торопливо переходила к другим мыслям.
Несомненно, я любила Пьера Февра. Сила моего смятения ясно доказывала мне, что речь шла о неясной и чистой форме любви, а не о каком-нибудь более смешанном чувстве.
Что предметом моей любви был Пьер Февр, – это обстоятельство не заключало в себе ничего необычайного. Рассматриваемое со стороны, оно могло даже показаться до такой степени наперед ясным, до такой степени обусловленным внешними данными, что делалось почти унизительным для меня. Тем не менее, в общем, я была изумлена. Я не узнавала любви в момент, когда я почувствовала себя вынужденной назвать ее по имени.
Что же было удивительного в том, что я испытывала? Моя мнимо лихорадочная дрожь, заполнение моего сознания образом Пьера Февра, моя жизнь, внезапно выхлестнутая из своих границ – так это и есть та страсть, какую рисуют себе, все в своем воображении? Да, в отношении внутренних событий, в отношении душевного настроения. Но если события и характер подобного кризиса легче поддаются изложению, чем остальное, и кажутся занимающими наибольшее место в воспоминании, то все же в самый момент этого кризиса я отчетливо чувствовала, что не они были самым ценным в нем, и еще сегодня я отчетливо чувствую, что не они являются наиболее заслуживающими воспроизведения в памяти.
Я колебалась признать любовь, потому что, думая о любви, я никогда раньше не представляла себе, что таким существенным элементом ее является волнение, наполнявшее меня, или, лучше сказать, то положение, которое заняла моя душа, чтобы испытать его. Да, самым странным, непредвиденным, тем, чего никак не могла предчувствовать вчерашняя скромная девушка, была именно поза, в которую стала моя душа.
Поза "приговоренной". Конечно, это выражение не вполне точно, но я не нахожу более подходящего. Само собой разумеется, я допускаю, что положение приговоренного не сопровождается непременно отчаянием, ни даже унынием. Я представляю себе приговоренного, который принимает произнесенный над ним приговор, который считает его неизбежным, который готов примириться с ним и, следовательно, в известной мере получить от него для себя благо. Но все же он приговорен, раздавлен.
Тут я вспомнила вечер, когда, лежа в постели, я слышала бой двух часов. Я вспомнила его невольно, без всякой предвзятой мысли, без всякой надежды объяснить что-либо. И сами положения, и душевные состояния, вызванные ими у меня, не походили одно на другое. Однако, я угадывала какую-то преемственность между ними, вроде той, что может связывать два исторические события, хотя бы разнородные, с различными действующими лицами и разыгрывающиеся в разных местах.
Точно некое духовное начало, обнаружившееся впервые в вечер, когда я слышала бой часов, и затем, казалось, унесенное далеко от меня вихрями необъятной вселенной, вдруг вновь появилось, совсем близко от меня, совсем около меня, внутри меня, но в новом обличье, гораздо более четком и гораздо явственнее угрожающем, чем прежнее, чтобы попытаться исторгнуть из меня, перед лицом каких-то отдаленных последствий, то же согласие и тот же крик.
XIII
В следующую пятницу, придя в отель завтракать, я нахожу на моей салфетке письмо. Оно было написано рукой Цецилии и содержало приблизительно следующее:
"В ближайшее воскресенье нам представляется случай совершить прогулку в экипаже (в Ф***-ле-з-О). Г-н Пьер Февр зайдет за моей мамой и мной в девять часов утра. Он сопровождает нас, и мы будем его гостями (в Ф***-ле-з-О). Мы поедем мимо Нотр-Дам д'Эшоффур, что составляет небольшой крюк. Вы ее знаете? Церковь очень красива, и мама будет довольна послушать конец большой мессы. Не будете ли вы так любезны присоединиться к нам? Вы доставите удовольствие всем нам. К ночи экипаж отвезет нас обратно. Вы дадите мне ваш ответ в субботу во время урока. Но мы очень рассчитываем на вас".
Далее постскриптум:
"Отец мой и Марта будут лишены возможности участвовать в нашей прогулке. Они уезжают вдвоем в Париж в субботу вечером. Отцу нужно увидеть в воскресенье утром одного из главных начальников, а Марта пользуется этим случаем, чтобы поздравить с днем рождения тетю, свою крестную. Но они предполагают возвратиться в воскресенье вечером, с поездом в 6 часов 59 минут. В этом случае мы пообедаем все вместе у нас".
На другой странице был еще один постскриптум:
"Мне приходит в голову такая мысль. Марта будет вынуждена пропустить завтрашний урок. Так как мы обыкновенно работаем вместе, то вам, пожалуй, не стоит беспокоить себя из-за меня одной. Кроме того, я получу таким образом маленький отдых. Поэтому пришлите извещение только в том случае, если вы не можете прийти завтра. Если вы нас не известите, мы будем вас ждать".
– Я узнаю почерк Цецилии, – сказала Мария Лемье.
– Да, маленькая записочка, ничего существенного – по поводу завтрашнего урока.
В продолжение всего завтрака Мария Лемье, находившаяся в этот день в говорливом настроении, лишь с большим трудом добилась от меня нескольких механических ответов. К счастью, Мария не отличается большою проницательностью. Когда она отваживается угадывать мысли другого, ее гипотезы отличаются удивительной близорукостью.
Ее присутствие мне отнюдь не было неприятно, даже в этом случае. Напротив. Своим спокойствием она умиротворяла мое смятение. На движение моих мыслей, которое становилось головокружительным, она действовала как узда, простая, но крепкая. Поистине благодаря Марии мои затаенные мысли могли развертываться в некотором порядке. Я уверена, что без Марии они до такой степени запутались бы и перемешались, что образовали бы во мне лишь глухой шум страсти.
Какое решение следовало мне принять? В действительности, вопрос даже не возникал. Было очевидно, что в воскресенье утром, в девять часов, я буду у Барбленэ – и даже в девять часов без десяти минут. Вновь увидеть Пьера Февра было необходимостью. Каким способом увидеть – это вопрос второстепенный. Если бы вместо письма Цецилии я получила письмо Пьера Февра, в котором он просил бы меня о самом нелепом рандеву, у меня также точно не достало бы силы отказать, но я разыграла бы маленькую комедию. В течение четверти часа я изображала бы негодование и затратила бы еще некоторое время на придумывание благовидного предлога принять его приглашение. Теперь же обстоятельства разыгрывали комедию для меня.
Событие казалось даже слишком естественным, естественным до ужаса. Я желала бы быть более глупой, чем я есть на самом деле, или, если угодно, делать вид, точно я нахожусь в полусне всякий раз, как обстоятельства позволяют нам это. На моем месте Мария Лемье, например, обрадовалась бы, стала бы предвкушать восхитительную прогулку и охотно оставила бы в тени те стороны события, которые, несомненно, имеют все основания пребывать в таковой. В самом деле, письмо Цецилии дышит самой неподдельной искренностью. Искать в нем задних мыслей – значило бы иметь злой ум.
Но я принуждена признать, что папаша Барбленэ и младшая сестра намеренно устранены из нашей прогулки. Визит к начальнику и день рождения крестной – это то, что я называю притянутыми за волосы совпадениями.
Далее, Цецилия не хочет, чтобы состоялся завтрашний урок, не хочет, следовательно, чтобы перед прогулкой мы привели час вместе, наедине. Ведь может статься, что, вопреки нашему желанию, мы наговорим таких вещей, которые пока что должны остаться невысказанными? Втроем не так уж трудно установить официальный тон и выдерживать его в течение некоторого времени. Вдвоем сделать это страшно трудно, особенно когда душа каждой из нас переполнена страстью. "Учтивые" мысли утрачивают власть над мыслями глубокими, которые бьются и ищут выхода.
Что означает обед? Я совсем не понимаю обеда. В воскресенье в семь часов вечера вся семья будет в сборе. Это в порядке вещей. Изгнание Марты и отца не может продолжаться более суток. Само собой понятно, что в такой обстановке действия будут развиваться очень сдержанно. Но какая мысль скрывается в присоединении меня к семье?
Правда, изумляясь обеду, я должна бы еще более изумляться приглашению на прогулку. Но у меня нет желания размышлять на эту тему. Я ограничиваюсь тем, что ясно представляю себе завтрашний день. Я вижу пред собой эту воскресную прогулку, как туманный сверкающий шар. Я ласкаю ее глазами. Этого достаточно.
Экипаж ожидал нас на площади перед вокзалом: в нем легко могло разместиться четверо, не считая кучера. Мы тронулись в путь только в половине десятого. На основании письма Цецилии я боялась, как бы Пьер Февр не вздумал править сам, что лишило бы нас его общества. Но он удовольствовался указанием кучеру пути, по которому он желал прокатить нас.
Г-жа Барбленэ села в экипаж первой, поддерживаемая своей дочерью. Она была в черном шелковом платье, немножко более парадном, чем следовало; оно казалось бы смешным в автомобиле, но не было смешным в этой бричке. Мы очень походили на семью мелких помещиков, которая издалека едет к мессе. Но мы и в самом деле ехали в церковь.
Г-жа Барбленэ, становясь на подножку, не забыла принять вид человека, преодолевающего боль. Но, кроме того, она улыбалась. Она, казалось, говорила: "Сегодня мы не собираемся быть рассудительными. Если придется платить за эту шалость тремя месяцами кресла, мы готовы".
Цецилия попросила меня войти в экипаж вслед за г-жею Барбленэ. Так как я собиралась сесть рядом с ее матерью, то она сказала мне: "Нет, мадмуазель Люсьена, позвольте мне, пожалуйста, поместиться рядом с мамой. Если ей что-нибудь понадобится, то так будет удобнее". Почему? Я совсем не поняла этого. Но я сделала так, как она желала.
Слева от меня оставалось место для Пьера Февра. Я могла бы видеть его лучше, если бы он сидел на другой скамейке. Его глаза легче встречались бы с моими. Но мне было бы трудно скрыть свое волнение. Иметь его рядом с собой было тоже неплохо: своего рода предзнаменование.
Найдет ли он меня красивой в профиль? Может быть, я красивее спереди, чем сбоку? Спереди я лучше всего знаю себя. Но он привык видеть меня в профиль не меньше, чем спереди. Когда я играла на рояле перед ним, а также в вечер нашей прогулки, когда он готов был сделать мне полупризнание, он почти исключительно видел меня в профиль.
Зато все дорогу нам придется выносить двойной взгляд г-жи Барбленэ и Цецилии. Всю прогулку придется стоять перед судом. Над двумя женщинами я видела портрет дяди, дополняющий трибунал. К счастью, я не представила себе всего этого заранее. Мне было легче выдержать суд без подготовки.
Первые наши слова содержали признание, что погода, не будучи великолепной, была все же хорошей для этого времени года. Ветер был как раз в меру свежим. Облака не содержали никакой серьезной угрозы. Разве что упадет несколько капель после полудня.
Затем г-жа Барбленэ заявила:
– Я не думаю, чтобы такого рода прогулка могла быть вредной для здоровья, при условии, если хорошо закутаешься. Правда, здоровье мадмуазель Люеьены причиняет ей, вероятно, не много беспокойства. Сегодня утром, мадмуазель, у вас великолепный вид.
Пьер Февр повернул голову ко мне. У меня было впечатление, что он собирается сказать что-то огромное, от чего я пожелаю провалиться сквозь землю. Но от мысли, высказанной им, у меня только слегка запершило в горле. Потом он спросил меня:
– Занимаетесь вы каким-нибудь спортом, мадмуазель Люсьена?
– Нет; или, по крайней мере, мне никогда не приходило в голову называть спортом упражнения, которые мне случалось делать.
– Вы, должно быть правы. Вероятно, от этого вид у вас такой… здоровый, хотя и не спортсменский. Я достаточно терроризирован женщинами-спортсменками. Я их встречаю дюжинами на своем пароходе. Кровь их циркулирует, по-моему, слишком уж правильно. Они дышат так, как если бы с каждым своим дыханием они отыскивали кислород. Все это делает их очень скучными. На этот счет у меня, несомненно, предрассудки южанина.
Я не осмеливалась посмотреть ни на г-жу Барбленэ, которая, внимательно слушая слова Пьера Февра, казалось, изучала мою особу с ужасающим бесстрастием, ни на Пьера Февра, один голос которого меня уничтожал и глаза которого довели бы меня в этот момент до бог знает какого безумия. Но я не могла также сосредоточить мой взор на обивке экипажа, на плаще кучера и вообще на чем бы то ни было: я могла смотреть только на кого-нибудь из нас четверых. Мне приходилось, следовательно, смотреть на Цецилию; и после усилия остановиться на ее одежде, на ее груди, на ее шее я дошла, наконец, до самых ее глаз, которые покидали Пьера Февра лишь для того, чтобы уставиться на меня.
Впрочем, для меня речь шла не о том, чтобы читать в глазах Цецилии. Серо-зеленые зрачки не рисковали выдать мне мысли, которые бродили позади них. Когда наши взгляды встречались, то яснее всего я различала, если можно так выразиться, различие уровня наших душ, скат, который шел от души, находившейся против меня, к моей душе. Я даже всецело была поглощена чувством, будто я подвергаюсь воздействию, являюсь в некотором роде конечной целью скользящей по наклону силы. У меня не оставалось свободы понять, каким намерениям души, расположенной против меня, могло отвечать это тонкое движение, и какого, собственно, повиновения оно собиралось искать у меня.
И я констатировала тогда, что с момента, как нам покажется, что чья-либо чужая душа действует на нас с более или менее значительной силой, одного этого впечатления достаточно, чтобы заполнить нас всецело и изумить нас. Мы не требуем ничего больше для удовлетворения нашей потребности в событиях. И можно утверждать, что в нас всегда есть либо сожаление об этом значительном событии, либо ожидание его.
Но я начинала открывать также, что одна любовь способна сделать его длительным. Едва только я почувствовала влияние Цецилии и искушение получить от этого влияния нехорошее удовольствие, как уже принялась думать о Пьере Февре, все более и более настойчиво, утверждать себе все более и более страстно, что я его люблю. Как если бы взгляды, которыми я обменивалась с Цецилией, были равносильны обмену взглядами с Пьером; как если бы я просила серо-зеленые глаза превратиться на мгновение в черные глаза, на которые я не осмеливалась взглянуть; как если бы я позволяла им повергать меня в смятение и захватить меня хотя бы содержащимся в них намеком.
– Скажите, мадмуазель, давно вы получали известия от вашей почтенной матушки?
Я не помню, чтобы г-жа Барбленэ когда-нибудь так прямо спрашивала меня о моей семье. Я ответила:
– Несколько дней тому назад.
– Известия эти были хорошие?
– Очень хорошие. Моя мать до сих пор сохранила превосходное здоровье.
– Как я этому завидую, мадмуазель! Но вам следует познакомить ее с нашими местами, пригласить ее сюда на неделю или на две. Путешествие сюда ее не утомило бы. Она насладилась бы хорошим воздухом. И мы были бы очень счастливы принять ее.
– Моя мать не очень любит путешествовать. Кроме того, обстоятельства ее жизни удерживают ее в Париже. Вы ведь, я думаю, знаете? Моя мать вновь вышла замуж.
Я сказала все это очень быстро, с внутренним напряжением, как бы делая вызов нескромности.
– Да, мадмуазель Лемье говорила нам об этом. Нам известна ваша жертва.
Г-жа Барбленэ повернулась к своей дочери:
– Сомневаюсь, чтобы мы поспели к большой мессе в Нотр-Дам д'Эшоффур.
– Мы можем сказать кучеру, чтобы он погнал сильнее свою лошадь.
– Несчастное животное! Оно и так едва тащит всех нас. Между тем как нам четверым не так уж тяжело будет снести этот маленький грех.
Затем:
– В самом деле, это, должно быть, чувствительно для молодой девушки с сердцем. Мальчик не так страдал бы от этого. Но у вас талант, ваши пальцы делают вас независимой. Это очень ценно. Я всегда думала, что молодая девушка должна быть способной зарабатывать, на случай, когда ее вынудят к этому обстоятельства. Это большое преимущество. Отсюда не следует, конечно, чтобы все женщины были обязаны заниматься ремеслом или отказываться от замужества. Я слышала, что главный инженер заставляет свою дочь учиться писать на машинке. Бог знает, однако, почему он вздумал, что эта малютка с состоянием ее матери будет нуждаться когда-нибудь в куске хлеба. И потом, вы скажете мне, что пишущая машинка – это немножко слишком. Но главный инженер – современный человек.
– Это заставляет меня призадуматься, – заявил Пьер Февр с детским выражением, которое по временам распространялось вокруг его глаз, – ведь я не знаю никакого ремесла. Мне обязательно нужно научиться какому-нибудь. Вот прекрасное использование конца моего отпуска.
Г-жа Барбленэ принялась смеяться.
– Как, вы не знаете никакого ремесла? Пьер, что это вы нам говорите?
– Да, я не знаю никакого ремесла. У меня есть таланты любителя, проявляемые в разнообразных специальностях, но нет никаких серьезных знаний. Я способен заниматься немного фотографией, немного механикой. Я провожу электричество, но мне нужна гибкая проволока. Не знаю, мог ли бы я справиться с карнизами. Кроме того, вы знаете, что компании не принимают гибкой проволоки. Я врач и фармацевт, но самое большее – для острога или плота "Медузы"{2 июля 1816 года у западных берегов Африки погиб корабль "Медуза"; 149 его пассажиров спаслись на наскоро околоченном плоту. После 12 дней агонии плот был замечен другим судном, которое подобрало 15 умирающих, остальные покоились на дне моря или были съедены оставшимися
(примеч. перев.).}, т. е. в обстоятельствах, когда пациенты вынуждены довольствоваться тем, что им дают.
– Но ваша профессия, которой вы занимаетесь?
– Вы шутите. Это не профессия, это ряд услуг, которые мне доводится оказывать людям, спрашивающим их у меня только потому, что я ношу форму. Но если я предоставлю вам мою форму, вы будете оказывать их не хуже меня… Да… Если поразмыслить над этим, то в моих обязанностях заключены, может быть, зачатки профессии. Из меня может выработаться управляющий гостиницей при условии усовершенствования технической стороны. Мне следовало бы использовать свое пребывание в Ф***-ле-з-О для углубления своих знаний. Я в очень хороших отношениях с содержателем гостиницы и со своим коридорным; и я легко мог бы завязать сношения с руководителем более шикарного отеля. Да. Что вы думаете по этому поводу, мадмуазель Люсьена?
Он посмотрел мне прямо в лицо. Я чувствовала желание положить свою голову на его плечо и сказать ему, целуя его, что я готова быть хозяйкой гостиницы вместе с ним, всю свою жизнь, если он хочет этого; и даже что я готова весь вечер играть на рояле для коммивояжеров в салоне отеля.
– О… вашей теперешней профессии?… Или о вашем проекте?
– Думаете ли вы, что управление гостиницей действительно может быть названо ремеслом? Вы понимаете, что я хочу сказать? Боюсь, что нет. Сохранится ли потребность в управляющих гостиницами во время революции, как, скажем, сохранится потребность в портных? Гм…
– Следовало бы, может быть, соединить со знаниями управляющего кое-какие познания из области кулинарии.
– Ах! Вот великолепная идея. Управляющий гостиницей в союзе с поваром или, еще лучше, женатый на хорошей поварихе представляет собой субъекта, могущего выдержать самые жестокие социальные потрясения… Умеете вы стряпать, мадмуазель Люсьена?
Я покраснела, как если бы он официально попросил моей руки.
– Немножко.
– Что касается меня, то я интересуюсь кухней, и я думаю, что мне приходили бы в голову занимательные мысли. Да. Я охотно сделался бы вдохновителем по части кулинарных идей. На пароходе мне неоднократно случалось выводить из затруднения главного повара, который страдает недостатком воображения. Но лишенный помощи виртуоза я – ничто. Ах, мадмуазель, мы должны соединиться.
Я говорила себе: "Он шутит. Не будем настолько глупыми, чтобы попасться на эту шутку. Если бы он любил меня, он удержался бы от острот на наш счет в присутствии Барбленэ. Положительно это легкомысленный человек".
Я говорила себе далее: "Стал ли бы он разговаривать таким тоном, если бы мы были одни? Пожалуй, да. Но те же самые слова звучали бы совсем иначе! По крайней мере, для меня. Я увидела бы в них шутливую форму весьма серьезного предложения: торжественное предложение своей жизни, сделанное в стиле его смеха. Правда, присутствие Барбленэ совсем не производило на него такого впечатления, как на меня. Даже Мария обратила внимание на это. Ведь взял же он однажды четырех Барбленэ в свидетели своей тоски по математике. Он не то что не замечает их присутствия и пытается поразить их. Нет, он берет их себе в союзники с неслыханным спокойствием и делает вид, будто у него нет никаких сомнений в том, что это вполне отвечает их желаниям. Если бы этот человек был выброшен на берег после кораблекрушения, он, согласно собственным своим утверждениям, предложил бы папироску вождю туземцев и тотчас же заговорил бы с ним о проблеме судьбы".
Посмотрев в течение нескольких мгновений, как убегает гравий шоссе, Пьер Февр тотчас же, как ни в чем не бывало, принялся говорить, обращаясь к г-же Барбленэ:
– Я страшно рад, что вы присутствуете при нашем разговоре. Мадемуазель Люсьена дурного мнения обо мне. Она смотрит на меня, как на пустого фантазера. Мы родственники, и мы отлично знаем, сколько серьезности в представителях нашей фамилии.
Потом, обернувшись ко мне:
– Ведь не считаете же вы, мадмуазель, госпожу Барбленэ особой легкомысленной? Отлично! Госпожа Барбленэ скажет вам, что все представители нашей фамилии отличаются одним качеством: необычайной серьезностью. Это качество обусловлено даже не кровью, потому что оно передается от одного супруга к другому. Мое ремесло, мое так называемое ремесло, сообщило мне несколько легкомысленный вид. Но я не могу помешать себе думать именно то, что я говорю. Слушайте: хотя у меня большая симпатия к монашеской жизни, я никогда не говорил, даже после хорошего ужина, что я хочу пойти в монастырь; потому что если бы я сказал это, то значит, я это подумал бы, а если бы я это подумал, то я подвергся бы большой опасности так именно и поступить.
Когда я говорю вам о своем проекте учиться обязанностям управляющего гостиницей, я отношусь к нему как нельзя более серьезно. Сознаюсь, что эта мысль пришла мне в голову в отчетливой форме только пять минут назад. Но смутно она должна была уже существовать у меня.
И если я предлагаю вам работать совместно, я говорю, может быть, вещи весьма неприличные, но я столь же искренен, как если бы сказал, что нахожу вас красивой, или что экипаж, в котором мы едем, движется с весьма умеренной скоростью. Абсолютно так же. Госпожа Барбленэ хмурит брови, желая дать мне понять, что я зашел слишком далеко. Но необходимо, чтобы я исчерпал свой порыв и довел бы до конца свое объяснение. До того пункта, куда я дошел!… Итак, я с удовольствием представляю себя женатым на вас, если вам будет угодно принять мое предложение, и я вижу, как мы держим гостиницу в местности, где много путешественников, самой интересной, какую только можно себе вообразить. Где-нибудь на большой европейской дороге. Ах! Я отлично представляю себе это. Но не думайте, пожалуйста, будто я делаю гостиницу обязательным условием. Мы попробуем заняться чем-нибудь другим, если вам будет угодно.
Преобладающим моментом воспоминания, которое я сохранила об этой минуте, является не смущение и не пьянящая радость, а изумление. С этого именно момента я утратила множество ранее составленных мной условных представлений относительно возможного и невозможного в общественных отношениях. До сих пор я думала, что раз собралось несколько лиц того или иного круга, область событий, которые могут произойти между ними, и количество слов, которые могут быть ими произнесены, крайне ограничены; я была уверена, что существует как бы физическая невозможность нарушения известных установленных приличий. Если соберется семь или восемь человек в маленьком буржуазном салоне, то мы наперед знаем если не все то, что будет там сказано, то, во всяком случае, все то, что не может быть там сказано или сделано. Нам кажется, что достаточно одной малейшей вольности языка или поведения, и рушатся стены; во всяком случае, все собравшиеся разбегутся куда глаза глядят. Одна мысль о такой вольности устрашает самых храбрых. Всеми фибрами своей души каждый участник такого собрания повинуется правилам приличия, как все части его тела повинуются закону тяготения, и никто не испытывает от этого ни малейшего лишения.
Общество из двух дам Барбленэ, Пьера Февра и меня, едущих в этом экипаже к воскресной церковной службе, – при виде этого зрелища кто мог бы подумать, что оно допускает хоть малейшую возможность для вольных речей и неприличных поступков? Мне пришлось быть свидетельницей обратного.
Удивительно было уже то, что Пьер Февр нашел в себе силу довести неприличие до такой степени. Но что походило на чудо, так это полное отсутствие скандала по поводу его слов. Каким образом огромность того, что он сейчас сказал, могла показаться вещью столь естественной в обществе нас четверых?
Г-жа Барбленэ, вдоволь поморщив брови, стала все больше подымать их. В то же время она выпрямила голову. Она, казалось, хотела несколько увеличить расстояние, отделявшее ее от Пьера Февра, но невозможно было понять, для чего она эта делает: для того ли, чтобы показать ему свое изумление, или же для того, чтобы рассмотреть его с большего отдаления. Цецилия, напротив, придвинулась к нам.
Потом госпожа Барбленэ посмотрела на меня испытующим взглядом или, вернее, как бы ища следов удара на моем лице. Цецилия тоже посмотрела на меня, но она хотела заглянуть мне прямо в глаза. Казалось, что все ее мысли ушли в самую глубину серо-зеленых глаз, чтобы с тем большей энергией обрушиться на меня всей своей тяжестью.