— Ты же знаешь. О том человеке.
— Да.
— Признайся, даже если бы он был с тобой и любил тебя, ты все равно не была бы счастлива и нашла бы предлог для мучений.
— Возможно… Не знаю, почему я такая! Должно быть, мне слишком много пришлось бороться и терзать себя, и теперь я не нахожу покоя. Во мне вечно живет беспокойство, тревога…
— Эта тревога жила в тебе, даже когда ты не знала жизни.
— Пожалуй… Да, верно, она пожирала меня с самого раннего детства, с тех пор как я себя помню.
— Чего же ты хочешь?
— Сама не знаю. Хочу того, что мне не по силам.
— Это и мне знакомо. Подростком я был таким же, — сказал Кристоф.
— Да, но ты стал взрослым. А я так и осталась вечным недорослем, недоразвитым существом.
— А кому удавалось развить все свои способности? Счастлив тот, кто знает свои пределы и довольствуется ими.
— Я перешагнула через эти пределы. И больше не могу. Довольно жизнь насиловала, трепала, калечила меня! А ведь я могла быть обыкновенной женщиной, здоровой и красивой и при этом непохожей на толпу.
— Не все упущено. Я отчетливо вижу тебя именно такой!
— Ну, скажи, какой?
Он описал, какой бы она была при иных условиях, где могла бы развиваться естественно и гармонично, любить, быть любимой и счастливой. Ей было отрадно его слушать. Но немного погодя она сказала:
— Нет, теперь уже поздно.
— Что ж, тогда остается сказать себе то, что сказал старик Гендель, когда ослеп:
What ever is, is right.[38]
Кристоф подошел к роялю и напел эту фразу. Франсуаза расцеловала его, своего милого необузданного оптимиста. Для нее общение с Кристофом было благом, но она-то причиняла ему зло, — так по крайней мере со страхом думала сама Франсуаза. У нее бывали приступы отчаяния, и она не могла утаить их: любовь лишала ее воли. Ночью она лежала рядом с ним в постели и молчала, скрывая смятение, но он догадывался и умолял ее, свою подругу, такую близкую и такую далекую, разделить с ним гнетущее ее бремя; и тут, не выдержав, она открывала ему душу, рыдала в его объятиях; потом он долгие часы утешал ее, терпеливо, без всякой досады, но под конец это постоянное беспокойство стало угнетать его. Франсуаза боялась, что он заразится ее тоской. Она любила его по-настоящему и не могла допустить, чтобы он страдал из-за нее. Ей предложили ангажемент в Америку; она согласилась, чтобы отрезать себе все пути. Он был унижен тем, что она покидает его. Она тоже чувствовала себя униженной. Почему они не могут дать друг другу полное счастье?
— Ах ты, мой бедненький! — говорила она, улыбаясь грустно и ласково. — Какие же мы с тобой нескладные! Когда еще найдем мы такой случай, такую чудесную дружбу? Но ничего, ничего не выходит. Такими уж мы уродились дураками!..
Они посмотрели друг на друга растерянным и печальным взглядом. Засмеялись оба, чтобы не расплакаться, обнялись и расстались со слезами на глазах. Никогда они так не любили друг друга, как в час расставания.
Когда она уехала, он вернулся к искусству — своему неизменному спутнику… О блаженный покой звездного небосвода!..
Вскоре Кристоф получил письмо от Жаклины. Писала она ему редко, это было третье по счету письмо, и оно разительно отличалось от предыдущих. Она выражала сожаление, что давно не видела милого Кристофа, и ласково просила заходить, чтобы не огорчать двух любящих его друзей. Кристоф очень обрадовался, но не очень удивился. Он всегда считал, что Жаклина когда-нибудь поймет, как была к нему несправедлива. По этому поводу он вспомнил ехидное замечание деда:
«Рано или поздно у женщины выпадают светлые минуты, надо только терпеливо выжидать».
Итак, он отправился к Оливье и был встречен очень радушно. Жаклина выказала ему много внимания, воздерживалась от привычного ей насмешливого тона, боялась сказать что-нибудь обидное для Кристофа, проявила интерес к его занятиям и сделала несколько умных замечаний, когда беседа перешла на серьезные темы. Кристоф решил, что она переродилась. В действительности она только старалась подладиться к нему. До нее дошли слухи о связи Кристофа со знаменитой актрисой, о чем болтали во всех парижских гостиных; и Кристоф явился ей совсем в новом свете — он возбудил ее любопытство. Встретившись с ним, она нашла, что он стал гораздо приятнее. Даже недостатки его приобрели привлекательность в ее глазах. Она обнаружила, что Кристоф талантлив, и задумала обворожить его.
Отношения молодых супругов не только не улучшились, а стали хуже. Жаклина погибала от скуки. Как одинока женщина! Лишь ребенок заполняет ее жизнь, да и то не может заполнить всецело: если она настоящая женщина, а не только самка, если у нее сложная душа и большая жадность к жизни, ей столько всего нужно сделать, что она не может со всем справиться одна, без посторонней помощи!.. Мужчина, даже самый одинокий, никогда не бывает так одинок — звучащий в нем внутренний голос оживляет для него пустыню; одиночество вдвоем тоже не властно над ним, — он почти его не замечает, продолжая свой монолог. Ему и в голову не приходит, что от звука его невозмутимого голоса молчание становится еще страшнее для его спутницы, а одиночество — еще нестерпимее, потому что для женщины мертвы слова, не оживленные любовью. Он этого не замечает, ведь он не делает из любви ставки всей жизни — его жизнь направлена на другое. А на что женщине направить свою жизнь, свои беспредельные желания, тот огромный запас благодетельных сил, которые все сорок веков, что существует человечество, бесплодно сгорали на алтаре двух кумиров? Один из них — любовь — слишком недолговечен, другой — материнство — неверен в своем величии, ибо тысячам женщин в материнстве отказано, у остальных же оно заполняет лишь считанные годы.
Жаклина изнывала. Минутами ужас пронизывал ее, как острием меча. Она думала:
«Зачем я живу, зачем я родилась на свет?»
И сердце ее больно сжималось.
«Господи, я сейчас умру, я умираю, господи!»
Эта мысль преследовала ее, не давала покоя по ночам. Ей снилось, будто она говорит:
«Сейчас у нас тысяча восемьсот восемьдесят девятый год».
«Нет, — отвечал ей кто-то, — тысяча девятьсот девятый».
И она впадала в отчаяние от того, что оказывалась двадцатью годами старше.
«Скоро всему конец, а я и не жила! На что ушли эти двадцать лет? На что ушла жизнь?»
Ей снилось, будто она — четыре маленькие девочки и будто все четыре лежат в одной комнате, но в разных кроватках. Все четыре одного роста, и лица у всех одинаковые; только одной из них восемь лет, другой — пятнадцать, третьей — двадцать, четвертой — тридцать. И вдруг — эпидемия. Трое из них уже умерли. Четвертая смотрится в зеркало и с ужасом видит, что нос у нее заострился, щеки впали… значит, она тоже сейчас умрет, и тогда все кончено…
«На что ушла моя жизнь?..»
Она просыпалась в слезах; но кошмар не рассеивался, кошмар был явью. На что она растратила жизнь? Кто украл у нее жизнь?.. Ее охватывала ненависть к Оливье, ни в чем не повинному пособнику (пусть не повинному — от этого не легче) — пособнику слепого закона, убивавшего ее. Потом ей самой становилось стыдно, — она была не злой по натуре, но она слишком страдала и не могла удержаться, чтобы не выместить свои страдания на другом человеке, который был привязан к одной с нею тачке и губил ее жизнь, хотя и сам страдал не меньше. После этого она чувствовала себя еще несчастнее, ненавидела себя, но сознавала, что будет поступать еще хуже, если не найдет какого-нибудь выхода. И она ощупью искала выход, цеплялась, как утопающий, за что попало, силилась заняться чем-нибудь, каким-нибудь делом, каким-нибудь существом, которое могло бы в известной мере стать делом ее рук, ее созданием. Она пробовала вновь заняться умственным трудом, изучала иностранные языки, садилась писать статью, рассказ, пробовала рисовать, сочинять музыку… Все напрасно. В первый же день у нее опускались руки. Все это слишком трудно. «Да и что такое книги, произведения искусства? Я не уверена, что люблю их, что они — нечто реальное…» Бывали дни, когда Жаклина оживлялась, говорила, смеялась вместе с Оливье, старалась заинтересоваться разговором, работой мужа, старалась забыться, но не могла, как не могла и плакать… Возбуждение спадало, сердце холодело, и, затаивая дыхание, глядя перед собой сухими глазами, она пряталась от всех. Ей отчасти удалось перевоспитать Оливье. У него появился скептицизм, светскость. Жаклина отнюдь не ставила этого ему в заслугу, а считала, что он такой же безвольный, как она. Вечерами они почти никогда не сидели дома, она влачила по парижским гостиным свою тоскливую тревогу, которую никто бы не угадал под неизменно настороженной, иронической улыбкой. Она искала кого-нибудь, кто полюбил бы ее и удержал над бездной… Напрасно, все напрасно. На ее отчаянный призыв ответом было молчание.
Кристофа она недолюбливала; ей были противны его грубоватые манеры, его оскорбительная прямота, а главное, его равнодушие. Да, она его попросту не любила, но чувствовала, что он по-настоящему сильный человек, — скала, которую не сокрушит смерть. И ей хотелось ухватиться за эту скалу, за этого пловца, которого не захлестнут волны, или уж вместе с собой увлечь его на дно…
Кроме того, теперь ей мало было разлучить мужа с его друзьями — она хотела отнять их у него. Даже самых порядочных женщин иногда тянет испытать свою власть и порой перейти за ее предел. Этим превышением власти слабые утверждают свою силу. Женщины себялюбивые и тщеславные ощущают особую, злобную радость, отнимая у мужа дружбу его друзей. Задача нетрудная — достаточно нескольких томных взглядов. Нет такого мужчины, даже сверхпорядочного, который бы не клюнул на приманку. Правда, настоящий друг вряд ли обманет на деле, но помыслом обманет почти неизбежно. И если пострадавший заметит обман, дружбе придет конец; отныне все между ними будет по-иному. Женщина, затеявшая эту опасную игру, чаще всего не идет дальше, а довольствуется тем, что, рассорив друзей, держит обоих в своей власти.
Кристоф замечал внимание Жаклины и не удивлялся. Когда он питал к кому-нибудь теплое чувство, то в простоте сердечной считал естественным, что и его любят искренне, без задней мысли. Он охотно отвечал на заигрывания молодой женщины, от души веселился вместе с ней и считал ее такой хорошей, что готов был укорять Оливье в неуменье быть счастливым и сделать счастливой ее.
Он вместе с ними совершил автомобильную прогулку, продолжавшуюся несколько дней, и поехал погостить к ним в бургундскую усадьбу Ланже, — дом там был старый, заброшенный, его не продавали только потому, что с ним были связаны семейные воспоминания. Стоял он уединенно посреди виноградников и лесов; внутри все пришло в ветхость, окна плохо закрывались, пахло плесенью, сыростью, зрелыми плодами и смолой, разогретой на солнце. Постоянно общаясь с Жаклиной, Кристоф мало-помалу начал поддаваться заманчивому и сладостному чувству, однако не тревожился этим; ему доставляло невинное, но отнюдь не духовное наслаждение смотреть на нее, слушать ее, ощущать рядом ее изящную фигурку, впивать ее дыхание. Оливье хмурился, но молчал. У него не было подозрений — была только смутная тревога, в которой он постыдился бы признаться самому себе; чтобы наказать себя, он часто оставлял их вдвоем. Жаклина ясно видела, что с ним происходит, и была растрогана; ей хотелось сказать:
«Не огорчайся, дружок. Ты все-таки мне дороже всех».
Но она этого не говорила, и все трое отдавались уносившему их течению: Кристоф — бездумно, Жаклина — сама не зная, чего хочет, и полагаясь на волю случая; один Оливье все предвидел и предчувствовал, но, щадя свое самолюбие и свою любовь, старался не задумываться. Когда воля безмолвствует, поднимает голос инстинкт; когда отсутствует душа, свои права заявляет тело.
Как-то вечером, после обеда, соблазнившись красотой ночи — ночи звездной, безлунной, — они решили погулять по саду. Оливье и Кристоф первые вышли из дому. Жаклина поднялась к себе в спальню, чтобы накинуть платок, и все не появлялась. Кляня женскую медлительность, Кристоф отправился за ней. (С некоторых пор роль мужа, сам того не замечая, играл он.) Он услышал ее шаги. В комнате, где он ждал, закрыли ставни и было совсем темно.
— Скорее, мадам Копушка! — шутливо крикнул Кристоф. — Не то проглядите все зеркала.
Она не ответила. Шаги смолкли. Кристоф чувствовал, что она здесь, в комнате, но она не шевелилась.
— Где вы? — спросил он.
Она не ответила. Кристоф тоже замолчал и ощупью стал пробираться в темноте; внезапно его охватило волнение, сердце усиленно забилось, он остановился. Совсем близко, возле себя, он ощутил легкое дыхание Жаклины. Он сделал еще шаг и опять остановился. Она была тут, рядом, он это знал, но не мог сдвинуться с места. Несколько секунд полного молчания. И вдруг две руки хватают его руки, притягивают его, ее губы на его губах. Он привлек ее к себе. Оба замерли без звука, без движения. Потом губы разъединились, Жаклина вышла из комнаты. Кристоф, весь дрожа, пошел за нею. Ноги у него подкашивались. Он постоял с минуту, прислонясь к стене, пока не улеглась буря в крови. Потом тоже спустился в сад. Жаклина и Оливье гуляли, мирно беседуя между собой. Кристоф, совершенно уничтоженный, поплелся за ними. Оливье остановился и подождал его. Кристоф остановился тоже. Оливье ласково окликнул его. Кристоф не ответил. Зная, как прихотлив нрав друга и как он иногда на тройной запор замыкается в молчанье, Оливье решил не настаивать и пошел дальше с Жаклиной. А Кристоф, как пес, бессознательно плелся следом в десяти шагах от них. Когда они останавливались, останавливался и он. Когда они шли, он шел тоже. Так они обошли весь сад и вернулись в дом. Кристоф поднялся к себе в комнату и заперся на ключ. Он не зажег света, не лег в постель. Он ни о чем не думал. Среди ночи он задремал сидя, положив руки и голову на стол. Через час он проснулся, зажег свечу, торопливо собрал свои рукописи, вещи, упаковал их, бросился на кровать и проспал до зари. Когда рассвело, он встал, захватил свои пожитки и ушел. Его прождали все утро. Его искали весь день. Дрожа от злости, но стараясь казаться равнодушной, Жаклина с оскорбительной иронией демонстративно пересчитала столовое серебро. Только на следующий день, к вечеру, Оливье получил письмо от Кристофа:
«Дорогой друг, не сердись, что я удрал, как сумасшедший. Ты ведь знаешь — я и в самом деле сумасшедший. Что поделаешь? Такой уж я уродился. Благодарю тебя за радушный прием. Мне было очень хорошо. Только, видишь ли, я не приспособлен к жизни с другими людьми. Сомневаюсь, приспособлен ли я вообще к жизни. Мне надо сидеть в своем углу и любить людей… издалека: так будет вернее. Когда я их вижу вблизи, то становлюсь человеконенавистником. А этого я не хочу. Я хочу любить людей, всех вас любить. Как мне хочется помочь вам всем! Если бы я мог сделать вас, сделать тебя счастливым! Взамен я с восторгом отдал бы все счастье, какое только суждено мне!.. Но это невозможно. В моих силах указать другим путь. Нельзя пройти этот путь вместо них. Спасение каждого в нем самом. Спасай себя! Спасайте себя! Я тебя очень люблю.
Кристоф.
Кланяюсь госпоже Жанен».
«Госпожа Жанен» читала письмо, поджав губы и презрительно усмехаясь. Прочтя, она сухо заметила:
— Что ж, последуй его совету — спасай себя!
Но когда Оливье протянул руку за письмом, Жаклина скомкала листок, швырнула его на пол, и две крупные слезы выкатились у нее из глаз. Оливье схватил ее руку.
— Что с тобой? — взволнованно спросил он.
— Оставь меня! — в сердцах закричала она и повернулась, чтобы уйти. С порога она крикнула: — Только о себе и думают!
В конце концов Кристоф умудрился превратить своих покровителей из «Гран журналь» во врагов. Этого следовало ожидать. Небо даровало Кристофу добродетель, которую восславил Гете, а именно — неблагодарность.
«Нелюбовь к выражению благодарности, — иронически писал Гете, — встречается редко и свойственна людям выдающимся, вышедшим из неимущих классов и принужденным на каждом шагу принимать помощь, которая бывает особенно горька из-за грубости благодетеля…»
Кристоф не считал себя обязанным унижаться только потому, что ему оказали услугу, тем более — поступаться своей свободой. Сам он не требовал процентов за благодеяния, а расточал их бесплатно. Его благодетели смотрели на дело несколько иначе. Они предъявляли к своим должникам весьма высокие нравственные требования и были глубоко оскорблены, когда Кристоф отказался положить на музыку глупейший гимн для праздника, устроенного газетой в целях рекламы. Они поставили ему на вид недопустимость его поведения. Кристоф огрызнулся и вскоре окончательно вывел их из себя, в резкой форме опровергнув утверждения, приписанные ему газетой.
И тут началась травля. Все средства были пущены в ход. Из арсенала клеветы извлекли на свет божий старое оружие, которое служило поочередно всем бесплодным бездарностям против всех творцов; оно никогда еще никого не убило, но зато без промаха действует на дураков. Кристофа обвинили в плагиате. Из того, что создал он и что создавали его безвестные собратья, набрали по кусочкам несколько пассажей, ловко подали их и доказали, что он обкрадывает чужое вдохновение. Заодно уж его обвинили в том, что он глушит молодые дарования. Добро бы нападали одни критиканы, которые лаются по призванию, — те карлики, что карабкаются на плечи великану и кричат: «Я выше тебя!» Но нет, талантливые люди тоже грызутся между собой, и каждый старается насолить своим собратьям, хотя, как сказано, мир достаточно велик и всем хватит места, чтобы спокойно трудиться; собственное дарование и без того причиняет немало хлопот.
В Германии среди музыкантов отыскались завистники, которые взялись снабжать врагов Кристофа такого рода оружием и даже, если нужно, изобретать новое. Нашлись они и во Франции. Националисты из музыкальных журналов, сами в большинстве своем иностранцы, поносили его за немецкое происхождение. Успех Кристофа сильно возрос, известную роль тут сыграла мода; естественно, что неумеренные славословия раздражали даже беспристрастных людей, не говоря уж о прочих. У Кристофа появились теперь восторженные почитатели среди посетителей концертов, светской публики и сотрудников передовых журналов — они восхищались всем, что он сочинял, и спешили заявить, что до Кристофа музыки не существовало. Одни занимались толкованием его произведений и усматривали в них философский смысл, которого сам он даже отдаленно не подозревал. Другие твердили, что это переворот в музыке и вызов традициям, тем самым традициям, которые Кристоф уважал больше, чем кто-либо. Возражать было бесполезно. Поклонники доказали бы ему, что он сам не понимает своих творений. Восхищаясь им, они восхищались собой. Немудрено, что поход против Кристофа вызвал живейший отклик у его собратьев, возмущенных «шумихой», в которой он был неповинен. Впрочем, им не требовалось повода, чтобы отрицать ценность его музыки; для людей, не имеющих собственных мыслей и орудующих заученными формулами, это было естественным раздражением, какое вызывает человек, у которого мыслей избыток и который выражает их не совсем складно, подчиняясь своей творческой фантазии, беспорядочной с виду. Сколько раз он слышал упреки в безграмотности от тех начетчиков, для которых стиль заключается в готовых рецептах, составленных определенными кружками и группами, в кухонных формочках, куда предлагается вливать свою мысль! Настоящие друзья Кристофа, которые не старались его понять, одни только и понимали его на самом деле, просто потому, что любили его за ту радость, какую он дарил им, но это были рядовые слушатели, не имевшие права голоса. Оливье один мог дать достойный отпор клеветникам, но Оливье в это время отдалился от своего друга и, казалось, забыл о нем. Итак, Кристоф был брошен на съедение противникам и поклонникам, и они наперебой старались повредить ему. Он махнул на все рукой и перестал отвечать вовсе. Когда какой-нибудь самонадеянный критик из влиятельной газеты, законодатель эстетических норм, с наглостью, какую придают невежество и безнаказанность, выносил очередной приговор Кристофу, тот лишь пожимал плечами и говорил: «Ты меня судишь. И я тебя сужу. Через сто лет потолкуем!» Но пока что клеветники не унимались; и обыватели, как всегда, жадно ловили самые глупые и гнусные вымыслы.
Словно желая усложнить положение, Кристоф как раз в это время решил рассориться со своим издателем — и вдобавок без всяких оснований. Гехт исправно печатал его новые произведения и в делах был честен. Правда, честность Гехта не мешала ему навязывать Кристофу невыгодные договоры, но выполнял он их точно, даже слишком точно. Однажды Кристоф с изумлением увидел, что написанный им секстет, не спросясь его, переделали в квартет, а ряд фортепианных пьес для двух рук неумело переложили для четырех. Он бросился к Гехту и, ткнув вещественное доказательство ему под нос, спросил:
— Вам это известно?
— Разумеется, — ответил Гехт.
— И вы посмели… вы осмелились без спроса коверкать мои произведения?
— О чем тут спрашивать? — невозмутимо возразил Гехт. — Ваши произведения принадлежат мне.
— И мне тоже, смею надеяться!
— Нет, — кротко сказал Гехт.
Кристоф подскочил.
— Мои произведения мне не принадлежат?
— После того как вы мне их продали, — нет.
— Да вы что, смеетесь? Я продал вам бумагу. Можете делать из нее деньги, если хотите. Но все, что на ней написано, — это мое, написано моей кровью.
— Вы продали мне все. За это вот произведение я обязался выплатить вам общую сумму в триста франков, из расчета тридцать сантимов за каждый проданный экземпляр первого издания. А вы взамен предоставили мне безоговорочно и безо всяких ограничений все права на ваше произведение.
— Даже право его уничтожить?
Гехт пожал плечами, позвонил и сказал вошедшему конторщику:
— Принесите договорную папку господина Крафта.
Он обстоятельно прочел Кристофу текст того договора, который Кристоф в свое время подписал, не читая, и из которого явствовало, в соответствии с обычными в те времена условиями договоров, заключаемых издателями музыкальных произведений, что господин Гехт «приобретает все права, привилегии, функции автора — в частности, преимущественное перед всеми право издавать, публиковать, гравировать, печатать, переводить, давать в пользование, продавать в своих интересах вышеназванное произведение в каком ему заблагорассудится виде, разрешать данное произведение к исполнению на концертных и ресторанных эстрадах, в бальных залах, театрах и т.д., издавать любые переложения его для отдельных инструментов, даже со словами, а также изменять его название» и т.д. и т.д.[39]
— Как видите, я еще очень скромен, — заметил Гехт.
— Должно быть, мне надо вас благодарить, — сказал Кристоф, — что вы не состряпали из моего секстета шансонетку.
Он умолк, в отчаянии стиснув голову руками.
— Я продал душу, — стонал он.
— Не беспокойтесь, я не употреблю ее во зло, — насмешливо заметил Гехт.
— Хороша ваша республика, допускающая такие сделки! — сказал Кристоф. — Вы заявляете, что человек свободен, и с торгов продаете мысль.
— Вам за нее заплатили, — возразил Гехт.
— Да, заплатили, — тридцать сребреников! Получите их обратно, — ответил Кристоф.
Он шарил по карманам, чтобы отдать Гехту триста франков, но не мог наскрести. Гехт презрительно усмехнулся. Кристоф разъярился.
— Я желаю взять назад свои произведения, выкупить их у вас, — заявил он.
— Вы не имеете на это никакого права, — сказал Гехт. — Но не в моих привычках силой держать людей. Я согласен вернуть вам все, если вы имеете возможность уплатить мне неустойку.
— Самого себя заложу, а найду такую возможность, — отозвался Кристоф.
Он беспрекословно принял все условия, которые Гехт предложил ему через две недели. У него хватило безумия выкупить издания своих произведений по ценам, в пять раз превышающим то, что он получил за них; на самом деле Гехт ничего не преувеличил: он исходил из точной цифры доходов, какие получал сам. Кристоф был не в состоянии расплатиться; Гехт на это и рассчитывал. Он уважал Кристофа как музыканта и человека больше, нежели всех остальных молодых композиторов, и не собирался притеснять его, а только хотел проучить: Гехт не мог потерпеть, чтобы кто-то посягал на его права. Не он ввел такие условия договора, они были тогда приняты повсеместно, и потому он считал их справедливыми. Впрочем, он был искренне убежден, что от них выигрывают и автор и издатель, который лучше автора умеет распространять произведений искусства, потому что не смущается, подобно автору, соображениями высшего порядка, — пусть весьма почтенными, но идущими вразрез с подлинными интересами дела. Он был намерен сделать из Кристофа знаменитость, но только своими методами, связав его при этом по рукам и ногам. А теперь он хотел доказать Кристофу, что без Гехта обойтись нелегко. Они столковались так: если по истечении полугода Кристофу не удастся расплатиться, его произведения останутся собственностью Гехта. Заранее можно было предсказать, что Кристоф не соберет и четверти нужной суммы.
Однако он упорствовал: сменил квартиру, полную милых воспоминаний, на другую, более дешевую, начал распродавать вещи и был очень удивлен, что ни одна из них не представляет ценности, делал долги, прибегал к содействию Мооха, на беду крайне стесненного в средствах и, кроме того, прикованного ревматизмом к постели, искал другого издателя и наталкивался на такие же грабительские условия, что и у Гехта, или же на прямой отказ.
Как раз в это время кампания, поднятая против Кристофа в музыкальной печати, достигла апогея. Особенно яростно травила его одна из крупнейших парижских газет. Его избрал мишенью для нападок кто-то из сотрудников, скрывавшийся под псевдонимом: недели не проходило, чтобы в хронике не появилось ехидной заметки, предававшей Кристофа осмеянию. Музыкальный критик дополнял своего анонимного собрата и пользовался любым предлогом, чтобы мимоходом лягнуть Кристофа, но это была только артиллерийская подготовка — критик грозился вернуться к этой теме на досуге и в скором времени разделать Кристофа по всем правилам. Враги не торопились, они знали, что точно сформулированное обвинение гораздо меньше действует на публику, чем ряд упорно повторяющихся коварных намеков. Они играли с Кристофом, как кошка с мышью. Кристофу присылали эти статейки, он презрительно отмахивался, но все-таки страдал. И при этом страдал молча, вместо того чтобы отвечать (впрочем, даже при желании ему это вряд ли удалось бы); он из самолюбия упорствовал в бесцельной и неравной борьбе со своим издателем, зря терял время, силы, деньги и не пускал в ход главного своего оружия — музыки, добровольно отказываясь от рекламы, которую создавал ей Гехт.
И вдруг все переменилось. Обещанная статья не была опубликована. Зловредные намеки прекратились. Травля оборвалась. Мало того, недели через три музыкальный критик как бы мимоходом обронил в газете несколько хвалебных строк, видимо, желая подчеркнуть, что мир заключен. Крупный лейпцигский издатель предложил Кристофу выпускать его произведения, и договор был составлен на выгодных условиях. В письме с печатью австрийского посольства в самых лестных выражениях высказывалось пожелание внести некоторые из вещей Кристофа в программу парадных вечеров, устраиваемых в посольстве. Филомелу, которой Кристоф покровительствовал, пригласили спеть на одном из этих приемов, после чего ее наперебой стали звать в аристократические гостиные немецкой и итальянской колонии в Париже. Самому Кристофу пришлось побывать на таком музыкальном вечере, и посол оказал ему весьма теплый прием. Однако из краткой беседы выяснилось что радушный хозяин, вообще мало сведущий в музыке, не имеет понятия о его произведениях. Откуда же явился такой внезапный интерес? Казалось, рука незримого покровителя устраняла с пути Кристофа все препятствия. Кристоф стал расспрашивать. Посол упомянул о каких-то двух друзьях Кристофа — графе и графине Берени, искренне расположенных к нему. Кристоф впервые слышал это имя, а в тот вечер, когда он был в посольстве, ему не случилось представиться супругам Берени. Он и не добивался знакомства с ними. Он переживал полосу отвращения к людям, полагался на друзей не больше, чем на врагов, — те и другие были одинаково ненадежны, меняясь от малейшего дуновения; лучше было обходиться без них и повторять вслед за старым мудрецом XVII века:
«Бог дал мне друзей; бог отнял их у меня. Они покинули меня. Я сам покину их и даже поминать не буду».
После того, как он уехал от Оливье, Оливье ни разу не подал признаков жизни; казалось, все кончено между ними. У Кристофа не было охоты заводить новых друзей. Он не сомневался, что граф и графиня Берени ничем не отличаются от тех снобов, которые любили выдавать себя за его друзей, и потому палец о палец не ударил, чтобы с ними встретиться. А если бы встретился, то скорее убежал бы от них.
Он готов был убежать от всего Парижа. Ему хотелось побыть какое-то время одному, в близкой сердцу обстановке. Хорошо бы несколько дней, всего несколько дней, подышать живительным воздухом родины! Мало-помалу эта мысль переросла в мучительную потребность. Ему хотелось увидеть родную реку, родное небо, дорогие могилы. Он жаждал повидать их и не мог, не рискуя свободой: опасность ареста, нависшая над ним после бегства из Германии, не миновала. Тем не менее он готов был на любые безумства, лишь бы хоть день побыть там.
По счастью, он заговорил об этом с одним из своих новоявленных покровителей. На вечере, где исполнялись его произведения, молодой атташе германского посольства сказал ему, что Германия гордится таким композитором, на что Кристоф с горечью ответил:
— Гордится-то гордится, а не впустит к себе, хотя бы я умер у ее порога.
Молодой дипломат попросил объяснить, в чем дело, а через несколько дней приехал к Кристофу и сообщил:
— В высших сферах вами интересуются. О вашем положении было доведено до сведения очень высокого лица, могущего своею властью остановить исполнение приговора, тяготеющего над вами. Оно соизволило принять в вас участие. Удивительно, что ему понравилась ваша музыка. Между нами говоря, вкус у него не очень хороший, однако голова светлая и сердце благородное. Отменить приговор в данный момент не находит возможным, но если вы пробудете двое суток в родном городе и повидаете родных, на это закроют глаза. Вот вам паспорт. Не забудьте, что нужно завизировать его по приезде и при отъезде. Будьте осторожны и старайтесь не привлекать к себе внимания.