Сказал, взял бочонок и скрылся в зарослях тальника. А я, оглушенный его словами, медленно вышел на берег.
"Работать надо, работать надо", - стучало в голове, и перед глазами вставало грустное лицо отца. Слышались его последние тяжелые слова: "Я уйду на фронт, ты останешься здесь за меня. Матери помогай. Работы не бойся. Надо пахать - паши, надо косить - коси, надо стога метать - мечи, и этим ты вместе со мной будешь воевать с врагами".
"Папа, папа", - шептал я, надевая рубашку. И вдруг понял, что мы с Витькой можем и должны выполнять работу более тяжелую.
Я торопливо оделся и, не взглянув на товарища, быстро зашагал, но не в огород, как хотел раньше, а прочь от него, в таловые кусты.
Я твердо решил уйти из молодежной бригады во взрослую и работать на лошади по-настоящему.
Однако Витьке говорить мне об этом не хотелось. Не хотелось мириться с ним.
Витька тоже не разговаривал со мной; мы несколько дней не виделись совсем.
Не знаю, как вел себя в это время Витька, я же каждый день вставал по утрам раньше обычного и тайком от матери выходил на крыльцо подкарауливать бригадира взрослой бригады - дядю Петю.
А когда мне это удавалось, я следовал по его пятам и жалобно упрашивал:
- Дядь Петь, пошлите меня на работу к вам.
Бригадир останавливался, сердито оглядывал меня поверх своих большущих роговых очков и каждый раз произносил:
- Хмы...
Потом поднимал очки, оглядывал меня без них и спрашивал:
- А сколько тебе лет?
- Скоро уже четырнадцать будет, - отвечал я, поднимаясь на цыпочки, чтобы казаться повыше.
- Хмы... - снова произносил бригадир.
И сердце мое от этого звука холодело. Я печально склонял голову и умолял:
- Пошлите, дядя Петь.
- Не могу, - гудел он в ответ, надевал очки и направлялся по своим делам, а я впритруску семенил сбоку и почти стонал:
- Пошлите, дядя Петь, хоть на самой плохущей лошади, только пошлите.
- Не могу. У вас своя бригада. Не велено, - твердил, несколько смягчаясь, бригадир, но, видя, что я не отстаю, сердито останавливался: И куды же ты пристал, безумная голова. Ведь сказано, не могу, чего тебе еще. Поди, и хомут-то на шею лошади не сможешь одеть, а просишься.
- Смогу, дядя Петя, - уныло заверял я, - в позапрошлом году еще одевал.
- Хмы. В позапрошлом году. А поди, и до морды-то лошади не достать.
- Так я, дядя Петь, на рыдван взберусь. Достану. Вы только пошлите.
- Хмы. На рыдван. Пожалуй, - и, немного помолчав, неизменно успокаивал: - Хорошо. Подумаю.
И уходил от меня такими широченными шагами, что я невольно бросал преследование и печальный возвращался домой, так как это "Хорошо. Подумаю" я слышал уже не однажды. Оно мне надоело. Из-за него я потерял всякую надежду и решил пуститься на хитрость.
Как-то подстерег бригадира на конном дворе одного и завел с ним прежний разговор, а когда он спросил, сколько мне лет, я выпалил:
- Шестнадцать.
Озадаченный, бригадир пристально посмотрел на меня сквозь очки, потом поглядел без очков, затем глянул поверх очков и произнес:
- Странно. Вчера, кажись, было тринадцать, а сегодня вдруг шестнадцать. У тебя, парень, что, года-то - как грибы за ночь вырастают?
- Чтой-то! - вспыхнул я. - Мне и вчера тоже шестнадцать было.
- Чудно. Право, чудно. Вы что, с Утовым-то сговорились врать-то или так, сами по себе.
- Сговорились, - буркнул я с досады и проворно нырнул за сарай. Очкастый, ничего не забыл.
И я глубоко и безнадежно вздохнул.
"Теперь все! Какой я все-таки несчастный". И мне стало жалко себя.
И вдруг вспомнил, что дядя Петя нам немного родной, правда, очень немного, однако родственник.
Я ухватился за это родство, как за спасательную нить, и решил действовать через мать.
Для этого я притворялся грустным, строил скорбное лицо и вертелся у матери на глазах. И скоро добился своего. Мать заметила мою печаль и как-то спросила:
- Что ты, Вова, ровно больной, что у тебя случилось?
- Ничего, мам, - ответил я, - мне в Люськиной бригаде неохота работать.
- Как так? - удивилась мать.
- Так, потому что девчоночья там работа. Мне хочется к вам в бригаду, на лошади работать. У вас и трудодней больше заработаешь, и работа настоящая - мужицкая.
- Мужицкая.
Мать глянула в окно, задумчиво улыбнулась.
- Она, Вова, и нам не под силу, а тебе и вовсе. Погоди немного, поработай у себя в бригаде. Вы там все одинаковы: устали - отдохнете, а ведь мы работаем не так - за нами не угонишься, а отставать не захочется. Нет, Вова, не сможешь - тяжело. Мал ты еще.
- Ну и что ж, мам, - хмуро ответил я, - теперь ведь всем тяжело война.
Мать вздрогнула, как-то печально и радостно посмотрела мне в лицо и вдруг крепко прижала мою голову к себе.
- Вы что, с Витькой надумали это?
- С Витькой.
- Ну, попробуйте.
- Я, мам, пробовал. Бригадир не посылает. Вот если бы ты поговорила с ним, может, и послал бы. Ведь он немного нам родной.
- Родной. - Мать взъерошила мои волосы. - Ладно, поговорю.
Я засиял и весь вечер заботливо помогал матери гладить белье.
А ночью мне снились хорошие сны.
Я проснулся, услышав чей-то голос. Это говорил бригадир.
- Лизунька! - словно шмель, гудел он под окном.
- Ау, - откликнулась из коридора мать и торопливо вбежала на кухню.
- Молотить сегодня идем.
- Ладно, Петр Семеныч, хорошо.
И между матерью и бригадиром завязался короткий разговор о вчерашнем дне.
Я сжался в комок, слушал, но обо мне ни звука.
Так и есть, забыла. Мигом отбросив одеяло, я неслышно, на цыпочках, подкрался к кухне, заглянул и дернул мать за рукав.
Она не обернулась. Распахнула окно и, продолжая разговор, как бы между прочим, сказала:
- А у меня, Петр Семеныч, просьба к вам небольшая есть.
- Что такое? - встревожился бригадир.
- Да что, - раздраженно ответила мать, - вон постреленок-то просится в нашу бригаду. Сам изводится и мне покою не дает.
Я затаил дыхание и стоял ни жив ни мертв.
Бригадир закашлялся и вдруг:
- Хорошие они, Лизавета Андреевна: не ищут, где полегче, в настоящее дело лезут. Прямо ходу не дают мне твой да Утов.
- Так вы уж их пошлите, - попросила мать.
- Я и то думаю.
Чуть не до потолка подпрыгнул я, услышав это, и пошел скакать-плясать по комнате. Даже самовар запрыгал на столе и зазвенел, даже половицы заскрипели, а потом как грохнусь на кровать и давай вертеться, кувыркаться и не знаю, что бы наделал, да мать ухватом пригрозила, и я немного утих.
Но тут у меня появилось новое желание: рассказать-поведать о своей радости хоть кому-нибудь, а сестренка спит. Я изловчился, щелкнул ее по носу, а она сморщилась да вдруг как взвоет, ну прямо хоть из комнаты беги. Я и убежал, потому что мать так окрестила меня вдоль спины хворостиной, что мне и самому впору было взвыть. И все-таки счастливей меня в это утро не было никого на свете.
На конном дворе бригадир послал меня на работу. На самую настоящую: молотить, отвозить от молотилки солому. И лошадь дал. Правда, клячу, ну да все-таки лошадь. Я гордо вскочил на ее острый, как топор, хребет и хотел было пуститься домой завтракать, как вдруг из-за угла свинарника, тоже верхом на лошади, выехал Витька.
- Вовка! - рявкнул он, да так, что курицы с дороги от его голоса, как от ястреба, шарахнулись в бурьян.
- Э... э... э... - заголосил я.
И ссоры между нами с Витькой как не бывало.
Мы мигом очутились рядом.
- Молотить?
- Молотить.
- Мир?
- Мир.
- Эх ты!
Витька пришпорил лошадь, и мы, позабыв о завтраке, ликуя, поскакали на гумно.
А через неделю я писал отцу на фронт радостное письмо.
ГЛАВА 3
"Папа, больше я в молодежной бригаде не работаю. Мы с Витькой ушли из нее в вашу взрослую бригаду и сейчас работаем на лошадях. Витька - на Кролике, а я - на Зайчике.
Вот только работаю я, папа, наверное, не так, как ты, устаю. Позавчера скирдовали мы рожь, а день был жаркий, и снопы кошеные тяжеленные, и я так измучился, что еле руками двигал. К вечеру, как ехать домой, хотел поперечники потуже подтянуть и не смог. Вдвоем уж с Витькой подтягивали. Только подтянули, а к нам на гумно председатель пришел.
"Давайте, - говорит, - ребятки, поработаем еще, доскирдуем, говорит, - это поле". А в поле в этом снопов-то осталось еще на целую скирду.
Мы сначала думали, он шутит, а он всерьез. Ну Витька и ответил за всех:
"Мы, - говорит, - дядя Вась, и так чуть дышим".
И хотел Витька что-то еще сказать, да так и не сказал.
Глядим, а председатель-то как стоял у скирды, так и задремал и говорит чуть слышно:
"Эй, ребятки, ребятки, а знаете ли вы, как на фронте тяжело".
А он фронтовик - раненый.
Мы повернули лошадей и - снова в поле. Так до полуночи и скирдовали при луне.
Ох, папа, и устал же я в этот день! Как пришел домой, как упал на постель, так и уснул одетый. А утром сегодня проснулся - и ничего, только ноги немного больно. Но это, папа, с непривычки - пройдет".
Я откинулся на спинку стула, задумался. В последнем письме отец просил рассказать о молодежной бригаде, а что я расскажу. Вот уже целую неделю Люська не разговаривает со мной и даже не здоровается. Обидно ей, что мы с Витькой ушли из ее бригады. А что тут плохого - не знаю. А она пройдет мимо и не взглянет. Витьке-то хоть бы что. Он только посмеивается да подшучивает над Люськой, а мне больно...
Я ткнул в чернильницу пером и торопливо закончил:
"Больше, папа, писать не о чем. До свидания. Жду ответа. Твой сын Вова".
Я отнес письмо и пошел в бригаду.
Пора была самая рабочая. Началась молотьба. Молодежная бригада с восхода солнца и до темной ночи скирдовала снопы. Лошадей не хватало. Приходилось скирдовать вручную, за целых полкилометра носить тяжелые снопы на носилках.
Не легче было и нам с Витькой. Мы отвозили с гумна обмолоченный хлеб. А возить его не так-то просто. Надо таскать мешки. А мешок возьмешь на спину - кости трещат, коленки подкашиваются. Но мы не жаловались. Мы понимали: война, всем нелегко - и молча таскали непосильную ношу. А по вечерам, хоть и уставали до упаду, все-таки выходили гулять. Собирались где-нибудь в темном углу, говорили о войне, рассказывали сказки или шутили друг над другом и весело смеялись. А возвращаясь домой, я часто думал о Люське. Вот уже несколько недель я ее не видел совсем. По вечерам она рано уходила в кладовую и ложилась спать. А днем нам встречаться не приходилось. Иногда, поздно ночью, я подолгу бродил возле Люськиной кладовой в надежде увидеть ее и, тяжело вздыхая, с грустью на сердце ложился спать.
В темноте перед моими глазами мелькали короткие белые косички, белесые брови и, словно лесные озера, глубокие, темные глаза.
Она мне часто снилась во сне. Я слышал ее ласковый голос.
"Вова!" - звала она меня, и я радостно замирал.
Но мать безжалостно разрушала мои сны. Она тормошила меня за плечо, заставляла вставать. Я недовольно ворчал, раздраженно повертывался на другой бок и грезил уже наяву. Мать снова толкала меня в плечо. Я лениво слезал с кровати и сердитый уходил на конный двор, впрягал свою лошадь и нарочно галопом проносился мимо Люськиного дома.
Рыдван подпрыгивал по ухабистой дороге, громыхал, а я ухарски свистел и весело смеялся, а сам тайком поглядывал на окна, из которых каждый раз испуганно смотрело на меня худощавое морщинистое лицо Люськиной матери. И хоть бы один раз посмотрела на меня та, о которой я так скучал.
"Неужели она ничего не знает? Неужели она ни о чем не догадывается?" - часто с обидой думал я и решил написать Люське записку. Писал старательно, выводя каждую букву, а потом изорвал. Передать ей в руки самому было стыдно. А послать с кем-нибудь другим и того хуже. И я на другой день писал новую записку, писал и уверял себя: эту обязательно передам - подойду к ней, положу в карман и убегу.
Я представлял себе, как Люська вынимает записку из кармана, осторожно развертывает, читает.
Сердце мое при этом трепетно сжималось. Что она скажет?.. Пришлет ли ответ?..
А вдруг она расскажет о моей записке своим подругам. Девчонки начнут подсмеиваться надо мной. Нет, лучше не передавать.
Я рвал только что написанную записку, а на другой день опять писал новую. Несколько времени носил ее в кармане, воодушевлял себя отважиться и передать ее по назначению, но так и не отважился. Однако записку мою прочитали. И кто прочитал - мать! "Люся, я без тебя жить не могу, - писал я в этой записке, - я тебя люблю".
- Так, может, сходить посватать? - передавая мне записку, шутливо предложила мать.
Я вырвал у нее злополучную бумажку и метнулся на улицу и после этого целую неделю избегал с матерью встречаться. Мне было стыдно смотреть ей в глаза. А желание увидеть Люську, поговорить с ней не утихало, и я решил постучаться вечером к Люське в кладовую. Мы с Витькой отвозили с гумна обмолоченный хлеб. К полудню сломалась молотилка. Мы бездельничали. Время тянулось медленно. Солнце нехотя перевалило через зенит и лениво опускалось к горизонту. Молотилку исправили, только молотить не пришлось. С севера надвинулось косматое темное облако, и хлынул проливной дождь.
Домой я вернулся рано. Умылся с мылом, что со мной редко случалось, надел новую рубашку и даже причесался перед осколком зеркала.
- Ох ты какой! - удивился прибежавший ко мне Витька. - Женихом нарядился.
- Каким женихом! - сердито оборвал я его. - Намок под дождем, вот и переоделся.
- Намок, - Витька хитро улыбнулся, - а что же я не намок?
- Это уж твое дело.
- Ну ладно. Идем гулять.
И Витька утащил меня за деревню на бугор, куда собиралась вся наша ватага. Но сегодня никто не пришел. Я думал, что Витьке будет тошно и он позовет меня домой. А он и не думал уходить. Я нервничал. А Витька, наоборот, почему-то веселился. Он городил всякую небылицу и не обращал на меня никакого внимания. Я платил ему тем же. Я не слушал его. Я думал о Люське.
Наконец мы расстались.
Витька, насвистывая какую-то песню, отправился домой, а я спрятался у забора и выжидал, когда за ним захлопнется дверь. Ждал долго и не дождался.
Осторожно выполз из своего укрытия, переполз ровную луговую площадку и мимо огородов по густой жгучей крапиве начал пробираться к Люськиной кладовой.
Сердце во мне то замирало, то начинало учащенно биться.
Иногда я останавливался и тревожно прислушивался. Нигде ни звука. Это хорошо. Меня никто не увидит. Только луна. Она смотрела на меня и, кажется, посмеивалась. Я смущенно прятался от нее в тень, голыми руками раздвигал крапиву, прошлогодний бурелом и упрямо шел к свой цели.
Люськина кладовая была рядом. Крапива кончилась. Передо мной широкая луговина.
Я стряхнул с рубашки мусор и хотел выйти, как вдруг по луговине к Люськиной кладовой промелькнула чья-то сгорбленная фигура. Я настороженно присел. Послышался легкий стук.
Шепот:
- Люся, Люсь, открой.
По голосу я сразу узнал Витьку. И меня охватило отчаяние. Я сжался в комок и тяжело засопел.
- Ну чего? - прошептала из-за двери Люська. - Говори.
Я зажал голову руками и по той же крапиве бросился бежать.
Не помню, как я очутился возле своего дома. Осторожно, чтобы не потревожить мать, вошел в комнату и тяжело опустился на скамейку возле окна. Так и заснул.
А на другой день ко мне пришла Люська. Я не разговаривал с ней. Я лежал, отвернувшись к стене, и молчал.
А Люська весело рассказывала о том, что нас с Витькой, как передовых колхозников, занесли на Доску почета.
- Витька на девятом небе. К нему теперь не подойдешь. Ходит гордый. Разговаривает басом, точь-в-точь как председатель.
Смеялась Люська. А у меня холодело сердце. Слушая ее, я все больше и больше с тоской убеждался, что она не любит меня. Недаром же она так много говорит о Витьке.
С этих пор потянулись для меня печальные дни.
ГЛАВА 5
Я не злился на Витьку. Я понимал, что он не виноват, и все-таки в душе моей кипела на него обида, поэтому я с ним не разговаривал. Я избегал его. Витька долго приставал ко мне, пытался выяснить, отчего я вдруг изменился, и наконец его заело самолюбие, он начал меня сторониться.
Дружба наша пошатнулась.
Хорошо, что летние каникулы вскоре подошли к концу. Я был рад этому. Я знал, что школа заменит мне любимого товарища и я не так больно буду переживать одиночество. Однако мне пришлось разочароваться.
Нас на два месяца освободили от учебы, и мы всей школой вместо занятий помогали колхозникам убирать урожай: рыли картофель.
Часто мы уходили работать в дальние деревни и по нескольку дней, а то и всю неделю не появлялись дома. В колхозе, в котором мы рыли картофель, нас кормили, и там же мы квартировали по целой ватаге в одном доме.
Это было веселое время, но только не для меня.
Люська словно мстила мне за что-то, и теперь до глубокой полуночи слышался ее звонкий голос и беззаботный, радостный смех.
Иногда она смеялась слишком громко, и я понимал, для чего она так смеялась. Она хотела, чтобы ее кто-то услышал. А кто? "Конечно, Витька", с горечью вздыхал я.
И назло всем старался показать себя радостным, но это мне не удавалось.
Чем веселей становилась Люська, тем мрачнее становилось на моей душе. Я не мог ее видеть веселой и перестал по вечерам выходить на улицу. Я думал, что мое отсутствие хоть немного, но опечалит Люську, но она оставалась по-прежнему веселой. Я, как отшельник, при свете мигающей лампадки целые ночи просиживал за толстой потрепанной книгой, за что получил прозвище "Бурика-профессор".
А какой же я был "бурика" и к тому же "профессор", когда меня страшно тянуло на улицу? Никто не знал, что творилось в моей душе, что за целую ночь я часто прочитывал только одну страницу и ничего-то в ней не понимал.
Читая, я напряженно вслушивался в доносившиеся до меня голоса. С трепетом улавливал знакомый смех, отбрасывал в сторону книгу и, облокотившись о подоконник, прислонялся горячим лбом к холодному стеклу.
"И зачем я родился на свет, - горестно сетовал я на свою судьбу в такие минуты, - лучше бы меня не было совсем, или же не было бы Люськи".
Я нарочно думал о Люське самое плохое, а любовь, как колючий репей, впивалась в меня и перепутывала все мои мысли. Целые дни я ревниво следил за каждым Витькиным шагом, и он, будто угадав мои мысли, как назло, вызвал Люську на соревнование и работал рядом с ней. Они работали быстро. Я следил за ними и от всей души проклинал это злополучное соревнование. Обгоняя друг друга, они переглядывались, перебрасывались шутками, смеялись, и все это болью отдавалось в моей груди. Стиснув зубы, я угрюмо наклонялся над бороздой и отчаянно расшвыривал землю. Я работал изо всех своих сил. Я не соревновался с ними. Мне просто хотелось измучить себя, измучить для того, чтобы ни о чем не думать, и, пока Люська с Витькой обрабатывали по одной борозде, я обрабатывал полторы.
Люську это задело. Иногда она посмеивалась надо мной и кидала в меня мелкими комьями земли, но я не отвечал на ее вызов. Я только суровее сдвигал брови и от какой-то ноющей обиды упрямо, с еще большей энергией, продолжал работать.
Так проходили день за днем.
И вот как-то среди недели, в обеденный перерыв, директор школы объявил нам, что после работы в правлении колхоза будет общее собрание.
Больше он ничего не сказал. Однако, когда мы приступили к работе, Люська, проходя мимо меня, остановилась и тихо, так чтобы никто не услышал, шепнула:
- Тебя премировать будут, - и убежала.
Я принял ее слова за насмешку, запустил ей вдогонку ком земли, бросил работу и незаметно ушел в деревню.
Я не хотел, чтобы меня премировали. Я понимал, что я этого совсем не заслужил. Может быть, я работал и хорошо, однако работал не оттого, что мне самому хотелось так работать, а оттого...
Я твердо решил не ходить на собрание. Забрался на сеновал, зарылся в пахучее сено и скоро заснул.
Разбудил меня громкий стук.
Я приоткрыл глаза, огляделся. На сеновале было полутемно. Прислушался. Тишина. Только где-то глубоко в сене шуршала мышь. Успокоенный, я потянулся, зевнул и хотел было снова заснуть, как вдруг подо мной во дворе раздался пронзительный треск.
Я сразу понял, что ломают дверь, и мгновенно спустился по лестнице вниз.
В щель, которая образовалась от сломанной доски, протискивалась человеческая фигура. Воры?!
В два прыжка я очутился около незнакомца и, схватив его за шею, прижал к земле.
- Стой, гадина! Попался?
- Пусти, Профессор, - прохрипел незнакомец.
Я вздрогнул и отшатнулся. Это был Колька Чернов.
Он втиснулся во двор, открыл дверь и, ругаясь, подступил ко мне с кулаками.
- Чего не отпирал, говори?
Я молчал. Я только сейчас вспомнил, что, уходя на сеновал, запер дверь на крючок, и теперь хмуро глядел на Кольку и обступивших меня ребят. Я ждал подзатыльников, но тут подоспела хозяйка.
- Уж не случилось ли чего, - испуганно произнесла она, заметив выломанную в двери доску, - неужто воры?
- Нет, теть Шур, это вот он. Заперся и не откликается, - раздраженно ответил Колька, - и пришлось ломать. Дать вон по зубам-то.
- Ну, ну, - гневно вступилась хозяйка и, видя, что Колька отвернулся от меня, вздохнула: - Ну слава тебе господи, а я было переполошилась. А он, наверно, спал.
- Какое спал, - не унимался Колька, - мы целый час грохали. Тут мертвый проснется.
- Так и что, и этак бывает.
И хозяйка рассказала нам случай, как однажды ночью заблудилась в своей комнате.
Это развеселило ребят, а меня подбодрило, и я признался, что действительно спал.
- Ну и дрыхнешь, - Колька дружелюбно ткнул меня в бок кулаком, - а за шею-то ты меня здорово сцапал.
- Я думал, что воры.
Все засмеялись.
А через несколько минут мы уже сидели за столом и мирно ужинали. Ели горячие щи, картошку с солеными огурцами и молоко. После молока Колька поднялся и хлопнул себя по животу.
- Полный. Теперь на собрание.
- Пошли, - подхватили ребята, - идем, Профессор. Посмотришь, как там Саньку разукрасили.
И они потащили меня на улицу.
Мне не хотелось идти, но после всего случившегося я чувствовал за собой вину и не стал противиться.
- Вот посмотри, - бросил мне Колька, когда мы поравнялись с правлением колхоза.
Я остановился.
На серой, обветшалой от времени стене был прикреплен хлебом широкий лист бумаги, а на нем красовалась карикатура на Саньку Офонина. Ребята уже видали ее и вошли в дом, а я шагнул ближе и прочитал крупную надпись:
"В то время, когда на фронте идут тяжелые бои, когда в тылу все
школьники работают не покладая рук, Офонин беззаботно бегает по
полям за трактором. Позор лентяю!
Р е д к о л л е г и я".
- Редколлегия, - с иронией повторил я вслух, разглядывая знакомый Люськин почерк. - Везде она сует свой нос.
И мне отчего-то стало немного жалко Саньку.
Его всегда, как магнитом, притягивает к машинам. Он и в своем колхозе летом почти совсем не работал, а целые дни и ночи вертелся возле трактора. Измажется весь в мазуте и ходит задрав нос, гордый, как будто совершил какое-то важное дело.
Мать не однажды колотила его за это, и все-таки Санька упрямо стоял на своем. Он лазил по чужим огородам, воровал огурцы, помидоры, подсолнухи и все это носил трактористам - подлизывался к ним. А трактористам что пускай мажется, чище трактор будет. А Санька и рад стараться... Вымажется так, что живого места не найдешь. На лице только зубы сверкают, на руки страшно взглянуть. А Санька гордится этим. Воображает, что в таком состоянии он больше всего смахивает на водителя.
Часто Санька хвалился нам, что может управлять трактором самостоятельно, но мы не верили и смеялись над ним. Санька злился, размахивал руками, грозил нам и в результате оставался поколоченным.
Но взбучку можно перенести, а вот это...
Я взглянул на карикатуру и от досады сплюнул. В это время на мое плечо кто-то положил руку. Голос Витьки:
- Здорово, правда?
Я не ответил. Молча передернул плечами, чтобы стряхнуть его руку, и вбежал в правление колхоза. В комнате было людно и шумно. Я пробрался в угол, уселся на давно не мытый пол, съежился и вдруг, среди этого множества людей, почувствовал тоску одиночества.
Я не слушал, как проходило собрание, и только когда заговорили о премировании лучших работников, я насторожился и опустил голову. Мне было отчего-то стыдно. Я не хотел, чтобы назвали мою фамилию, и в то же время ждал этого - боялся, что ее не назовут.
Слова директора школы, хоть он говорил и тихо, в моих ушах гремели.
- Первая премия, - произносил он торжественно, а я от каждого слова еще больше ежился и сжимался, - принадлежит ученику 6-го класса нашей школы...
Я затаил дыхание.
- Большакову.
Я вздрогнул, сильнее вжался в угол и, кажется, засопел. Все притихли.
- Большаков, - позвал директор.
Я притаился.
- Вот он, здесь, - крикнул кто-то рядом со мной, и не успел я что-нибудь сообразить, как меня схватили и протолкнули вперед.
Раздалось дружное рукоплескание и такой же дружный смех.
Краска залила мне лицо, я сразу вспотел, дрожащей рукой взял протянутую мне книгу, что-то пробормотал, повернулся и, прокладывая локтями путь, метнулся в свой угол.
Больше я ничего не видел и не слышал. Говорил директор, говорили учителя, но их слова, словно осторожные воробьи, пролетали мимо меня. Мне было и неприятно, и обидно. Я понимал, что получил премию из-за Люськи, и злился на нее.
После собрания я возвращался домой угрюмый. Мне хотелось как-то отомстить Люське. А как?
Я шел, склонив голову.
Вдруг кто-то дернул меня за рукав.
Я повернулся.
Люська.
- Поздравляю. - Она весело протянула мне руку.
Я вспыхнул.
Люська поймала мой суровый взгляд и опешила.
Ничего не соображая, я бросил книгу к ногам ошарашенной Люськи и процедил сквозь зубы:
- Возьми, это ты заработала, - и, как испуганный зверь, метнулся в проулок.
- Вова! - вскрикнула Люська.
Но я не обернулся. Я перемахнул через изгородь и направился прочь от деревни в луга, освещенные полной луной. Шел не спеша. Торопиться мне было некуда.
Добравшись до небольшого ручейка, я спустился в ложбину и лег на спину.
Лежал и бездумно глядел на далекую синеву неба, на ласково мигающие звезды, и неожиданно это широкое, бесконечное пространство повеяло на меня спокойствием.
Негодование и злое торжество сменилось легкой грустью.
В это время мое внимание привлекла мелькнувшая в воздухе искра. Я приподнялся.
Неподалеку от меня за кустами кто-то развел костер. Это меня заинтересовало.
Я осторожно подкрался к кустам и раздвинул ветки. Возле костра, по-татарски поджав под себя ноги, сидел Санька Офонин и еще два каких-то неизвестных мне парня. Волосы у Саньки были растрепаны, нос и лоб в мазуте, на щеке виднелась черная полоса. Все трое молча курили махорку.
Наконец один из них, самый маленький, вдохнул в себя слишком много дыму и отчаянно закашлялся.
Санька покосился на него, сердито сплюнул в огонь и повернулся к своему соседу.
- Надо ей морду набить.
- Угу, - отозвался тот и снова умолк.
Я догадался, что речь идет о Люське.
- Это она тебя, Санька, так-ту разукрасила, - каким-то девичьим голоском выкрикнул малышка между приступами кашля и захохотал.
Я вспомнил карикатуру и тоже улыбнулся.
- Чего смеешься! - оборвал Санька. - Говорю тебе - морду ей надо набить.
- А чего ты, Санька, дашь за это?
Санька почесал затылок.
- Арбузов.
- Ну это ты врешь, - буркнул молчаливый Санькин сосед.
- Дам. Их в колхозном огороде полно. Во какие, - и Санька сделал из рук колесо. - Только набить ей надо так, чтобы из носу кровь пошла.
- Это само собой... - заверил молчун.
И на этом торговая часть закончилась.
Дальше начался тихий уговор.
Заговорщики наметили встретить Люську на опушке леса. Санька знал, что Люська каждую субботу после работы заходит в школу к своей тетке-сторожихе и возвращается домой одна. Этим они и хотели воспользоваться.
Закурили, подбросили в огонь хворосту и начали хвастаться своей удалью, а я незаметно отполз обратно в свою ложбину и вернулся в деревню. Я решил не выдавать заговорщиков. Я знал, что этим отомщу Люське, и на другой день на работе, поглядывая на нее, ликовал.
"Ох и надают они тебе, ох и надают", - заранее радовался.
Однако злая радость во мне постепенно угасала. Угасала оттого, что Люська работала неподалеку от меня и почему-то была грустной. Расшвыривала землю вяло, с неохотой. Это смущало меня. Сегодня я желал видеть ее веселой. Тогда бы мое ехидное торжество было вполне удовлетворено, но Люськино лицо было мрачным.
Она все чаще и чаще кидала в мою сторону чем-то опечаленный взгляд и наконец тихо позвала:
- Вова.
Я вздрогнул и понурил голову.
- Отчего ты на меня злишься?
- Я не злюсь, - чуть слышно, с дрожью прошептали мои губы.
Люська подошла ко мне.
Чтобы скрыть от нее свое волнение, я поднял с земли корзину и направился к общей груде высыпать из нее картофель.
Люська взялась мне помочь.
Мы шли молча. Молча опорожнили корзину, и я повернул обратно.
- Погоди.
Люська достала из-под кофты аккуратно обернутую газетой книгу и протянула ее мне.
- Возьми.
- Мне ее не надо.
- Там записка.
Книга очутилась в моих руках. Люська стыдливо отвернулась и торопливо зашагала к своей борозде.
Я провожал ее смущенным взглядом и чувствовал, как большая радость и теплота разливаются по всему моему телу. Сердце замирало от какого-то приятного предчувствия.