– Говорят, ножницами не так больно.
– Но не так красиво, – возразил Айвангу, любуясь гладкой, как у нерпы, головой сына.
Алеша пришел из школы, преисполненный важности. Он устало кинул портфель на бревно-изголовье и сказал:
– Уроки кончились.
– Что ты говоришь! – удивился Айвангу. – Устали?
– Устали, – вздохнул Алеша. – Много вопросов задавал учитель, спрашивал, кто родители, как фамилия.
– Ну, и как ты ответил?
– Я сказал, что у меня русское имя Алеша, а фамилия Айвангу.
Айвангу почувствовал, как дрогнуло его сердце, но он сдержался и не выдал своего волнения.
Моржей на лежбище били ранним морозным утром, когда трава на склонах гор, по которым охотники спускались на косу, занятую клыкастым зверьем, стала ломкая, а вся земля твердая как камень. Мох царапался и отставал от скал, как ржавчина. Айвангу издали наблюдал за боем, сидя на окаменевшей от холода кочке.
Солнце вышло из-за туч, и кровь ярко заблестела на мокрой гальке. Моржи наползали друг на друга, стремясь скрыться от острых копий в воде. Над косой висели глухой моржовый стон и тяжелый запах теплой крови, смешанной с тонким студеным ароматом соленого льда.
Стекла бинокля то и дело запотевали; наплывал туман, и тогда в серой полумгле трудно было отличить моржей от охотников.
Звери, оставшиеся в живых, ушли в холодное море, а мертвые бесформенными телами застыли на окровавленной гальке.
Айвангу осторожно спустился вниз. Все-таки трудно ходить на протезах по мокрой, скользкой от слизи и крови гальке. Из-за мыса показались вельботы. На фоне серых скал они казались неправдоподобно белыми. В вельботе вместе с мужчинами сидели и женщины, принаряженные в цветастые камлейки.
Началась разделка. Тесная коса покрылась распластанными моржовыми тушами, дышать стало трудно. Охотники орудовали длинными разделочными ножами и мастерили большие кымгыты – рулеты из моржатины. Полежав в хранилищах – увэранах, они со временем превратятся в копальхен. Копальхен для чукотского охотника все равно, что хлеб для российского крестьянина. Чем больше его запасено с осени, тем сытнее и спокойнее зимовка.
Мынор подошел к Айвангу. Руки у него по локоть были в крови и жире. Даже на лбу и щеках лоснились пятна.
– Хорошее лежбище было нынче! – сказал он с удовлетворением. – Много копальхена сделаем. И для зимнего песцового промысла останется.
– Это верно: мяса много. Будто моржи узнали, что война кончилась и надо людям дать сытую жизнь… А у меня ведь семья-то нынче большая. Придется побольше наставить капканов. Раулена всю войну ничего не покупала, пусть теперь приоденется. Да и детишки Гальганы тоже не очень нарядны.
– Послушай, Айвангу, – тихо сказал Мынор и оглянулся кругом. – По-дружески хочу тебе сказать: нехорошие разговоры идут по селению.
– Что такое? – удивился Айвангу. Он знал, что односельчане хорошо к нему относятся, да и не за что вроде было бы людям обижаться на человека, который никому плохого не сделал.
– У тебя в яранге живет Гальгана, и некоторые говорят… – Мынор замялся.
– Можешь не продолжать…
Почему люди не могут поверить, что у него были самые лучшие намерения, когда он брал Гальгану с детьми в Тэпкэн? Что ему было делать? Пройти мимо, как иные проходят, считая, что несчастье другого – это его личное дело.
Как-то среди ночи Раулена сказала мужу, что Гальгане и ее детям должно помочь государство. Это верно, но и Айвангу, и все, кто живет в Тэпкэне, в Кытрыне, во Владивостоке, в Москве – они тоже государство. А сколько женщин потеряли мужей на войне – ведь им всем надо помочь вырастить детей!..
Мынор сочувственно поглядел вслед Айвангу. Может быть, не надо было портить праздник другу?
Айвангу вошел в чоттагин мрачный и усталый. В гости к ним опять пришел пекарь Пашков. Хороший он человек. Но зачем обязательно приходить то с сухарями, то с караваем свежего хлеба или тащить ведро браги?
Айвангу сдержанно поздоровался с ним и сел на китовый позвонок. Он почувствовал что-то необычное, поднял голову и встретился со странным, блестящим взглядом Гальганы. Рядом с ней стояла Раулена, тоже какая-то восторженная, как будто только что закончила нежный танец.
– Что тут у вас случилось? – недоуменно спросил Айвангу.
– Гальгана замуж выходит! – радостным голосом сообщила Раулена.
– За меня, – уточнил пекарь Пашков. – Мы с ней обо всем договорились.
14
Каждый встречный останавливал Айвангу и спрашивал, правда ли, что пекарь Пашков женится на Гальгане.
– Правда, – отвечал Айвангу. – Не только женится, но и устраивает русский женитьбенный праздник, который называется в России «свадьба». – Демонстрация будет? – спросил Рыпэль.
– Какая демонстрация? – строго заметил Кэлеуги. – Митинг сделают – вот и все.
– Флаги надо будет повесить? – деловито осведомился Кавье.
Многие были разочарованы, когда узнали, что не будет ни демонстрации, ни митинга. Даже флаги не надо будет вывешивать.
– Какой же это праздник? Только раздразнили любопытство, – сокрушался Рыпэль.
Уже выпал снег, лагуну сковало льдом, а Пашков задумал расширить свое жилище, прежде чем устраивать свадьбу.
– Теперь я многосемейный, – заявил он, – мне нужна большая жилплощадь.
Ближайший лес от Тэпкэна на многие тысячи километров, но все же в селении нашлось достаточно материала, чтобы построить целый дом. Начальник полярной станции выдал доски. Восемнадцать штук длинных, желтых, упруго гнущихся досок и в придачу огромный самолетный ящик. Каждый тэпкэнец принес бревно, доску. Кавье расщедрился – отдал мачтовое бревно, которое он нашел на берегу моря много лет назад и все берег, рассчитывая когда-нибудь в будущем снова обзавестись собственным вельботом.
Ребятишки собирали гвозди и мох для конопатки.
Гальгана уже достаточно научилась хлебопечению, так что Пашков мог посвящать много времени новому дому.
Снаружи он получился не очень казист на вид, но все же это был настоящий дом с двумя крохотными оконцами. Пашков оштукатурил его изнутри. Все с интересом смотрели, как пекарь грязной глиной мазал стены. Потом он побелил их, и взору предстали гладкие белые стены. Все ахнули от удивления и восхищения. Айвангу сказал:
– Я сделаю то же самое весной! Это так красиво и проще, чем клеить стены старыми газетами.
Гальгана была счастлива. У нее блестели глаза, она разговаривала громко, звонко и даже помолодела. И все же в ее глазах Айвангу иногда ловил выражение затаенного беспокойства. Однажды она сама призналась:
– Немного боюсь я. Вижу, что Пашков хороший человек, любит меня и детей, но все-таки непривычно выходить замуж за русского.
– Что ты, Гальгана! – ответил ей Айвангу. – Посмотри, как живет Гаврин со своей женой! Кажется, она не жалуется.
– Коо, – вздохнула Гальгана. – В сердце туман.
– Скоро он разойдется, – обнадеживающе сказал Айвангу.
– И Алим иногда снится, – продолжала Гальгана. – Детей ласкает… На меня смотрит укоризненными глазами…
Айвангу вздохнул. Что он мог сказать женщине? Не вспоминай любимого и только весело смотри на жизнь? Но ведь не зря есть у человека такое чувство – грусть. Природа его придумала, чтобы жизнь мерилась и с другой стороны. Всю жизнь радоваться – все равно что питаться одним сахаром. Нет лучшей радости, чем радость после грусти… Это хорошо, что Гальгана с нежностью вспоминает умершего мужа и беспокоится о детях…
– Хороший ты человек, Гальгана, – только и мог сказать Айвангу.
Дети, напротив, были беспечно рады и горды тем, что у них появился отец. Да еще какой! Самый уважаемый человек в Тэпкэне.
В Тэпкэне был неписаный закон: там принимали человека таким, каким он был, и не интересовались его прошлым до тех пор, пока он сам не выражал желания рассказать о себе. Пашков стал привычным жителем селения. Он сжился с тэпкэнцами и научился говорить по-чукотски так, что иные приезжие русские считали его чукчей. Особенно когда Пашков надевал охотничье снаряжение, кухлянку, камлейку и отправлялся к разводьям караулить нерпу. На его счету было даже два белых медведя. Одного он застрелил прямо в селении, когда голодный умка в февральский день забрел к людям в поисках еды, а другого добыл в честном поединке во льдах.
Никому не приходило в голову поинтересоваться, почему такой видный и сильный мужчина живет один. Только Айвангу знал. До войны, в минуту откровенности, под влиянием действия браги Пашков поведал ему свою историю. Родом он был из псковских мест, жил в деревне. Была у него девушка, на которой он собирался жениться. А тут пришла пора идти в Красную Армию. Поклялась дивчина дожидаться его. Первое время писала письма, а потом замолкла. Ждал, ждал Пашков – ни ответа, ни привета… Пришло письмо от брата. Расписаны там подробно были домашние новости, кто и как в деревне живет, кто помер, у кого кто родился, в конце письма перечень поклонов на полную тетрадную страницу и среди других – нижайший поклон от супружницы Алевтины Никодимовны. Не поверил поначалу своим глазам Пашков, спросил в письме брата, и тот отписал все, как было. Вышла замуж Алевтина за его брата. Не вернулся красноармеец обратно в родную деревню, подошел в канун увольнения к карте, которая висела в красном уголке, и выбрал самое далекое место.
Такова была история тэпкэнского пекаря Пашкова, чей хлеб славился по всему побережью от мыса Якан до Анадыря. Не раз пытались его переманить в районный центр, сулили ему и большее жалованье и новую пекарню с хорошей печью, а он отказывался и говорил:
– Тут мое место. Я его выбрал сам.
Он был добрый, отзывчивый и сразу покорил тэпкэнцев простотой обращения и тем, что с первых дней начал учиться говорить на языке тех, среди которых он собирался жить.
Тэпкэнцы тоже платили ему любовью и уважением. Когда убивали нерпу, каждый считал своим долгом отнести пекарю кусок печени, ласты, из которых он варил замечательный студень.
Когда люди узнали, что пекарь женится на Гальгане, никто особенно и не удивился. Взять в дом женщину, у которой уже трое детей, – это ценное приобретение, потому что чем болыце детей в доме, значит и счастья и веселья больше. К тому же по возрасту Гальгана и Пашков вполне подходили друг другу.
Гости начали собираться с утра. Прямо на полу были настланы большие полосы белой материи и на них разложено угощение, напитки в бутылках, кувшинах и канцелярских графинах, обычно выставляемых для президиума. Никаких скамеек, стульев и табуреток не было. Пашков объяснил это дело так:
– Все равно у меня столько мебели нет – это раз. А во-вторых, большинство моих гостей привыкли обходиться без приспособлений для сидения. В-третьих, если кто упьется, тому некуда падать. Так сказать, техника безопасности.
Подарки складывали в угол. Чего тут только не было! Пыжиковые шкурки, разноцветные камусы, пышные оленьи постели, белоснежные мандарки, вышитые бисером ковры из нерпичьих шкурок, кепка из ярких головных птичьих перьев, кусок лахтачьей кожи на подошвы, связки оленьих жил на нитки. Полярники преподнесли две тумбочки, сделанные из старых метеорологических будок. Громук с женой принесли эмалированный таз, ведро и пять граненых стаканов.
В углу заливался патефон. Рядом сидел Айвангу и на мягком тонком бруске точил иголки.
Гальгана была в новом платье и в новых торбасах, расшитых бисером, цветными суконными лоскутками и кусочками кожи.
Многие гости пришли с бубнами. Даже те, которые уверяли в свое время, что уничтожили все шаманские принадлежности, явились, держа в руках желтые круги.
Пекарь Пашков в черном костюме и при галстуке, в новых белых бурках производил на гостей неотразимое впечатление. Рыпэль оглядел его с ног до головы и сказал:
– Ты похож на капиталиста из кино.
– Ты мне брось! – погрозил ему пальцем пекарь.
Все поздравляли пекаря, и многие целовали его. Особенно русские. Те даже по три раза. Айвангу знал, что это такой русский обычай – целоваться три раза. Когда полковник Горохов провожал его из госпиталя, тот тоже трижды его облобызал.
…Прощай, папанинская льдина,
Полярный мрак, полярный свет…
Иголка запрыгала на пластинке, Айвангу подтолкнул ее, и певец закончил песню бодро:
Смирил стихию человек!
В комнате становилось все оживленнее. Тэпкэнцы впервые были на русском домашнем празднике, да еще на таком значительном, как свадьба, поэтому поначалу вели себя скованно, каждый сидел на месте, куда его посадил Пашков. Зато они не сдерживали своих языков и громко переговаривались.
– Глядите, сколько еды выставил пекарь!
– Славно попьем…
– И моржатина есть и оленье мясо.
Рэнто вполголоса заметил:
– Жирного нынче нет. Олени на зиму похудели. Вот если бы Пашков женился осенью…
Оленевод-певец заметно постарел. Он сгорбился, в усах пробивалась яркая седина. Он редко теперь появлялся на побережье. Айвангу знал почему. В последние дни шли упорные разговоры об объединении приморских и оленеводческих колхозов в единые хозяйства, поэтому Рэнто старался держаться подальше от моря.
– Пастбища истощились, – так объяснял он свое редкое появление в Тэпкэне.
Иногда мимо Тэпкэна провозили стариков-оленеводов, печальных, седых и больных, в сопровождении милиционеров.
– Раскулаченные, – говорили в селе.
Одним из последних пришел Громук с женой. Он был важный гость, и его посадили по правую руку от Сэйвытэгина, рядом с новым директором школы.
– Прошу за стол, – сказал Пашков и сделал широкий жест. – Наливайте, дорогие гости, наливайте.
Рыпэль понес было ко рту стакан, но Мынор поймал его за руку.
– Еще рано…
Рыпэль послушно отставил стакан.
– За жениха и невесту! – воскликнул директор школы и опрокинул в рот стакан с разведенным спиртом. Все выпили, крякнули и потянулись к закуске.
– Горько! – вдруг закричал Громук.
– Горь-ко! – взвизгнула Тамара Борисовна.
Поднялся переполох. Мынор вскочил и крикнул:
– Дайте ему воды!
– Отравился! – раздался женский вскрик.
Гости немедленно оставили стаканы. Кто-то стал плеваться.
Рыпэль понюхал стакан и пожал плечами.
– Чего он кричит? Спирт как спирт. Будто никогда не пил.
Пекарь, не ожидавший такого, поначалу растерялся:
– Товарищи! Друзья! Гости! Успокойтесь! Это недоразумение! Понимаете, есть у нас, у русских, такой обычай. На свадьбе полагается кричать: горько! Тогда жених и невеста целуются, чтобы гостям было сладко пить и есть.
– Тише! – поднялся с места Кавье. – Перестаньте! Это такой обычай. Так полагается.
Потом наклонился к пекарю и с упреком сказал:
– Надо было заранее предупредить, подготовить людей. Все же это мероприятие, хоть и личное.
Понемногу гости успокоились, кто-то притронулся к закуске, за ним потянулись другие. Пашков попросил налить по второй.
– Друзья, – сказал он, – по нашему русскому обычаю я поцелую свою жену Гальгану. Должен я вам объявить, что звать я ее буду русским именем Глаша.
– Хорошее имя! – воскликнул захмелевший Рыпэль. Пашков поставил стакан и повернулся к Гальгане. Он бережно взял двумя большими белыми ладонями ее лицо и поцеловал в губы. Тишина стояла в комнате. Кто-то шумно вздохнул, кто-то всхлипнул – это была Тамара Борисовна.
Вдруг все заговорили разом. К Пашкову и Гальгане тянулись стаканы, рюмки, эмалированные и обыкновенные кружки. Каждый хотел чокнуться с новобрачными, но еще больше было желающих что-то сказать, произнести тост.
Рыпэль поднялся на ноги:
– Я хочу сказать… Эй, не шумите, какой же это праздник без речей? Демонстрации нет, митинга нет, флагов нет… Уж речи-то мы можем сказать, а? – Он наклонился к Кавье.
– Ладно, говори, – махнул рукой Кавье.
– Товарищи! – посерьезневшим голосом начал Рыпэль. – Мы живем в замечательное время, в самое лучшее время! Фашистов победили! Теперь можем спокойно работать. Военного налога нет, не надо носить песцов в фонд обороны. Вы слышали? Бензин прибавили и новые японские винтовки «арисаки» привезли… Вы думаете, выдал бы в военное время Громук спирт в таком количестве? Никогда! Посмотрите на него! Нет, не на пекаря, а на Громука. С тех пор, как он стал выращивать свиней, этих грязных животных, пожирающих даже каменный уголь…
Мынор не выдержал, дернул за рукав оратора и сказал:
– Надо говорить о Пашкове – ведь женится-то он, а не Громук.
– Не трогай мою кухлянку! – огрызнулся Рыпэль. – Пусть я буду говорить о пекаре. Он лучший из русских, которых я когда-либо видел! Да-да! Всякие там важные портфеленосители не чета ему…
Чукчи внимательно слушали Рыпэля. Они привыкли – если уж какой праздник, значит речи подлиннее и обо всем понемногу. У Рыпэля было еще и то преимущество, что он говорил о вещах близких и понятных тэпкэнцам и ни словом не заикнулся о речи Черчилля в Фултоне, о космополитизме, не стал клясться в том, что он кому-то предан.
Русские гости сначала смотрели на него как на забаву, но, когда старик пошел перебирать всех, они зашумели, заволновались, и директор вдруг закричал:
– Браво, старик, ура!
Все закричали «ура», Мынор дернул Рыпэля за полу кухлянки и усадил обратно за стол.
Громук быстро сунул ему в руку стакан со спиртом. Рыпэль выпил, зажмурился и громко дохнул, улыбнувшись с закрытыми глазами.
– Давайте будем петь и плясать! – предложил Пашков. – Довольно речей!
– Правильно! – поддержали его.
Рэнто взял бубен из моржового желудка, смочил водой и нежно коснулся его палочкой. Бубен отозвался приглушенным рокотанием. Рэнто ударил резко, вырвав и тут же погасив звук: будто волна хлестнула в скалу и сразу откатилась обратно, шипя на мокрой блестящей гальке.
Рэнто пел о тундровом ветре, который зимой строгает сугробы, ровняет снежную поверхность и несет мелодии от моря к горам, от севера к югу.
Услышал я эту новость от ветра многоголосого,
Который пришел и сказал мне: дочь чукчей
Выходит замуж за сына русских пекарей,
Кто из мучной пыли волшебством своим делает хлеб,
Вкусный, сладкий, соперник всей другой пищи…
Айвангу слушал и думал, что старик немного отклоняется от истины: он сам видел и слышал, как Пашков говорил Рэнто о свадьбе, приглашая его.
Женщины, помогавшие готовить Гальгане угощение, внесли на длинных кэмэны – деревянных блюдах – вареное и жареное мясо. Спирт кончился, и в ход пошла брага, приготовленная пекарем в огромном количестве. Пили ее большими кружками и ковшами.
Захмелевшие гости все громче разговаривали. Кто-то хотел петь. Рыпэль потребовал, чтобы Пашков и Гальгана поцеловались, но забыл слово, с помощью которого это делается.
– Невкусно! Кисло! Противно! – кричал он, стараясь особенно пристально смотреть на жениха и невесту.
Пашков в замешательстве пытался его усадить и уговаривал:
– Это вам кажется. Видите, все едят и пьют и хвалят. Вот вам ковшик браги… Ну, что?
– Отвратительно! Да поцелуйтесь!
Пашков послушно обнял Гальгану и поцеловал ее.
– О чем я вас и прошу, – удовлетворенно произнес Рыпэль и свалился рядом.
– Товарищи! – закричал вдруг Громук. – Товарищи! Вы едите свинину! Это зверь – не чета вашему моржу.
– Кто оскорбил моржа? – вдруг заговорил отяжелевший от спирта и браги Сэйвытэгин.
Все насторожились. Председатель колхоза был самым молчаливым человеком в Тэпкэне и даже на собраниях и совещаниях, когда был простор для речей, помалкивал либо говорил очень коротко. Некоторые тэпкэнские колхозники не очень были этим довольны, глядя, как председатель соседнего колхоза Тамчын на районном совещании говорил без умолку целый час. А уж с районными работниками никакого сравнения не могло быть.
– Я сказал, что свинья лучше моржа, – храбро повторил Громук.
– Только лишенный разума, только человек, наполненный злом до краев, мог сказать такое, – сказал Сэйвытэгин.
Громук попытался что-то возразить, но Сэйвытэгин предостерегающе поднял руку, простер огромную ладонь над головой заведующего торговой базой, и тот притих, поднял плечи.
– Всю жизнь с самого рождения нас воспитывали в уважении и в почтении к морским зверям, особенно моржу. Потому что морж для нас – это жизнь. Клыкастый друг нашего народа – он дает нам мясо, жир, шкуру, для наших жилищ и прочный, как железо, клык. Когда в наших селениях и стойбищах не было металла, моржовый клык был заменой всему – это был наконечник стрелы, копья, лезвия ножа. Морж для нас – вестник весны и надежд на долгую трудную зиму… Не ругайте моржа, нашего друга.
Сэйвытэгин сел и отер пот с лица.
Айвангу с нежностью посмотрел на отца. Даже с сыном Сэйвытэгин редко разговаривал… Рядом с отцом сидела мать Росхинаут. Как она постарела! Глубокие морщины избороздили лицо, скрыв татуировку. Веки набрякли, нависли над глазами. Она тоже была немногословная женщина и всю нежность к сыну выражала взглядом и незаметной заботой. А ведь сколько страданий доставил он ей! Отец и мать прожили жизнь в жестокой борьбе. Разве это не подвиг – каждое утро уходить на движущийся лед моря, каждый день рисковать на море, на суше, в мороз, в пургу. Они держали жизнь в собственных руках и не могли выпустить ее ни на одно мгновение. Каждый час они думали о еде, о тепле, об одежде, потому что это и была жизнь… Многие радости, которые знали люди других земель, прошли мимо них. Ведь есть страны, где ласковое солнце сняло с человека заботу об одежде и ежедневном пропитании. Есть земли, где почва дает пищу и огромные лесные пространства защищают поселения от сильных бурь и уничтожающих ураганов… Чукчи выбрали место, где они смотрели прямо в глаза природе. Никто не стоит между ними. Одни они с глазу на глаз.
…Механик полярной станции рванул гармошку, и начались русские танцы.
От могучего топота ног тряслись стены нового дома, тонкие половицы из плавникового леса угрожающе потрескивали.
– Эй, жги, жги, жги, говори! – кричал Громук и махал пальцем перед лицом своей жены, которая мелко семенила по полу, ловко обходя зрителей, скатерти. Она поставила согнутые пальцы рук на бедра и плыла по комнате, выставляя вперед то одно, то другое плечо. Глаза ее были полузакрыты, и для нее не существовало ни Громука, ни орущих и хлопающих гостей – она плыла, как нерпа, плавно и гордо поводя головой.
Потом пели песни. О бродяге, который бежал с Сахалина. Айвангу знал и любил эту песню. Проезжал дважды на пароходе мимо Сахалина – сначала на пути во Владивосток, потом возвращаясь обратно на Чукотку. Сахалин светился огнями, оттуда доносился далекий непонятный гул… Бежал бродяга с Сахалина…
…Умру – в чужой земле зароют, –
пел Громук таким тоскливым голосом, что мороз подирал по коже. «Странное дело, – думал Айвангу, – ведь мертвому все равно где лежать, а представишь себе, что похоронили тебя в далекой, чужой земле, и сразу станет неуютно, как-то зябко. Сколько могил раскидала война! И лежит где-то далеко Рахтуге, бывший муж Раулены, убитый пушкой и зарытый в чужой земле…»
Гальгана захмелела и тоже подпевала поющим. Вот что значит человек пожил в русском селении – она отлично говорит по-русски и свой язык знает, и, кроме того, Алим научил ее эскимосскому!
В комнате становилось просторнее. Кто-то уходил, кто-то уползал, кого-то уносили.
Давно спустился над селением темный зимний вечер, потянул ветер с замерзшего моря, задымились сугробы, заструги. Собиралась пурга. Яркая луна торопилась, мелькала в редких разрывах облаков. В комнате остались Пашков, Гальгана и уснувшие дети.
15
Уже несколько лет перед моржовой охотой в Тэпкэн приезжали уполномоченные из районного центра. В прошлом году им был начальник районного отделения милиции Шершнев. Он оказался заядлым охотником, сам стоял на носу вельбота и даже научился гарпунить зверя. В других колхозах, как слышал Айвангу, уполномоченные только мешали. Они давали дурацкие советы, вмешивались в промысел и требовали для разъездов отдельный вельбот. А уполномоченный по моржовому промыслу из эскимосского селения Нуукэн боялся садиться в вельбот и вздрагивал при каждом выстреле. Он был ветеринаром и страшнее собаки зверя не видел. Тэпкэнцам опять повезло в этом году. Приехал сам секретарь райкома Петр Яковлевич Белов.
Он прибыл по последнему снежному следу, минуя на большой скорости посиневшие от обилия талой воды озера и реки, готовые вот-вот лопнуть. Снег был острый, резал собачьи лапы. В первый же день псы стерли кожаные тапки, и за ними на снегу тянулся кровавый след.
Белов бурей влетел в Тэпкэн. Его узнали и нарту тотчас окружили.
– Какомэй, Белов!
– Наш земляк приехал!
– Етти, Белов!
Белову поставили кровать в колхозной конторе возле железного ящика с деньгами. В первый же вечер в тесную комнатку набилось полно гостей. Табачный дым валил из форточки, как из трубы. Все наперебой рассказывали новости. И хотя пекарь Пашков женился в начале зимы, это событие оставило неизгладимый след в памяти тэпкэнцев. Каждый вспоминал все новые и новые подробности.
– Свинину впервые попробовали, – сказал Рыпэль.
– Понравилась? – поинтересовался Белов.
– Пахнет, – не моргнув глазом, ответил Рыпэль.
– Чем же она пахнет?
– Брагой пахнет, – ответил Рыпэль. Помолчал и добавил: – Хороший был праздник. Я речь сказал. Длинную, как ты или Пряжкин. Только мне почему-то не хлопали.
– Это почему же не хлопали?
– Лозунга не успел выкрикнуть, всем не терпелось поскорее выпить, – сокрушенно ответил Рыпэль.
Потом наступил черед Белову рассказывать новости.
Вести он привез радостные. Страна возводила новые плотины на реках, рыла каналы, сажала полезащитные лесополосы. Быстро хорошели разрушенные во время войны города и села.
– Скоро войдем в правительство с предложением переселить всех чукчей из яранг в дома, – закончил свой рассказ Белов.
После полуночи все разошлись, но Айвангу Белов задержал.
– За что это на тебя Громук и Кавье взъелись? – спросил он Айвангу. – Вот опять письмо от них. Пишут, что подрываешь авторитет. Ну что молчишь? Или тебе нечего сказать?
– Ладно! – Айвангу решился. – Так и быть, все выложу вам, как есть, Петр Яковлевич. Только наберитесь терпения и не прерывайте меня.
Айвангу рассказал о том, как подсмотрел у Кавье за портретом Ленина амулеты, поведал и о том, как тот потихоньку шаманил и за глаза смеялся над русскими, которые его всюду хвалили.
– Он к этому пришел не сам, не своим умом, а наблюдая за такими людьми, как Громук, как Пряжкин, – говорил Айвангу. – Он знает, чем брать: мол, он чукча, вырвавшийся из невежества, из темноты, обреченный на вымирание. Такие не вымирают – таких уничтожают. Стоит его только поймать за руку, он тотчас начнет все валить на пережитки, с которыми совладать не может. Он призывает, чтобы чукчей побольше принимали в партию, даже неграмотных. Вот недавно приняли Элекэя. А он только и знает грамоту – расписываться. С неграмотным Кавье проще. Как был он шаманом, так и остался.
Айвангу рассказал и о бюсте Ленина и о том, как его хотели обвинить в двоеженстве. Да спасибо пекарю Пашкову: вовремя женился на Гальгане.
В окно били лучи весеннего солнца, и на противоположной стене, где висела большая географическая карта с довоенными границами европейских государств, тикали большие стенные часы.
– Ну, а ты как думаешь жить дальше? – спросил Белов.
– Так, как и жил, – не задумываясь, ответил Айвангу. – Всю жизнь буду бороться с такими, как Громук и Кавье. Вот только я вас прошу, Петр Яковлевич, помогите мне. Хочу учиться на капитана.
– Значит, не забыл свою мечту?
– Нет. Может быть, это и не солидно взрослому человеку мечтать, но я все время об этом думаю. Только мысли свои держу глубоко, чтобы люди не смеялись.
– Это хорошо, что ты мечтаешь. Но откровенно скажу тебе: может, учиться-то на капитана поздновато? Сколько классов окончил? Всего три? Вот видишь! Чтобы поступить в училище, минимум семь классов нужно.
– Так ведь есть и небольшие корабли, – с надеждой произнес Айвангу.
Белов помолчал и, взглянув на стенные часы, сказал:
– Запрягай собак.
– Куда поедем? – удивился Айвангу.
– За Лениным, – ответил Белов. – Хочу сам посмотреть.
Айвангу быстро снарядил упряжку, пристегнул отцовских собак – ехать в гору, а тут еще снег подтаял.
На лагуне синели большие снежницы. В нартовом следе и следах от собачьих лап тотчас появлялась вода. Подъем длился долго. Белов напевал, как много лет назад, когда выпускали первую газету.
Бюст показался издали. Он был таким же, каким его оставил Айвангу. Только глаза потемнели и стали живее, проницательнее.
Белов соскочил с нарты и подошел ближе. Он снял с головы малахай и долго всматривался в каменное лицо Ильича.
Айвангу присел в сторонке. Он долго не видел своего творения и теперь, убедившись, что ни в чем не может упрекнуть себя – бюст был хорош, успокоился.
– Друг! – воскликнул Белов. – Ты молодец! Да тебе не капитаном, а скульптором быть!
Он отступил на несколько шагов и огляделся:
– Какой простор! Будет здесь стоять Ленин, а пока мы отвезем эту окульптуру в колхозный клуб.
Перед отъездом из Тэпкэна Белов собрал коммунистов в клубе. В глубине сцены на фоне красного знамени стоял бюст Ленина. Говорили о плане и будущей охоте, о жире и бочках… Кавье, сидящий спиной к Ильичу, ерзал на своем стуле и часто оглядывался. За многие годы Кавье впервые чего-то не понимал.
После отъезда Белова Айвангу заскучал. В светлые ночи, когда не спалось, он приходил на берег и долго, смотрел на тихую блестящую воду. Айвангу чувствовал, как затухает в нем жадный интерес к будущему, и это его пугало. От одной мысли, что завтра будет то же самое, что и сегодня: выстрелы, разделка добычи, насыщение голодного желудка, в душе зарождался глухой протест к этому приевшемуся однообразию.